Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
– Ну, разве не трогателен этот трехъязычный концерт? Чтобы король Эдуард собственными ушами слышал, насколько лживы все разговоры социалистов о национальном притеснении, которое будто бы происходит в прибалтийских губерниях. Послушайте: все имеют право – притом в присутствии самого императора – на своем языке прославлять его величество и отечество.
Помню, я повернул голову и взглянул на своего соседа. В ночных сумерках я увидел между поднятым от холода черным воротником пальто и черным котелком лицо коренастого сорокалетнего мужчины с рыжими усами. Идеально ничего не говорящее лицо. Я подумал: это или кто-нибудь из губернских господ, которому посчастливилось попасть на «Алмаз» понаблюдать за церемонией, и он изображает придурковатую лояльную личность, или он и на самом деле придурковатый сторонник лояльности. На сей день наиболее надежная позиция. Для того, кто способен быть выше собственной смехотворности. Или это столыпинский шпик, который хочет выведать, что я отвечу на его слова.
Он повернул ко мне спокойное, упитанное лицо и измерил меня серыми пристальными глазами. И помню: я физически ощутил, что он думает то же, что и я: кто-нибудь из имперских должностных лиц, откуда мне их всех знать. Или столыпинский шпик. И в том и в другом случае нужно быть осторожным. Он ничего не сказал. Но мне вдруг показалось, что и в его лице, и в типе, и в произнесенных по-русски словах было что-то неуловимо чужеродное, то есть свое… И я спросил его по-эстонски:
– А вы знаете, как называются эстонские хоры?
Он мгновение молча смотрел на меня и ответил, будто ничуть не удивившись:
– «Estonia» и «Lootus»[76]76
«Надежда» (эст.).
[Закрыть].
4
Все эти народы и языки, флаги и государства хранились и жили в моем внутреннем сознании задолго до встреч на Пярнуской речной пристани. Ибо всех их и еще гораздо больше я видел и слышал восемьдесят девять лет назад на пристанях Эльбы. И этот темный зелено-синий Васкряэмаский сосновый лес, который течет за окном моего купе, это же не лес. Нет! Это детский рисунок курчавых волн зеленосиней реки Эльбы… И семилетний мальчуган, наглаженный, накрахмаленный, как полагается детям господ адвокатов, пускает кораблик с красным гамбургским флагом на лестнице, спускающейся к лодкам…
Где-то там за его спиной – да-да-а, Gartenstrasse, Nummer neun[77]77
Садовая улица, номер девять (нем.).
[Закрыть] (я же это не придумал, господи боже, – он ведь был – он и есть), этот желтый оштукатуренный дом, торцом выходящий на улицу… Почему-то с овальными окнами на верхнем этаже… Может быть, французское влияние… Я же этот дом видел… если я там родился… То есть не этот дом в прямом смысле слова. Когда в первую же свою заграничную командировку я поехал в Гамбург (куда же еще?! Если восемьдесят девять лет назад я там родился!), но к тому времени за бывшими Песчаными воротами все было уже совсем другим – в 1842 году все Дочиста сгорело, в том числе и дом, где я родился, – и к моему приезду было неузнаваемо перестроено. Но в антиквариате я нашел старинные гравюры, которые помогли мне более или менее восстановить все в памяти… И, повинуясь той же тяге, я сразу поехал из Гамбурга в Гёттинген и нашел там тоже следы своей предыдущей или еще более ранней, былой жизни…
Где-то там, у самого, у самого подножия – как бы это перевести – Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я – на этот раз Фридрих Мартенс – приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец – ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс – по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это выдумывать?! Если я был чуть что не первым среди любимцев Пюттера… Да, впоследствии все утверждали, что на научное становление Мартенса особенно сильное влияние оказал Пюттер. Но преимущественный интерес к международному праву Мартенс будто бы привез с собой в Геттинген уже из Гамбурга… Во всяком случае, один из любимых учеников Пюттера. Но каким, в сущности, я был в то время? Наверно, таким же, как и позднее. Просто какой-то другой вариант того же. Будем надеяться, что в моральном отношении несколько ниже… Чтобы теперешний мог оказаться несколько выше… Тот с самого начала… уже в силу своего происхождения… намного более пластичный и отшлифованный, чем мое пярнуское и петербургское «я». И явно более поверхностный. Но энергичнее, инициативнее, настойчивее. Даже играя в модную сто лет назад скромность. Во всяком случае, веселый студент, у которого поначалу менуэт получался гораздо более связным, чем выходившие из-под его пера тексты. Желанный гость на ассамблеях в профессорских семействах, а также у студентов, разумеется. Весьма светский. Однако для внимательного глаза все же как-то странно – как бы сказать – unbeteiligt[78]78
Непричастный (нем.).
[Закрыть]. Оно и понятно. Потому что в тот раз – рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению – всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.
Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда – между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами – я написал книгу, которая принесла мне известность. «Précis du droit des gens moderne de l'Eгоре»[79]79
Краткий очерк современного международного права Европы (франц.).
[Закрыть]. A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, – мой труд «Recueil des Traités»[80]80
Собрание трактатов (франц.).
[Закрыть], семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Précis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel – самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…
В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца – между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, – когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели – как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность – сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые – чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко:
В начало второй строфы я, в том же порыве, поместил одну фразу из надгробных речей нашего ректора:
Но на этом я безнадежно на три дня застрял. А тут Цейгер потребовал от нас готовые работы. У большинства ни одной буквы не было на бумаге. Несколько мальчиков написали довольно длинно, но господин Цейгер их работу отклонил. Посмотрев на мои строчки, он бросил на меня взгляд сквозь свои сверкающие очки-колеса:
– Мартенс, ты сам это написал?
– Сам.
– Кхм. После уроков подойдешь ко мне.
Он положил мое незаконченное стихотворение в карман, после урока я подошел к его дверям в конце коридора позади нашей спальни и постучал.
– Herein![83]83
Войдите (нем.).
[Закрыть]
Я вошел. Господин Цейгер стоял, расставив ноги, посреди комнаты, он, видимо, шагал взад и вперед по тряпичной дорожке, скрестив на груди руки и. держа в руке гусиное перо с воткнутым в него стальным. Листок с моим стихотворением лежал на его столе.
– A-а. Так ты говоришь, что сам написал?
– Сам.
– А наизусть помнишь?
Я отбарабанил ему эти пять строчек.
– Мхм. А ты знаешь, что значит: Le roi est mort, vive le roi?[84]84
Король умер, да здравствует король (франц.).
[Закрыть]
– Король умер, да здравствует король.
– Ведь знает… Ах ты жук… Мда. Жаль, что на roi в немецком нет рифмы.
Решение сразу же пришло мне в голову. Я сказал:
– Roi нельзя у нас сказать. У нас могло бы быть: Der Zar ist tot, es leb’ der Zar![85]85
Царь умер, да здравствует царь! (нем.)
[Закрыть]
– Послушай, – он с восхищением взглянул на меня, потом его взгляд затуманился, ушел в себя и вперился в невидимую мне точку. – Есть! – он дал мне в руку перо: – Садись за стол и пиши на своем листке… – Он говорил мне и я писал:
Dank dem illustren Herrscherhause
Sind wir docb aller Sorgen bar
Und konnen rufen ohne Pause:
Der Zar ist tot, est leb’ der Zar![86]86
Агнцы, утешьтесь! Державная Милость —Столп Добродетели, Веры алтарь —Дланью дарующей нас осенила!В Бозе почил Царь —да здравствует Царь! Перевод с немецкого А. Марченко
[Закрыть]
Назавтра во время утренней молитвы в школьной зале господин Цейгер опять держал перед нами речь по тому же поводу, то есть по поводу смерти императора. На те же самые мотивы, которые стали теперь мотивами нашего стихотворения. О нас, сиротках, в защищенной гавани сиротской школы. И как мы горюем, что потеряли нашего любимого отца и незабвенного пастыря. И о том, как наш Императорский дом поможет нам пережить горе, ибо даст нам нового царя. И видит бог, когда разрумянившийся господин Цейгер дошел до дорогого пастыря и стал говорить, что светлой памяти усопший служил великим примером для всех правителей Европы, он от волнения пустил петуха и по румяным щекам из-под блестящих очков-колес со стыдливой торопливостью скатились две-три сверкнувшие слезинки – помню, как я подумал: прямо будто его очки окотились… И тут он провозгласил, что я, маленький Фридрих Мартенс, третьеклассник, написал по этому поводу достойное похвал славное стихотворение, и приказал мне прочитать его в присутствии всей сиротской школы.
Это было мое первое публичное выступление. Волновался я немного больше, чем позже, по крайней мере до сорока лет. Только после сорока я перестал волноваться во время выступлений. Но в тот первый раз я нервничал, конечно, порядком. Мне казалось, что у меня пересохло во рту, что голос у меня хрипит, и перед сотней детских лиц, слившихся в одно туманное пятно, мне пришлось сделать над собой огромное усилие. Все же в тот первый раз едва ли это было внешне заметнее, чем позже, на всех брюссельских, гаагских, женевских конференциях.
Я продекламировал стихотворение. Стоя на маленьком подиуме, под беломундирным и чернокреповым портретом императора, который не успели еще заменить портретом Александра II. Цейгер закончил молитву, жестом подозвал меня к себе, отослал детей в классы и сказал:
– Мартенс, до сих пор третьеклассники по очереди каждый день в семь часов вечера приносили из школьной кухни в мою комнату чайник. По очереди и бесплатно. Теперь это будет твоей обязанностью. Каждый день ровно в семь часов. И за плату. Я буду платить тебе двадцать копеек в месяц.
Разумеется, это поручение вызвало ко мне зависть, о неизбежности которой я в то время не догадывался. И проявления которой я не умел видеть. Но я хочу вспомнить не детскую зависть. А нечто гораздо более взрослое и страшное. (Странно, почему это так меня мучает, что опять вынуждает прокрутить все перед глазами?..)
Уже недели две я носил Цейгеру чайник. Мне полагалось принести его к нему в комнату и поставить на поднос к чашкам на маленьком столике за высокими книжными стеллажами. Каждый раз при этом Цейгер, сидя у окна в своем кресле, заводил со мной разговор. Или говорил что-нибудь о книгах, которые лежали на столе рядом с чашками:
– Посмотри книгу, там лежит. Это интересное сочинение. «Путешествия Гулливера». Тебе нужно ее прочитать.
Я поставил чайник на поднос и стал перелистывать книгу из удивительно легкой толстой белой бумаги.
– Я не знаю английского языка…
– Выучишь, выучишь, – сказал Цейгер с покровительственным пылом.
Я стал перелистывать книгу и нашел там удивительные, выполненные чистыми линиями, фантастические рисунки: карлики, люди и великаны, закованные и без цепей… Ну, не думаю, что мой опыт универсальной относительности весь идет оттуда, из-за цейгеровских стеллажей… или, во всяком случае, не только от иллюстраций к «Гулливеру»…
Однажды вечером, уже, должно быть, в апреле, я, как обычно, подошел в семь часов с горячим чайником к двери Цейгера и постучал. Он не откликнулся. Идти с чайником обратно в кухню было ужасно далеко, да еще по лестницам. Я подергал дверь. Она не была заперта. Я вошел в комнату и дверь за собой закрыл. Прошел за стеллаж, поставил чайник на стол и увидел «Путешествия Гулливера». Книги этой вчера и позавчера на столике не было; возможно, она лежала на полу возле постели Цейгера, а сейчас опять была здесь. Я раскрыл ее и стал изучать, как же карлики связали спящего Гулливера… И тут в комнату вошел Цейгер вместе со своим братом. За стеллажом они не были мне видны. Я узнал их по шагам и голосам. Я стоял несколько испуганный. Знаю, мне следовало выйти, извиниться и объяснить, что я принес чайник, и так далее. От детского смущения я чуть помедлил. Совсем не из желания услышать что-то неожиданное…
Они прошли мимо стеллажа и сели в кресла.
– Что ты хотел мне сказать? – спросил брат Цейгера.
– Ты видел дядю Михаила до его отъезда в Германию?
– Нет. Он почему-то так неожиданно уехал, что я его не повидал.
Цейгер сказал шепотом:
– Император умер вовсе не от нервной горячки.
– А от чего же?
– От яда, – прошептал Цейгер.
– Что ты говоришь? Кто же дал ему яд?
– Знаешь, я толком не понял из его слов, сам он или его коллега, доктор Карелл.
– Господи! Ты что, с ума сошел?..
– Но не тайно. Старик велел. Понимаешь? Это произошло по приказу самого императора…
– Но почему же…
– Ну, потому, что он загнал государство в яму, в которой мы и сидим. А вытащить обратно на дорогу не сумел. И гордость дальше не позволила…
– И правильно сделал. Ей-богу, – сказал брат Цейгера.
– Правильно, конечно, – подтвердил Цейгер, – он же в Крыму полмиллиона уложил. В два раза больше, чем все враги, вместе взятые. И какое повсюду насилие. Какое хозяйственное разорение.
Не знаю, о чем они говорили дальше. Я стоял – нет, не намеренно, а от растерянности и страха – две, три, четыре минуты, неподвижно и беззвучно. Потом как можно тише шагнул к двери – стеллаж у окна загораживал меня от сидевших, – приоткрыл дверь, выскользнул наружу и опять так тихо, как сумел, закрыл ее за собой и помчался по коридору за угол в уборную.
Я не знаю, слышали ли они, как я вышел, или не слышали. Во всяком случае, инспектор на следующий день спросил:
– Мартенс, в какое время ты принес вчера чайник ко мне в комнату?
– В семь часов.
– Почему ты не постучал?
– Я постучал. Но вы не слышали. Вы разговаривали с братом.
– Ах, так?.. А о чем же мы говорили?
– Я не слышал.
– Как это не слышал?! У тебя же есть уши?!
– Мммм… Если не слушаешь, так не слышишь.
– Вот как…
Я смотрел в его очки. Я старался открыто, насколько мог, смотреть в его очки. Но казалось, что он мне не верит. Да-a, кажется, он потом подозревал меня. Поручение приносить чайник он сохранил за мной, это правда. Однако, по крайней мере теперь, мысленно возвращаясь назад, я думаю, что он стал меня немного бояться. А когда он год спустя так твердо поддерживал меня в моем стремлении поступить в гимназию, то – как мне стало казаться – не только от уверенности, что мне действительно есть смысл Дальше учиться, но и из желания поскорее от меня избавиться.
5
А я ведь, в сущности, не знаю, что это за окно, в которое уже давно смотрю и за которым проносится зеленый сосновый лес… Все то же окно крохотного вагона… и в вагоне едет еще более или менее бодрый старик, тайный советник Фридрих Фромхольд Мартенс, едет из Пярну в Петербург… Потому что министр иностранных дел империи срочно вызывает его на совещание… Им же не обойтись без него, без тайного советника Фридриха фон Мартенса, которому скоро исполнится шестьдесят четыре года… Или это окно кареты, а вагон – не вагон, а карета, которая едет… восемьдесят девять лет назад по шоссе между сосновыми лесами из Касселя в сторону Франкфурта… как же эти места там назывались, разные Обер– или Нидер-Омены… И в карете придворный советник Георг Фридрих фон Мартенс спешит во франкфуртский бундестаг… Там он занят в трех или четырех комиссиях, и они никак не могут без него обойтись… У придворного советника все еще ясная голова, и он легок на подъем, хотя ему скоро шестьдесят пять…
…И как ему не быть в плохом настроении? Как же ему не беспокоиться? Как же мне не нервничать?..
…Господи боже, я же всю жизнь говорил: государи – наши любезные друзья, но наука еще более любезная подруга! Это не значит, что я отказался бы или мог отказаться от должной почтительности к государям. Но говорят, будто я переусердствовал по ложному адресу… Говорить легко. Теперь, когда французы ушли с нашей земли и нет больше ни вестфальского короля, ни королевства, и я снова на своей прежней службе в Ганновере, после некоторых трудностей, правда, а все же… Ну а теперь многие говорят (не в лицо мне, конечно, а за спиной): да-да-а, все его Recuel и Précis' и так далее, и его заслуги на Венском конгрессе, и все прочее – слов нет. Однако кто при французской власти ездил в Париж кланяться Наполеону?! Он! Сам он, конечно, говорит, что ездил по распоряжению Гёттингенского магистрата… Мало что! Разве магистрат мог бы ему приказать и он не мог бы уклониться, если бы он сам – вопреки всем сомнениям и метаниям – не был внутренне готов услужливо-польщенно поехать к императору?! Он говорит, конечно, что ездил туда ради Гёттингенского университета! И что добился для университета императорского покровительства. Но кроме того и прежде всего он добился там личного расположения! Он, разумеется, говорит, что относительного, весьма мимолетного… Это всегда твердят все перебежчики! Все предатели! Но он и был им. Ибо достиг у Наполеона такого благоволения, что наш (тьфу, то есть вестфальский) король Жером – а ведь он родной брат узурпатора, не забудем этого – сколько раз любезно принимал его у себя, перетащил к себе в Кассель и назначил членом своего Вестфальского государственного совета – Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo…[87]87
Член Высшего совета государства Конго (франц.).
[Закрыть] Стоп-стоп-стоп, сейчас y меня, кажется, что-то перепуталось…
Я просыпаюсь от толчка, и не знаю, совсем или не совсем, и чувствую себя еще отвратительнее, чем только что. Мы стоим где-то среди сорняков и леса. Под окном вагона узкий перрон. Королева Виктория (которая восемь лет как умерла, бог мой) идет по перрону, семеня толстыми неуклюжими ногами старой бабы, на голове серый платок, в руке маленький бидон с молоком, и исчезает в вагоне третьего класса. Так и есть, мы стоим на станции Сурью и через минуту поедем дальше. А я как написал, так и написал! Безусловно. Ни одного слова я не возьму обратно. Я – Фредерик де Мартенс, Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo, определенный на службу бельгийским королем Леопольдом Вторым с личного разрешения императора Александра Третьего. Я ни от чего не откажусь. Только вот этот проклятый портфель, который поезд проклятыми рывками миллиметр за миллиметром придвинул ко мне, так что я под его тяжестью почти задыхаюсь, – я отодвину его подальше от себя. Подальше… вместе с этой злосчастной книгой, которую я бросил в портфель: второй дополнительный том Брокгауза и Ефрона. И все-таки я не возьму обратно того, что написал. Нет. Потому что каждое слово – правда. Все, что я по этому поводу сказал. Я помню все дословно. Как почти все те тысячи страниц, что мною написаны, так и эти две-три – из моего сочинения «Восточная война». Anno 1879:
Обнародованием циркуляра Государственного канцлера от 11 апреля и Высочайшего манифеста от 12 апреля Россия, торжественным образом, объявила себя в войне с Оттоманскою империею. Русское правительство признало необходимым известить об этом событии еще специальною нотою от 12 апреля турецкого поверенного в делах в Петербурге Тевфика-бея, которому, вместе с тем, предписало взять свои паспорты. «Что же касается турецких подданных в России, – продолжает нота, – то те из них, которые пожелают покинуть страну, могут это сделать; те же, которые предпочли бы оставаться, могут вполне рассчитывать на покровительство законов».
За день до этого, то есть одиннадцатого апреля, русский поверенный в делах в Константинополе г-н Нелидов от имени своего правительства объявил Порте, что, во-первых, дипломатические отношения между Россиею и Турциею прерваны; во-вторых, германские консулы приняли на себя защиту интересов русских подданных… Вслед за тем и в тот же самый день г-н Нелидов выехал из Константинополя в сопровождении всего личного состава как посольства, так и консульства.
Однако совершенно невероятным представляется тот факт, что, несмотря на все только что изложенные акции, турецкое правительство все-таки находило возможным обвинить Россию в том, что она начала военные действия без объявления войны!
От чего следовало бы мне здесь отказаться? Ни одного слова я не взял бы обратно, хотя то написано тридцать лет назад. Я скажу: время способно отполировать истину и сделать еще более очевидной. И касательно следующей страницы могу от чистого сердца сказать то же самое.
Такое обвинение может казаться совершенным абсурдом ввиду представленных документальных данных, но тем не менее оно было высказано турецким правительством в депеше к представителю его в Лондоне от 13 (25) апреля. Оно объявило сообщение, сделанное Тевфику-бею в Петербурге «анормальным и противным правилам, всегда соблюдаемым всеми цивилизованными народами». Руководствуясь «чувством человеколюбия», Блистательная Порта просила о посредничестве великих держав, согласно статье VIII Парижского трактата 1856 г., между тем как Россия с «презрением относится к всем своим международным обязательствам». Этого мало: сам султан жаловался вновь назначенному английскому послу, сэру Ляйарду, на то, что Россия начала войну без предварительного объявления ея – without previous declaration of war.
В виду таких заявлений турецкого правительства не знаешь, чему больше удивляться – недобросовестности или наивности его. В самом деле, после всех вышеупомянутых заявлений русского правительства, обвинение его в начатии войны без формального ея объявления нельзя не признать крайне дерзким поступком, могущим служить образцом тому, к каким средствам прибегала во время последней войны Турция, для того чтобы распространять в Европе самыя возмутительные небылицы насчет России и защитников ея чести и прав.
Ну, по существу, и на этой странице все у меня абсолютно правильно. Во всяком случае, если учесть, что она адресована искушенному читателю, а не монастырской послушнице, у которой может возникнуть представление, что в моральном отношении Турция и Россия неведомо как отличаются друг от друга… Искушенный читатель все равно знает, что различие моральных уровней в политике никогда не бывает абсолютным… И если бы изложенное на этой странице я теперь выразил бы несколько иначе… ну да, может быть, я уже не поставил бы сейчас человеколюбие в кавычки, как тогда… но не потому, что не вижу, насколько в турецком тексте это не больше чем инструмент для манипулирования… не поэтому, а… собственно говоря, даже сам не знаю почему… И я скажу: если бы я на этой странице что-нибудь изменил, то не потому, что там что-то неверно, а потому, что мне уже не тридцать четыре, как было тогда, потому, что через два месяца мне исполнится шестьдесят четыре… Но что делают эти ефрон-брокгаузовские негодяи…
Я пренебрежительно отодвигаю старый желтый портфель по темно-лиловому плюшу – подальше от себя. Из-за этого свинского тома, который утром я все-таки положил в него. И за это пренебрежительное движение я мысленно прошу прощения у моего старого доброго портфеля. Нет, нет, до сих пор в общем и целом энциклопедия Брокгауза и Ефрона была вполне порядочной штуковиной. Как бы – особенно в последних томах – она ни была местами заносчиво либеральна, чтобы не сказать – революционна… И все-таки до сих пор стоящая вещь, во всяком случае судя по общему впечатлению. Подробно я ее не изучал. Однако Для работы, конечно, пользовался, и нередко. Она стоит У меня дома на стеллаже. Все сорок три тома. Черные корешки с золотыми надписями, зеленые обложки. Беря в руку, ощущаешь нечто солидное. Несмотря ни на что. Так было до сих пор. Ха-ха-ха-ха: потому что в восемнадцатом томе обо мне почти безупречная статья… Знаю, это может показаться смешным, но что может быть более близким, более чутким мерилом? А теперь – во втором дополнительном томе – такое издевательство… Ведь дополнительный том уже больше года как вышел. Но мне не случалось в него заглядывать… Странно, конечно. Это потому, что кто-то увез мой экземпляр из Петербурга в Пярну. Может быть, Николай прошлой осенью. Он иногда растаскивает книги по самым неожиданным местам. И этот том стоял на Гартенштрассе у меня на этажерке. Простоял там всю зиму, поэтому я и не заметил. Пока господин Христиансен вчера, после партии в теннис…
Ну да, вчера госпожа Мари наблюдала за нашей игрой. И ей стало холодно. Она не пожелала смотреть из окна клуба. Продолжала сидеть на скамье возле площадки. Весенний воздух при северо-западном ветре был довольно прохладный. Намеренно резко подавая мяч и отражая довольно неуклюжие удары директора, я думал: интересно, почему госпожа Мари мерзнет здесь? Просто чтобы не скучать? Или она чем-то наслаждается?.. Чем же? Моей довольно элегантной, медленной, но неотвратимой победой? Или действительно неуклюжими усилиями своего мужа? Тем, что ее пузатый муж лезет из кожи вон, чтобы отразить мои подачи? Едва ли. Потому что – особенно в глазах жены – это совсем неэстетично… Значит, она все-таки следит за тем, как я беру верх над ее мужем…
Пока мы с директором принимали душ и одевались, его жена, зябко поводя плечами, ждала нас в помещении клуба. И я пригласил их на Гартенштрассе, выпить чаю с ромом. Фрида подала на стол горячий чай, я откупорил «Ямайку». Вся комната наполнилась восхитительным запахом, напоминающим старую древесину. Какой-то удивительный запах, он вызывает чувство устойчивости и защищенности… Я щедро плеснул им и себе в горячий чай от Попова. Под действием пара запах стал в десять раз сильнее, и ром вместе с глотками чая приятно разливался по всему телу. Мы говорили о том, что завтра я еду в Петербург. Разговор касался случайных тем. Потом – уже не помню, как это вышло, но, во всяком случае, в ответ на какую-то легкую подачу госпожи Мари – я начал описывать ей брюссельских, гаагских и лондонских дам… Причем за моим описанием, без прямых высказываний, конечно, предполагалось, разумеется, лестное для госпожи Мари сравнение с теми дамами… Пока ее муж не встал и не сказал, что им пора идти. И тут, уже стоя – и жена его уже стояла, – этот (выходит, совсем не такой уж жалкий) директор повернулся к этажерке с книгами и подложил мне в душу сатанинское кукушечье яйцо: