Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
И я его написал. Незамедлительно. И без всяких сомнений. То есть я сомневался во всем. Юридически вопрос заключался в следующем: в какой мере и внес ли вообще Октябрьский манифест парламентаризм в наш самодержавный строй. Сам манифест и введенные на его основании законы можно было толковать десятком способов. И, по существу, проблема состояла в том, какое толкование следует предпочесть, исходя из логики и честности. Какое толкование было бы правильным. Однако с политической или, скажем, патриотической точки зрения не было никакой возможности медлить или сомневаться. Мы были на краю катастрофы. Так что я сразу же написал наши объяснения, и Витте направил их Пуанкаре. Что компетенция правительства России в вопросе международных займов в результате введенных конституционных изменений нисколько не уменьшилась, следовательно, и наше домогательство займа во всех отношениях правомерно. И мы получили эти два с четвертью миллиарда франков. По поводу чего кое-где вскоре стали трепать языком, будто бы именно ими правительство задушило революцию. Но это было не так! По крайней мере, не только так! Благодаря этим деньгам правительство предотвратило голод! Да и вообще в мире не бывает ничего только так или только иначе, только нет или только да… И пули, которыми был расстрелян лейтенант Емельянов, еще не могли быть куплены на заем, полученный благодаря моей помощи. Но Иоханнесовы кандалы – да, они могли быть, те самые кандалы, для распилки которых я дал ему в уборной на Пярнуской станции напильник…
И все-таки слава богу, что эта маленькая красивая и смехотворная молоденькая женщина, сидящая здесь, в купе, не слышит моих мыслей…
22
Кати, но ты ведь их слышишь?! Ты ведь все равно их слышишь! И тебе я признаюсь.
Годами меня преследовало одно сновидение. Не каждую ночь, конечно. Но десятки раз, десятки ночей. А потом и дневные воспоминания, воспоминания уже наяву об этом сновидении. Я отдаю себе отчет: это не может быть ничем иным, как только отражением рокового похода корабля Рожественского[146]146
Рожественский З. П. (1848–1909) – вице-адмирал. В русско-японскую войну командовал 2-й Тихоокеанской эскадрой, один из главных виновников ее разгрома.
[Закрыть]. Но мне кажется, что оно сопровождает меня с детства. Может быть, с моего первого, моего гамбургского детства. С виденных в гавани на Эльбе кораблей.
Я плыву на каком-то корабле. Я не понимаю, что это за корабль – парусник или пароход. Возможно, то одно, то другое. Я не знаю, как я оказался на борту. Но я там, причем где-то довольно высоко. Когда это парусник, то я на юте, когда же пароход, то, очевидно, на крыле ходового мостика. И море кругом местами черное, как чернила, местами белое, как молоко. В зависимости от того, висят ли над ним свинцовые тучи или падают на него в разрывах туч ослепительные солнечные лучи. И море вблизи и вдали заполнено такими же то парусниками, то пароходами. Кажется, что все корабли идут почти одним и тем же курсом. Но куда – этого я не знаю. Время от времени я вижу людей – матросов или пассажиров – на своем корабле или на кораблях у нас на траверзе. Я мог бы спросить моих спутников, куда мы движемся. Я мог бы крикнуть это в рупор на другие корабли. Потому что он у меня в руке. Но я не спрашиваю. Оттого что желание спросить я в себе подавляю, я испытываю странное, сладостное, мучительное напряжение. И я не спрашиваю. Потому что сомнамбулическим знанием я знаю: им это тоже неизвестно. И я знаю, что и капитаны в штурманских рубках позади рулевых, которым они указывают курс, и они не знают. Так что было бы просто смешно, просто глупо, просто неуместно кого-нибудь спрашивать. Кроме того, на это у меня нет и времени. Потому что в руках у меня рупор и я должен выполнить поручение. Я держу рупор у рта и поверх него смотрю на флот моего сновидения, состоящий из нескольких десятков кораблей: время от времени в боковых люках кораблей или на палубах вспыхивают искры и клубятся белые облачка дыма, а в бортах других кораблей появляются дыры, ломаются мачты и трубы разлетаются на куски. Временами мне кажется, что все совершенно беззвучно. А потом я слышу, как над морем катится грохот пушек и треск взрывов. Замутненным сознанием я понимаю: это отголоски порт-артурских, и цусимских, и свеаборгских разговоров (кто-то сказал недавно: «Какие летние ночи… И в небе над морем грозный грохот пушек…»). А потом я чувствую, как вибрирует корабельная палуба под моими ногами (я понимаю, что это узкоколейный поезд между Хяргмяэ и Валга. Или бог его знает, может, это почтовая карета на франкфуртской дороге или вообще земной шар), я чувствую, как она вибрирует от пушек, которые стреляют здесь же, у меня под ногами, как через меня перекатывается грохот – в то время как я держу у рта рупор с привкусом кисловатой меди и говорю в него: «Флот цивилизованных народов! Слушайте меня! Сын аудруского кистера и пярнуского портного, самый смекалистый ученик в петербургской лютеранской школе для бедных и полномочный представитель самого миролюбивого императора на свете – какая разница – Александра Второго, Александра Третьего или Четвертого – говорит вам: если мы действительно должны друг друга убивать, обстреливать и топить, то, ради бога, не иначе как с наиболее точным соблюдением норм морского права». Того самого права (думаю я при этом), которое по желанию моих сверхмиролюбивых императоров и большей частью в моем гибком и точном изложении предложено взять в основу ведения морской войны и которое с восторгом принято всеми цивилизованными государствами в Гааге, Женеве и Брюсселе и всеми ими же на всех градусах широты и долготы изо дня в день нарушаемо… «Но если мы, ведя войну, не убьем всех противников… – продолжаю я говорить в рупор, чувствуя, что меня начинает мутить от медного привкуса рупора, и ощущая, как движутся мои губы и мышцы лица, но из-за грохота пушек, из-за морского шума, из-за воя ветра конечно же ничего не слышно, да и говорю я довольно тихо, ибо кричать, учитывая смысл моих слов, недостойно, к тому же в этом столпотворении и крика моего не было бы слышно, но, поскольку моих слов ожидают, перейти на шепот или замолчать я не могу, – Так что если мы всех врагов не убьем, – говорю я неслышно в рупор, – а возьмем их в плен, то сделаем это гуманно! Дадим своим пленным хотя бы возможность увидеться с близкими – тем, у кого они есть и которые хотят оказать им поддержку, ибо пленным в их трудном положении такая поддержка по-человечески невероятно важна, это я твердо знаю по опыту многих лет собственного военного плена – со времен плена сиротской школы, потом гимназии и университета, по опыту бесконечной войны с бедностью, когда из года в год во всех школах мне приходилось просить об освобождении от платы за обучение, и я с чистой совестью мог писать: поскольку у меня нет ни имущества, ни близких, которые могли бы за меня заплатить, и нет профессоров, которые хотели бы за меня платить…»
Этого последнего я не писал, конечно. Но их ведь и не было. Хотя, возможно, могли бы найтись. Если бы гордость не мешала мне к кому-нибудь обратиться. Хотя бы к Ивановскому. Как многие годы бедные студенты обращаются ко мне. Кати, ты знаешь, я не был особым меценатом для них. При нашей относительной обеспеченности мне следовало бы больше жертвовать. (Кати, ты понимаешь, и я не скрываю этого, по крайней мере от тебя, – моя внезапная самокритичность не что иное, как вызванная страхом наивная ранне-христианская надежда: честность защищает человека от смерти.) Конечно, мне следовало бы быть щедрее. Но кое-кого я поддерживал. Особенно если мне казалось, что тому или иному свойственны черты, чем-то напоминающие меня самого в молодости. Как тот мальчуган из Военно-медицинской академии – как же его фамилия – сын раквереского или киевского сапожника… Правильно, когда подумал – сын сапожника, то вспомнил: Пуусепп его фамилия. Кати, а ты помнишь – он появился у нас впервые лет двенадцать назад. В мундире Военно-медицинской академии, на первый взгляд ничем не примечательный, небольшого роста пепельный блондин. Но если вглядеться в него поближе – упорный, как проволока. И жаждет признания. И в то же время не прочь покрасоваться. Помню, он вошел в мой кабинет и подал рекомендательное письмо, а когда я, разглядев под ним подпись Хирша, поднял глаза, чтобы предложить ему сесть – все-таки молодой человек, которого рекомендует царский лейб-медик, – то увидел, что он стоит у окна и машет кому-то, кто остался на Пантелеймоновской. Я подумал: ну и вертопрах, оставил свою девицу перед домом и флиртует с ней через окно, в то время когда я читаю рекомендацию…
– Кому это вы там машете? – спросил я весьма иронично.
– Ах, простите, господин профессор, – этот чертенок нисколько не смутился, – это мой друг Толя. Он приехал из Цюриха. Два года он проучился в Цюрихском университете. Мы встретились, когда я шел к вам. Он сразу едет дальше в Киев. В киевской гимназии мы сидели за одной партой. Он философ…
Я невольно подошел к окну и взглянул на улицу. Перед домом взад и вперед ходил бледный юноша в очках и черном пальто и смотрел на часы.
Пуусепп сказал:
– Он изучает продукцию человеческого мозга. А я хочу изучать сам мозг. Поэтому я и пришел к вам с просьбой, господин профессор. Доктор Хирш был уверен, что вы сможете мне помочь. Видите ли, я хочу поехать во время летних вакаций самостоятельно – ах, нет, не в Париж к Шарко, а всего лишь в Вену. Посмотреть, что там известно о хирургии мозга. Но соответствующий департамент министерства иностранных дел должен дать согласие на мою просьбу. И нужных денег у меня тоже нет.
Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя – Толя Луначарский, как я вспоминаю, – будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс – а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.
И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.
И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…
23
Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад – госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал – я же поддерживал – до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры – это было задолго до вторжения французов, – что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился – profondément offensé[147]147
Глубоко оскорбленный (франц.).
[Закрыть], но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще – обидчивость не была моим искусством. Скорее – необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов – в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, – или держать их руку, чтобы они знали, куда поставить подпись на договорах… Нет, нет в моем сложном окружении, в мое столь сложное время у меня просто не было никакой возможности оскорбляться. Так что я рано выработал свою простую философию: оскорбление задевает меня, если оно обоснованно, или не задевает – если для него нет основания. Если оно обоснованно, мне не приходится оскорбляться, мне остается только исправиться. Если оно беспочвенно, если оно меня не задевает – почему же мне оскорбляться?
Нет, падения в моей жизни, жизни Георга Фридриха, если о них вспоминать – а я почему-то хочу сейчас о них вспомнить, – они происходили на совсем другом, на более жизненном уровне. Я представляю себе или помню – это неважно, помню или представляю, – особенно один вечер. Один октябрьский вечер 1813 года в Касселе.
Вестфальское королевство рухнуло. Король Жером – храбрый, глупый, жадный, великолепный Жером – накануне бежал из Касселя. Жером Бонапарт, младший брат Наполеона. Которому сам Наполеон меня рекомендовал. Когда за шесть лет до того я ездил в Фонтенбло добиваться у императора защиты Гёттингена. К тому времени Вестфальскому королевству было ровно три недели. Созданному Тильзитским миром и соответствующим декретом Наполеона. Как в то время росчерком его пера создавались и стирались с лица земли государства. Помню – или представляю себе, какая разница, все равно: он принял меня в своем рабочем кабинете. Он сидел за маленьким столиком посередине роскошной восьмиугольной комнаты, в глубине которой почему-то высилась кровать под балдахином. У стола рядом с императором стоял вестфальский король Жером. (В той комнате мне довелось побывать еще два раза: первый – одному, второй – вместе с Кати.) Когда я отвесил придворный поклон, император спросил:
– Чего хочет Гёттинген?
Я ответил, держа в руке петицию города:
– Sire, вашей императорской благосклонности. И только ее. Причем проявлением этого могло бы быть – primo, secundo, tertio. Необходимые свободы, необходимая поддержка, необходимая защита, особенно против расквартирования войск. – Я говорил сверхъясно и сверхкратко. В духе подражания той римской традиции, которой следовала эта гениальная крепколобая голова. И неожиданно мои слова полностью дошли (может быть, сила внушения, свойственная Мартенсам, при воплощении одного в другого не выросла, а, наоборот, уменьшилась…). Император протянул маленькую, по-женски пухлую руку, и придворный советник Мартенс подал ему – и я с поклоном подал ему – петицию города. Он произнес со своей опасной и несколько смешной важностью:
– Просьба Гёттингена будет удовлетворена. – И повернулся к своему брату: – Ваше величество, подите и побеседуйте с профессором Мартенсом. Это принесет пользу вашему королевству.
Императорская аудиенция на этом закончилась. Но вместо того чтобы, пятясь, отступить к входной двери, я прошел, уставившись взглядом в черноволосый курчавый затылок Жерома, в дверь, сокрытую между зеркалами, потом через какую-то галерею в маленький соседний зал и по дороге думал – я представляю себе, что думал по дороге: теперь они все говорят друг другу «Vôtre Majesté»[148]148
Ваше величество (франц.).
[Закрыть]. Весь их клан от Жозефа до Жерома. А все остальные этому одному «Mon Empereur»[149]149
Мой император (франц.).
[Закрыть]. Интересно, даже когда они одни между собой? Во всяком случае, еще не так давно, когда они с криками бегали по деревенским дорогам Аяччо и швыряли друг в друга козьим пометом… Нет, нет, нет! Придворный советник Мартенс ничего подобного не думал! Если я его хоть немного знаю. Потому что, как бы там ни было с силой внушения Мартенсов, но ирония Мартенсов – все же черта развивающаяся. Однако если она и сейчас еще наличествует только в мыслях, то восемьдесят девять лет назад мне и в голову не могло прийти, что… Или кто знает…
Во всяком случае, проклятие императорского расположения уже лежало на мне. А во время беседы в соседнем зале с королем Вестфалии мой ошеломительный звездный полет был подхвачен свежим потоком ветра. Я не раз спрашивал себя: не отвечал ли я на вопросы короля излишне старательно? А что мне оставалось делать? Если я – как бы это сказать – просто мог дать ему ясные и исчерпывающие ответы?1 По мнению Жерома, тем более полные, что он о своем королевстве еще ничего не знал, мне же эта страна – ее сословия, настроения, проблемы – была известна, ну, можно сказать, как портному его подушка для иголок. И результаты не заставили себя ждать. И я позволил им катиться через меня и улыбался понимающей, страдающей, прощающей, довольной, старательной улыбкой… Только я вернулся в Гёттинген, как меня пригласили в Кассель на церемонию коронации. И потом – на большую аудиенцию. Потом – на принесение присяги верности. Потом на приватные аудиенции. Потом последовал прием на должность государственного советника Вестфалии. И потом предложение возглавить управление финансами при Государственном совете. А потом, разумеется, вообще жить в столице, в представительной квартире прямо у Королевской площади, уже переименованной в Наполеоновскую… Боже, какие годы! Кому они не выпали на долю, тот никогда не сможет представить их себе.
С боку на бок – с боку на бок – туда-сюда – туда-сюда, стук-стук – стук-стук – стук-стук… Дай мне вспомнить. Ведь это карета с гербом Государственного совета, которая в те годы иногда возила меня в милый сердцу моему Гёттинген и оттуда опять обратно в столицу – в эту бог знает во имя чего взваленную мною на себя высокопоставленную чиновничью суету. Вокруг – в Европе и на ее окраинах – продолжаются невероятные, нечеловеческие победы императора: Памплона и Мадрид, Ваграм и Вена etc., etc., etc. Победы, по поводу которых я хожу официально поздравлять короля Жерома в его Кассельском дворце, а дома за обеденным столом сдержанно улыбаюсь, потому что мои слуги могут быть ставленниками как французской, так и немецкой стороны. Апокалипсические шумные победы, в связи с которыми я стараюсь у наивной, раздражающе оптимистичной Магдалены создать впечатление, что, по крайней мере, наши вестфальские дела твердо в моих руках и что на европейские дела я умею реагировать играючи, так, как надо. Но когда в своем кабинете я поднимаю глаза от бумаг (которые во славу французских побед планируют все новые и новые налоги на шею вестфальских крестьян), я чувствую себя отвратительно, должен же был чувствовать себя отвратительно… Особенно когда смотрю из окна на площадь и вижу солдат во французских мундирах, стоящих на страже у старого фонтана, на месте которого установлен памятник императору, – солдаты на страже, чтобы горожане не могли швырять гнилыми яйцами в мраморное лицо императора. Далеко кругом апокалипсические победы. А вблизи вокруг опасность гнилых яиц, беспорядки и сопротивление в городах и бунты в деревнях. А у людей тут же, рядом со мной, в головах бог знает какие мысли и решения. Начальник вестфальской личной охраны короля Жерома, полковник Дёрнберг, остроумный человек, мой сосед за столом на многих королевских банкетах, вдруг исчез из Касселя и стал во главе взбунтовавшихся крестьян, и королевский суд заочно приговорил его к смерти! И решение мною tacite[150]150
Молчаливо (лат.).
[Закрыть] одобрено, поскольку я против этого приговора ни перед кем не протестую… А что я могу сделать?! Я же между ужасающим победным грохотом на всем материке и почти открытым враждебным брюзжанием своих немцев прямо как между молотом и наковальней. И я могу выдержать лишь при одном условии: если внутренне я буду unbeteiligt[151]151
Безучастный (нем.).
[Закрыть] к обеим сторонам… Но вдруг в победном барабанном бое стали возникать паузы и сбои. Прежде всего в Испании. И именно тогда, когда в Вестфальском королевстве – по крайней мере в определенных кругах – как будто начинают уже понимать здоровое ядро принципов правления французов, а бесцеремонность осуществления этих принципов становится вполне терпимой (в большой степени благодаря тому, что мне удалось привести в равновесие финансы королевства), именно тогда и рвут в клочья Тильзитский договор. Всю жизнь наряду со всем прочим, среди всего прочего я наиболее сосредоточенно занимался договорами. Господи, мой пока одиннадцатитомный «Recueil des Traités et Conventions», то есть нет, мой пока одиннадцатитомный Recueil des Traités d’Alliance et de Paix сделал меня в моей области самым признанным человеком моего времени. Я так много занимался договорами, что очередной разорванный в клочья договор должен был бы оставить меня совершенно безучастным, совершенно unbeteiligt. Но я уже догадываюсь о том, что произойдет. И это происходит: Великая армия идет на Россию. Многие полагают: ну теперь все разрешится. Но я уже догадываюсь… Король Жером отправляется во главе двадцати четырех тысяч вестфальских мальчиков за императором, но с полпути его окриком возвращают обратно в Кассель. Потому что «помимо дурацкой гусарской лихости военачальник должен обладать еще и умом!». А его двадцать четыре тысячи мальчиков остаются там. Они и остались там. Потому что многие ли из них вернулись. Хорошо, если полторы тысячи инвалидов в лохмотьях и с отмороженными конечностями. Тринадцатый год – вершина апокалипсиса. Никто уже ничего не знает. Императора считают погибшим. Потом – он в Париже. Генерал Мале намеревался объявить там республику, и его расстреляли. Но из чувства долга. Без императорского воодушевления. Ибо наполеоновская Европа лопается по всем швам. Пруссаки бунтуют. Русские вторгаются в Германию. Французы стягиваются по эту сторону реки Эльбы. В Касселе те, кто слишком явно проявлял профранцузские настроения, в ночной темноте швыряют свои императорско-королевские кокарды в разлившуюся по-весеннему реку Фульду. Я перекладываю свой рыцарский крест венценосного ордена Вестфалии из верхнего ящика стола в нижний. Но тут под знамена Наполеона опять становится сто двадцать тысяч солдат. Он разбивает союзников под Гроссгёршеном и Бауценом. Многие с испугом и немногие (таких особенно мало в Германии) с радостным сомнением спрашивают: неужели в самом деле произойдет чудо?!
Я, конечно, уже знаю, что чуда не произойдет. Императорских военачальников одного за другим разбивают. Макдональда под Катцбахом, Вандамма под Кульмом и Нея под Люценом. Иные дружелюбно ироничные господа из немецкой партии в Касселе уже спрашивают у меня: «Lieber Monsieur Conseiller d’Etat[152]152
Дорогой господин государственный советник (нем. и франц.).
[Закрыть], вы, наверно, скоро от нас… кхм, переедете в вашу любимую Францию? Вы ведь так тесно связаны с династией. И были так государственно активны…» (А между тем все эти господа платили королю Жерому налоги на четверть меньше, чем Жером собирался с них получать. Благодаря кому? Главным образом благодаря мне. Они это знают. А все равно иронизируют надо мной по поводу моей государственной активности, почти с угрозой.) «Да-да. Ведь вам не приходится ждать особой снисходительности со стороны русских или пруссаков, особенно от последних. Напротив, в императорской Франции… Ну да, это, конечно, тонущий корабль. Но при вашей ловкости – что может там с вами случиться? Тем более что книги ваши большей частью на французском языке. И ваша супруга ведь на самом деле француженка, не правда ли?..»
И вот корпус генерала Чернышева уже под Касселем. Несколько часов яростной пушечной стрельбы, во время которой я держу холодную и дрожащую руку Магдалены в своей, отпаиваю ее валерьянкой и мозельским вином, а она после каждого оглушительного пушечного залпа вздрагивает и шепчет мне, что нам нужно бежать. Кое-какие дома в городе разрушены, а у нас в библиотеке выбиты окна. Воспоминания или воображение – я не знаю, что это. А в сущности, это одно и то же… Потом король Жером бежал, русские заняли город. Тот самый, для русских героический, а для французов одиозный генерал Чернышев, который был русским послом в Париже и будто бы в одиннадцатом году за взятку получил планы вторжения французов в Россию. Я сижу в своей квартире и утешаю Магдалену. Мы не подходим близко к окнам, но я вижу: на площади валяется мраморный император. Потом русские уходят, король Жером возвращается в свой дворец Белльвю, и император опять стоит на своем месте. За мной присылают, но я велю сообщить, что болен. Поскольку из замка в город просочились слухи, что под Лейпцигом идет Битва народов. И потом – та ночь, вернее, то раннее утро, тот рассветный час, от воспоминаний или представлений о котором я никогда не освобожусь, да и не стараюсь освободиться, сам не знаю почему.
Жером опять бежал. Прихватив с собой художественные галереи кассельских дворцов и с остатками государственной казны. Не знаю, до или все же после того, как услышал, что под Лейпцигом Наполеон разбит.
Противный позднеоктябрьский – время непреходящей боли в суставах – ветер дует в разбитое окно библиотеки. Гнетуще серо-стальное небо начинает медленно желтеть на востоке. На юге, со стороны Оранжерейного дворца, горят дома. На соседних улицах крики и ружейные выстрелы. Отступающая французская армия должна уже быть в Эйзенахе. На восходе они могут, все на пути круша, прийти сюда, а вслед за ними – пруссаки и русские. Я сижу в шлафроке за своим столом в темноте и пытаюсь думать. Сколько лет было в то время господину государственному советнику Мартенсу – сколько мне было лет? Правильно: пятьдесят семь… Всю жизнь во всех случаях до сих пор я знал, что мне нужно делать. Я знал всегда даже то, что следует делать другим, не говоря о том, как я сам должен поступать в дальнейшем. В то утро я вдруг не знаю, что мне делать. Я сижу в темноте и страшусь наступления дня. Только что порывистый дождь прошумел над домом. Под разбитым окном на паркетном полу чернеет лужа… Я бессмысленно смотрю на нее и дрожу от холода. Магдалена спит в соседней комнате. Под действием снотворной пилюли, которую мне удалось ей дать. В ее комнате окна целы. С ней рядом было бы тепло. И поскольку она спит, мне не пришлось бы ее утешать. Но я не могу встать. Мне стоит протянуть руку, чтобы дотянуться до камина с дровами. А я не в силах сделать несколько движений, чтобы разжечь огонь. При разбитом окне это было бы все равно почти бессмысленно. Как и все остальное. И я не знаю, чем вызвана моя парализованность. Не тем же, что Наполеон теперь окончательно разбит. Хотя мне – unbeteiligt betrachtet[153]153
При нейтральном рассмотрении (нем.).
[Закрыть] – жаль, что крушится система правления французов. Потому что это была, ну да, отвратительно франкоцентричная система, но в основе своей во многом примерно разумная, во многом более справедливая, чем те, что теперь неизбежно будут восстановлены. Ведь Наполеон пришел как освободитель. Признаюсь: не поэтому я пошел за ним, а в силу необходимости. Как и все остальные. Но я понимал, что он был освободителем. Пока не стал тираном. Как все освободители, когда они засиживаются на освобожденной земле и плюхаются ей задницей на лицо. Все равно – сами или при помощи своих младших братьев. А сейчас освободители идут освобождать нас от освободителя. Кто? – Меттерних, пруссаки и Александр… Ведь можно было бы – ведь можно было бы… в новых обстоятельствах… попытаться… Но стоит ли?
Я медленно поворачиваю голову направо. Это, как ни странно, мне удается. И я вижу себя в зеркале перед камином. Сгорбленная серая тень на фоне желто-серого неба. И вдруг эта тень мне становится отвратительна. Мне отвратителен этот остроносый, рано облысевший, с седыми бакенбардами проныра, которого я там смутно вижу. Мне отвратителен этот жалкий рухнувший мир. Отвратителен и новый – я уже представляю его себе, – еще более жалкий, его уже начинают склеивать из обломков… Отвратителен неизбежный новый подъем старой аристократии… Все эти надменные, ограниченные лица, которым я служил, внешне с лояльностью буржуа, внутренне – с превосходством буржуа, которых французы потом так прижали, а завтра все эти пошлые лица знатного происхождения будут снова у власти – невыносимо. Неизбежное унижение в их мире – отвратительно. Я, конечно, не думаю, что кто-то поставит меня к стенке или бросит в тюрьму, как, скажем, оставленного Жеромом в Касселе шпиона. Глупости. Однако недоверчивое отношение, глумление, положение отвергнутого неизбежны. Неизбежны и отвратительны. И новая, быть может, все же возможная карьера – ох, черт – еще отвратительнее!
Это неожиданно холодное, желчное отвращение возвращает мне способность двигаться. Я встаю. Не порывисто. Все-таки достаточно тихо. Не глядя по сторонам, я прохожу в соседнюю комнату. В сером воровском рассвете, проникающем сквозь гардину, я нащупываю флакон. Вынимаю пробку и высыпаю на ладонь маленькие шафранные зернышки – одно, два, три, четыре, пять, шесть. Те самые пилюли, которые час назад я дал Магдалене. Стакан с водой, которой она запила эти пилюли, тут же на столе. Одной пилюли достаточно для десяти часов беспробудного сна. Шесть пилюль – для вечного сна без сновидений. Господи, мой курс международного права, мой Recueil des Traités невозможно бесследно стереть с лица земли. А большего мне не нужно. Все остальное так или иначе второстепенно. Решено. Одно движение руки, немного воды, два-три глотка. Сразу. И тут я в предрассветной мгле замечаю на серой подушке светлое пятно, это лицо Магдалены. Прежде я должен попрощаться с нею. Осторожно, чтобы пилюли не упали на пол, я высыпаю их на стол, рядом с флаконом и стаканом, и подхожу к кровати… Я должен попрощаться с Магдаленой. Я стою, и, наверно, мне кажется, что в это мгновение я заново переживаю жизнь с моей женой, контуры которой в почти полной темноте я едва угадываю. И чувствую, что она мне странно своя и удивительно чужая, потому что близость к ней и темнота в одинаковой мере мешают мне видеть. Моя так чудесно своя и до смешного чужая жена. Любимая, безразличная, привычная, бесплодная жена. Ее бесплодие было мне попеременно то разочарованием, то оказывалось удобным, но в общем все же, конечно, разочарованием. Я наклоняюсь и прижимаюсь губами к ее лбу. У меня холодные губы. Во сне ее лоб прохладен, но в нем пульсирует жизненное тепло. Я вдыхаю запах ее волос. (Боже мой, как же это может быть «Brise de Paris»?) Я быстро соображаю: когда я выпрямлюсь, я положу пилюли в рот, запью водой, все проглочу, обойду изножие кровати и лягу рядом с Магдаленой. И буду ждать, пока засну. Это должно произойти в течение десяти минут. Надеюсь, безболезненно и без удушья. Возможно, эти десять минут сознания необратимости будут тяжелы. Но потом я освобожусь от всего. Пойми, Магдалена, когда ты проснешься, я буду от всего совершенно свободен. Но ты… Бог мой, я чувствую, как от испуга внутри у меня все сжимается: Магдалена, как ты справишься без меня?! Нет, нет, я вовсе не думаю только о своих похоронах среди этого французского, прусского и русского хаоса, который непременно настанет. Я думаю о том, что так или иначе последует: твое беззащитное существование вдовы самоубийцы… Магдалена, простишь ли ты меня? Твое бездомное существование… В Гёттингене есть дома, которые ты унаследуешь после меня, но своего дома у тебя больше не будет. А из-за тех домов начнется долгий судебный процесс с моими братьями. В этом я уверен. Кто будет твоим адвокатом на процессе? Гёттинген снова отойдет к ганноверскому и английскому королю. А когда меня не станет, тем удобнее будет клеймить меня французским шпионом… который, боясь огласки, принял яд… Получишь ли ты вообще свои дома? А завтра утром, сегодня утром… даже если оставить в стороне твой ужас от моей смерти и беспомощный сумбур моих похорон… Магдалена, ты же не знаешь, где живет стекольщик, которого я вызывал со стеклами и замазкой и который уже неделю не приходит. Может быть, его забрали в городскую милицию. А ты не знаешь, где искать другого. И когда разбитые французы отсюда уберутся и сразу за ними явятся победители – пруссаки, австрийцы, русские, – как ты сможешь защититься от них? От взломов, грабежей, расквартирования, от всех насилий военного времени? От ссор, от страха, от безденежья? Ты окажешься в безнадежном положении. И в дальнейшем – когда тебе придется ездить в Гёттинген и обратно, паковать вещи, переселяться, бороться, хлопотать? На протяжении нашей брачной жизни всем этим занимался я. С легкостью, которой ты удивлялась и которую несколько презирала. А меня все эти дела даже забавляли. Через купцов и владельцев предприятий, сыновья которых учились у меня в университете. Через адвокатов, вместе с которыми я сам учился. Через университетского экзекутора – как профессор, декан, протектор. Здесь, в Касселе, – через придворных и правительственных чиновников. Но тебе, Магдалена, никогда со всем этим не справиться. Особенно среди разорения, которое нам предстоит, совсем одна, вдова подозрительного самоубийцы… О боже, Магдалена, прости меня… Я не могу… не могу ни того, ни другого. О нет, прости, что я был готов тебя покинуть. Я даже не понимаю, что за ужасная слабость меня обуяла. И я чувствую, как она снова на меня надвигается… Но теперь я знаю, что мне делать…