355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Сергеев » Унтовое войско » Текст книги (страница 13)
Унтовое войско
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 09:00

Текст книги "Унтовое войско"


Автор книги: Виктор Сергеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)

Глава седьмая

Над Карой голубое без наволочи небо высокое-превысокое.

Все замерло, обессилело кругом. Жара немилосердная падала с чистой Голубизны неба, обволакивала сухим дыханием слетавший с гор ветерок.

Камни и – песок накалялись и сверкали золочеными зайчиками. Зайчики заполнили, высветили песчаные отвалы по берегам речки. С полудня взобрались они повыше… Туда, где холмы отработанной породы. Скакали, переливались Солнечные зайчики плавленым золотом.

Между холмами и отвалами песчаной породы копошилась, суетилась и надрывалась бритоголовая каторга. Сновала по галечному берегу, позванивая кандальным железом, помахивая ломами и кайлами.

– Посматрива-а-а-й! – летели крики над отвалами, над холмами.

Это покрикивали караульные начальники, – подбадривая часовых.

А часовые посматривали не столько на арестантов, сколько на повисший от безветрия флаг на дверке золотопромывочной машины. Вглядывались до помутнения в глазах, не спустился ли… Вслушивались, не запел ли рожок. Все изнурились, ждали конца смены.

Машина же отдувалась пыхтела, погромыхивала, флаг висел себе… безучастный, словно ухо у незлобивой, ласковой собаки.

Часовые отупели, изнывая от жары. Заключенные давно выбились из сил, а рожок все не поет, флаг висит себе… не спускается.

Вместе с жиганами, жохами, подлетами, забулдыгами, бродягами бил каменную породу кайлой Очирка Цыциков. Породу отвозили на тачке к машине. С утра до темноты, не евши, не пивши. Кормежка в тюрьме, как отмахаешь кайлой, единожды в сутки, Хошь всю пайку зараз скуси, хошь – замори червячка. Да и так и так голодным останешься. Ребра повылезут, глаза ввалятся. Оттого и не живется тут никому.

Много ропоту было на тюремного приставника Чуркина – первостатейного злыдня и выжималу. Всем каторжникам положено ему подмасливать – платить по пятаку в день. Нет пятака – снимай нательный крест, благо серебра держать на каторге не положено. Нет креста – откупайся табаком. У приставника карманы поповские – набивай и не набьешь. А нет, так жом Чуркин не даст тебе покоя – получишь по зубам, кровью умоешься, кожа клочьями полетит. И назавтра при раскомандировке получишь от него завышенный урок[35]35
  Норма добычи золотоносной породы.


[Закрыть]
. Ну чем не выжига!

Но особливо страх наводил Иван Евграфович Разгильдеев, управляющий каторгой, обещавший Муравьеву намыть за год сто пудов золота для Амурской кампании. От него житья никому не было. Про Разгильдеева по тюрьмам Кары втихую распевали куплеты;

 
Кара-речка так богата,
В одно лето сто пуд злата
Я берусь намыть…
 

С Разгильдеевым неотлучно заплечное мастера Пимон и Фролка. Иван Евграфович всенародно звал Пимона «лекарем», а Фролку – «попечителем порядка».

Пимон возил при себе настой трав в бутылях и ременную плетку о трех хвостах. И про него пели куплеты:

 
Вот любимая ухватка —
На заре, больше десятка Потчевал плетьми.
То винит, что поздно встали,
То, что мало сработали.
Что не так стояли.
От такой его ухватки
Бежал в сопки без оглядки
Каторжный народ.
 

Побеги на Каре были в обычае. Но нынче с перволетья Разгильдеев навел строгости. На трех Карийских тюрьмах – Нижней, Средней и Верхней – стоял в охране сводный казачий батальон под командованием есаула Ситникова, посланного сюда из Верхнеудинска. При малейшем подозрении на побег ли, на буйство ли казакам велено стрелять.

Зимой Нижнюю тюрьму посетила тифозная горячка. Взяла за жабры каждого пятого. Лазарет забили больными.

Очирку в бредовом жару санитары бросили под стол – коек свободных уже не было. Неделю пролежал без сознания. Чего ел, чего пил – не знал. Очнулся – и сам себе не рад. Ни рукой, ни ногой шевельнуть. В палате дохнуть нечем, всюду дует, течет… Стоны, хрипы, проклятия. По стенам и полу вши разгуливали. Как муравьи… Очирке жутко стало, закричал, что было сил, а из горла тихое:

– А-а-а!

К вечеру санитар накормил его картофельной жиделью. Очирка еле жамкал. Ложка плясала в pyкe. Санитар обрадовался: «С того света, паря, вернулся. Перёпал телом, истощал, а век проживешь. Не пой Лазаря, У нас две артели гробы не успевают строгать. Сколь приказало долго жить – безвестно. Фершал меня жучит; а что я могу? Знал бы, ни в жизнь сюда не полез».

После благоприобретенной горячки каторжные вспоминали песенку:

 
 Груды тел в амбар таскали
И в поленницы там клали
На обед мышам.
Мыши так их объедали,
Что попы и не пытали,
Кого провожать.
 

Едва оправившись от тифа, Очирка был включен в артель на разрез. Артелью ведал бывалый старатель, еще крепкий мужичок Яков Ванин по прозвищу Якуня-Ваня, из тех, кто в первинку открыл золото на Каре. Яков Ванин, большеголовый, лысый, с добрыми черными глазами, не дрался и не ругался, но арестанты слушались его с одного слова.

Сколько положено отходил Ванин в штейгерах, и подоспело ему время выписываться на платный пансион, а тут Разгильдеев налетел нежданно, негаданно… Ванин не угодил ему в чем-то. Управляющий обозвал его жулябией, потащил к разложенному на площади костру, где сорвал с него мундир и галуны, побросал все в огонь. Заставил служить на Каре лишний год. Передавали бритоголовые по тюрьмам, что Разгильдеев подозревал штейгера в утайке золота.

Палач-«лекарь> Пимон заставил Якова Ванина при всей каторге порты спустить, искал спрятанные золотинки в непотребных для общего гляденья мостах.

И пришлось штейгеру на потеху надзирателям и приставникам сгибаться и растопыриваться, корячиться…

Зиму нынче еле-еле прожили. На Каре стоял сущий ад. Светопреставление! Снега выпали – человек проваливался по пояс. С февраля ударили морозы: «Чуть зазевался – без ушей и носа остался». Чтобы золотник добыть, ой-ей, как намаешься, намахаешься! Снег грести надо, до мерзлоты добираться. Костер развести, землю отогревать. Ломами шурфы пробивать. Не журись, каторга! Насыплешь породу в тачку – тащи на ручную промывку.

Урок до вечернего рожка не соблюдешь – получай в зубы, в глаз, под дыхало! А завтра утром при раскомандировке – плети, розги. Давно у всех бритоголовых содрали кожу, в которой пришли они на Кару, сняли ее по кусочкам и лепесточкам, Редко кто-ходил с неперебитыми ребрами. Всем в пору было посыпать голову пеплом.

А Якуня-Ваня, артельщик старой закваски, забавник, не унывал, с усмешкой поясняя каторге, что прежде живали хуже.

– Это как хуже? Можно ли еще хуже жить?

Якуня-Ваня посмеивался в бороду:

– Раньше секли розгами безо всякого счета. Начальство счет про себя знало. Нам не объявляло. Лихая замашка! Поведут арестантика, забухают барабаны… А надзиратели во все гляделки глядят, все ли бьют от души, с полной ли выкладкой силы. Да-а. Упадет бедолага, свалится бездыханный. Ну, будто уже все… неси на погост. Похоронная команда телегу подкатывает, рогожку стелет. Кличут врача. У того волосы дыбом, в коленях мозжит, а бежит, как положено. Перво-наперво зрачки смотрит, дает отставку похоронной команде: «Тащите в лазарет!» А на спине у битого клочки-лепестки болтаются, синие полосы да кровь с сукровицей. И ведь чудеса! Поразительно, удивительно: выживет бедолага. Не сыграет в ящик… В беспамятстве на пузе поваляется, кровью похаркает, а встанет дохлец… для нового суда. Вот какие богатыри живали в наше время! Теперь таких нет… не видать. И в подметки не станут. Боле все жидконогие да жидкокостные.

Каторжники вздыхали, глядели друг на друга, словно примеряли спины, сколько та или иная вынесет…

– Вчерась Фролка троих засек на раскомандировке. Чего-то они заартачились, а он… давай гвоздить без передыху. Бог прибрал.

– Хоронили-то где? На кладбище?

– Ишь, чего, пехтерь, захотел! Не приведи бог! Там местов нет для заблудшего брата. Свезли в разрез, песочком закидали.

– Ослаб народ, оголодался, изнемог. Сто плетей дай ему, за глаза довольно, он и лапки кверху, скапустился.

– Прежде порядок во всем соблюдался, – продолжал Якуня-Ваня. – Били завсегда каторжников, горных рабочих, приписных крестьян, солдат. Кто бил? Офицеры, управляющие, смотрители, штейгеры, приставники, надзиратели. А теперь? Все смешалось, перепуталось. Кто ни в мундире, тот и орет: «Заголю да выпорю!» Надзирателей лупят, штейгеров калечат, не разбирая. Глаза кругом завидущие. Давай урок и все. Галуны с тебя рвут, мундир в костер… Не довернешься – бьют и перевернешься – бьют. Поставить кого в палки – что раз плюнуть. Генерал дубасит офицера, управляющий дубасит смотрителя. Кто чин завидный получил, тот и барин. На одной лупцовке живем. Разве это порядок? Пора бы бросить петрушку валять! Все бьют и сами биты не нынче-завтра…

– А кем это заведено?

– Кем? Ну, кем… Не заговаривай зубы. Долгая песня.

– Вот он-то, этот заводилыщик, и ответит перед богом на страшном суде. Слетятся архангелы, призовут души замученных…

– Все в руцех господина! Завей горе веревочкой.

– Завиральная твоя рожа! На бога надейся, да сам не плошай.

Якуня-Ваня собирался ко сну. Укладывал котомку под голову, шершавой ладонью очищал земляной пол от камешков, от пыли. Подстилкой служила ему лоскутная дерюжка.

Очирка лежал, вспоминал, как когда-то мечтал разбогатеть. Надо только угодить камнем в желтого жеребенка или козленка. И гут тебе – золотой клад. Глупый был. Ничего не понимал.

– Яков, а как это распроклятое золото тут нашли? – спросил Очирка. – Лучше бы не находили. От золота свет в глазах затмился.

– Да-a, лучше бы и не находили. А затеялось все это с орочонов. Не ведали они, что накличут злополучие. Завезли орочоны в Нерчинск самородки. В конторе спрашивают: «Где нашли?» – «На Каре-речке», – отвечают. «И давно эти камешки собираете? Много ли их там?» – «Давно, – говорят. – Торговали с китайцами, нынче граница строго охраняется, китайцы не приходят, вот к вам принесли».

Начальство смекнуло, что к чему, захожим орочонам дало по затрещине. На Кару снарядили старателей с инженером. И я туда попал. Куда денешься? Как вот помню… Явились мы, запроданные, в долину Кары. Ну, принялись за шурфы. Снег кидаешь, кидаешь – рубаха на загорбке мокрая. До земли доберешься, а она, известно, мерзлотина. Ломом-пудовиком тюкаешь, из сил последних выбиваешься, в голове путаница.

– Ну а золото-то?

– Золото-то? Сыскали, язви его в душу! Причикилял с речки старатель, лохмы распустил, трясется, орет: «Золото нашли… Крупинки в лотке. Хорошо видны!» Его осаживают: «Ври, врушка, да не завирайся! Перехвати брюхо-то поясом. Поблазнило тебе с похмелья». – «Никак нет, господин штейгер, истина во Христе! Велите водосвятие творить. Крест целовать буду».

Ну и пошла-поехала наша жизнь в преисподнюю, к черту на рога! Спирту пей, сколько влезет, лишь шурфы промывай, крупинки вылавливай.

Инженер по утрам орет: «Гайда па работу!», а сам нас нахваливает. Самое что ни па есть галантерейное обхождение. С утра полупьяные, к вечеру кренделя выделываем, одне гримасы у пьяных, известно. Лыка не вяжем. А золою идет и идет.

Да-а. Жи-ли… А не подумали о том, что нам, дуракам, чай не пить с господам.

Года с три еще золото… вот так… сквозь пальцы утекало. Прах его возьми! Воровать мы не воровали, а потом уж, дурни, спохватились, да поздно! После ужина горчицу не просят. Начальство лиходейное скумекало, что к чему – пошли всякие строгости. Золоту-то цену перешибли, тут уж за фунт золотинок карийские громовержцы никого не жалели. Если сотня человеческих жизней сыграет в ящик, царство им небесное, место упокойное!

Якуня-Ваня повздыхал, покряхтел, буркнул что-то, повернулся на бок и скоро захрапел… Умаялся за день-то.

Очирка глядел в черный потолок камеры, думал о своей разнесчастной доле. Не везет… Амуром плыли, он, а не кто иной, в плен попался. Ранжуров же с десятником, поди, до устья добрались, милость генеральскую получили. С хунхузами этими… Надо же! Его стрела, а не чья-нибудь, угодила в маньчжурца. Отбивали скот сообща, а пограничное управление прискреблось к Цыцикову. Теперь пропадай на каторге. Мать там, в Нарин-Кундуе, как без него проживет? Хатарху не отобрали бы… Придут, скажут: «Зачем каторжнику лошадь?»

Подумал о Бутыд, о своем обещании ей. «Золото держу в руках каждый день, сплю на земляном полу, а там… копни – золото. Кругом золото, а я самый бедный из беднейших. Кормовые приставнику Чуркину отдай, а то забьет, замытарит, в могилу сведет. Один бы самородок припрятать, золотников бы на тридцать И бежать отсюда. Сказать Бутыд: «Вот золото, какое обещал, бери».

А как убежишь? У двери часовой, на окнах решетки, на руках, ногах цепи. Ладно хоть без тачки… Иные к тачке прикованы.

На разрезе трудно убежать. Голодному, обессиленному надо взобраться на отвал, а весь склон там – живой песок, ступить не на что, опереться не на что. И все это на глазах часовых. Убьют, не успеешь и на отвал вскарабкаться. А если и успеешь, то сколько еще по буграм топать на виду охраны. Снимут, как зайца. Столько стволов! Ежели и это минуешь, кинутся наперерез конные казаки, стопчут или зарубят. Повезет тут – в тайге схоронишься, радоваться все еще рано. Цепи надо сбить, пропитанием где-то разжиться, горную стражу миновать.

«А что если Муравьев выручит? – бьется в воспаленной голове слабая надеждишка. – Генерал, что матерый медведь – сильнее всех рычит. Одно слово ему… и Цыцикову свобода! Как-никак, а я в Айгуне побывал – манджурской крепости, Муравьев за такую разведку простил бы меня, велел выпустить, расспросил бы, какое войско стоит в крепости. Выслушал бы и сказал: «Спасибо, казак Цыциков». – «Рад стараться, ваше превосходительство!»

Шептал Очирка сладкие слова, утирал горячий лоб, скрежетал зубами, плакал тихо, чтоб никто не услышал. «Где этого генерала сыщешь, как ему скажешь? Он на разрезах карийских не гостит. Разгильдееву разве сказать, пасть в ноги: «Ваше высокое благородие, выслушайте! Был я по велению самого генерал-губернатора в секретном сплаве, а теперь схвачен стражей и закован, доложите генералу… про Амур, пусть меня допросят, отошлите казенную бумагу пятидесятнику Цонголова полка Ранжурову, пропишите, что жив-здоров Очирка Цыциков, моет золотой песок на Каре. Помилосердствуйте, ваше высокоблагородие!».

Уснул Цыциков, и снилось ему, что ехал он по зеленому лугу на Хатархе. Генерал Муравьев махал ему рукой, музыка полковая гремела: «Тра-та-та! Тра-та-та!» И видел он: бежала навстречу ему Бутыд, кричала – не разобрать слов, а за ней черные тени гнались. Вот-вот схватят… «Я им покажу» – подумал Очирка, ища на боку саблю. Но сабли не было. Он поискал ружье, но и ружья нигде не было. А черные тени уже накрыли Бутыд, она закричала, не видать ее… Очирка хотел позвать на помощь генерала, а того и след простыл. Только что махал рукой – и уже нет. В отчаянии ударил Очирка кулаком…

Проснулся от тычка в бок. Якуня-Ваня бурчал:

– Подымайсь, каторжная прощелыга! На раскомандировку!

На душе у Цыцикова муторно… будто там, в груди, черная собака подохла.

Молча поднялся, позвякивая железами, побрел к выходу.

Глава восьмая

Иван Евграфович Разгильдеев лишний жирок на Каре сбросил. Маленькие, светлые когда-то глазки теперь злы и колючи. Помотайся-ка день-деньской по тюрьмам да приискам, поматерись-ка до хрипоты, побей-ка в скулья, в зубы, кого ни попадя… Ожесточишься вовсе душой, очерствеешь вовсе сердцем. Сто пудов золота намыть – шутка ли! Генерал требовал месячную отчетность, чуть что – слал капитана-адъютанта с ревизией.

Из Иркутска один и тот же крик: «Мало золота!» Иван Евграфович изворачивался, как умел, соображал, как мог. Ладно хоть генерал пустил его савраса без узды – дал полную власть. На каторге один как есть сам большой.

Но истекшее лето поколебало его дух. Штейгера кто-то убил молотком. Убийцу не нашли. Вспомнил, что в прошлом месяце потерялся приставник. Ушел на разрез и не вернулся, как сквозь землю провалился. Не иначе и его убили, тело закопали в старом шурфе.

От смотрителей, надзирателей, палачей, приставников, штейгеров участились подачи рапортов об отставке. «Побаиваются, канальи, бритоголовых. Нашкодили и бегут… чертово семя! Мести бритоголовых боятся. Что же теперь? С каторжными прощелыгами салфет вашей милости?»

Иван Евграфович одного надзирателя приструнил было рублем – после рапорта изгнал с приисков «щупать гагар»[36]36
  Увольнение со службы без пенсии


[Закрыть]
. Не помогло и это. Рапорты поступают…

«Надо на свой салтык себя перед каторгой поставить».

Иван Евграфович попритушил в глазах злость и колючесть. Попервости помаленьку, а затем все чаще поругивал он при каторжных артелях своих чиновников, тыкал им кулаком в подбородок, винил в нехватке золота, в смертях и болезнях бритоголовых, перестал принимать наветы от приставников и надзирателей: «Сами распоряжайтесь, как хотите».

А по камерам, по разрезам ползло насмешливое, едучее:

 
Разгильдеев ослаб духом,
И не гонится за слухом,
Где, что говорят…
Песков мало перемыто,
Но людей много зарыто.
Этим он смущен.
 

Нынче утром в Верхней тюрьме напросился к нему арестант по «божескому провидению». Казаки притащили под руки истощенного, с подергивающейся лысой головой старика, взятого на Кару в Бичурском селении за потаенную церковную службу. Звали старика Серапионом Вафоломейским.

Старик упал перед управляющим на колени и, будто Езоп, понес околесицу:

– Всесветлое сиятельство! Акафист бы вам спел. Как увижу сребро-пуговицу на вашем мундире, думаю, что стою перед царскими вратами, весь благоговею и дрожу. В алтарь хочется… Спаситель, утешитель наш! Перед амвоном под вашим покровительством встанем. Вашей из церковных книг выучки, проучки… Зрил сие на аналое. За то благодарны и клянемся… от всего сердца. На воле-то почитался анахоретом. Благодарю, что днесь исправился. Сошло от апостолов просветление ума за то, что духовное ставите выше телесного, что проживаем под защитой бдительных стоглазых аргусов. Всяк день о вас помним и печемся, молимся господу.

– Выкладывай, чего надо, олух царя небесного, рыловорот, и убирайся, – проворчал. Разгильдеев, – Есть у меня время твою белиберду слушать… А то съешь оплеуху или велю отвести к Пимону, он в усладу тебя послушает… оглоушит.

Не отсылайте к палачу, и бог воздаст вам… в Аркадии житье себе найдете, господин всесветлый, Иван Евграфович! – закричал Серапион. – Несчетно сечен плетьми, нового наказания от Пимона не перенесу. Архангел уведомил мя об этом. Зачем ко мне напросился? Жалоб я не принимаю. Уж не рыдалец ли?

– Божественное провидение на всенощном бдении, всесветлое сиятельство! Знаю, как найти златые чертоги. Бог осенил, наградил мыслью. Хоть сам я и бессребренник. Каждый самородок в том чертоге десяти пудов. Поверьте мне, отец благоверный, батюшка родной, милосердный человече! Бывалоча, как в благовест ударят, осенит мя…

– Вот еще сахар-медович! Ты не из длинноволосой ли породы? Не распоп ли?

– Был во благовремении пострижен в монастырь. Язвен благоглупостью.

– А ты, я погляжу, с вывертом.

Казак, переминаясь с ноги на ногу, не вытерпел:

– Да он, ваше высокоблагородие, испоконнешний златоуст-ботало да и пьяница горький. Любит рюмочку.

Серапион не растерялся:

– Благая муха тя укусила. А кто воздержан от благодати? Перепоясав свои чресла; был я в «монастырях. И что зрил? Монахи попивают, святые угодники к штофу прикладывались, а нам, сирым, бог простит. Выпить на досуге есть благолепие.

Разгильдеев рассмеялся.

– Ты тут что-то молол про златые чертоги. Повтори-ка.

– Ночью в сонной одури явление мне было благообразное, – истово заговорил Серапион Вафоломейский. – Благомыслящий и благонамеренный святой Серафим во исцеление грехов наших, во имя промысла божьего взял меня за длань и повел. Остались мы со святым сам-друг. Иду я за праведным Серафимом, ваше пресветлое сиятельство, ноги в коленках гнутся, голос утратил, даже шепотка не воспровожу. Но не оконфузился, иду с благонравием, с благой мыслью. Подводит он меня берегом Кары прямо к горе. Гляжу я, батюшки-и!

– Это куда он тебя привел? – спросил суеверный Разгильдеев. – К какой еще горе?

– А та, что супротив лазарета.

– Ну? А дальше что?

– Гляжу, а на горе знак «Ры».

– Ты не сбренди, смотри…

– Истинно знак. Праведный Серафим облобызал мя и вразумляет благопристойно, с ласковостью и покойностыо, будто я исполню великую миссию богоносца: «Иди, мученик Серапион Вафоломейский, к горе и сними знак «Ры». Хочу я шаг сделать, да ноги не слушаются. Д воздух вокруг сделался… истинно благораствор! И тут меня облагообразило, приподняла благочинно неведомая сила и поднесла к горе. Снял я знак тот, и растворилась дверь железная. «Иди, мученик», – слышу голос. Это Серафим меня вразумляет. Зашел я туда – светы мой батюшки-и! Чуть не ослеп от золотого сияния. Самородки под ноги лезут, пройти невозможно, ступаешь по золоту, спотыкаешься о золото, ваша светлость. Ту гору срыть надоть, под той горой шурфы гнать, там клад откроется! Истину глаголю.

– Добро, кабы вещий сон, – в раздумье проговорил управляющий. – А то блажить изволишь, златоуст? Золото, известно нам, в сапожках ходит.

– Вещий сон, батюшко! Вещий! Чует мое сердце. На ваше благоусмотрение выношу. Праведный Серафим зря прах свой беспокоить не вознамерится. Благочестивый он.

– А что бы это мог означать знак «Ры»? Благостыня ли сие?

– Знак-то? Благостыня истинно! Даяние. Я уж и так и этак думал и гадал, перегадал обо всем. «Ры> да «ры»… А седни осенило мя! Просто-то как! Почему сразу не сдумал? Не благоугодно ли вам послушать? Ваше-то фамилие, ваша всесветлость, со знака «Ры» начинается! Вот и намек тут вам… умысел прямой. Знамение!

Разгильдеев, повелев снять кандалы с Серапнона, отпустил его.

После раздумий Иван Евграфович забрал две партии арестантов со Среднего и Верхнего промыслов, не принимая во внимание ропот штейгеров, приказал долбить гору, помеченную праведным Серафимом.

Едва успел распорядиться, как того хотел Серапион, Пимон доложил, что добивается приема инородческий арестант Очир.

– Это еще зачем? – рассердился Разгильдеев. – Одного принял, так второй лезет. Много их еще там?

– Боле не видать, – ответил Пимон, толстый, ленивый, стареющий прежде времени «лекарь». Он не столько лечил, сколько бил каторжников, исполняя обязанности второго палача.

– Веди! Леший с ним! – разрешил управляющий. Он был в хорошем расположении духа. Старец Серапион обнадежил. – А ну, как и верно клад в горе? Златые чертоги…

Ввели Цыцикова. Разгильдеев сквозь щелки глаз едва удостоил его взглядом.

– Инородец? Бурят, якут?

– Бурят, выше высокородие!

– Пимон, встречал ты в разрезе таких?

– Никак нет, он у нас, можно сказать, один без иордани, на всю каторгу. Был бы крещеным, объявили бы святым.

– А мы его окрестим! Нам это просто. С чем пришел? Говори, да поторапливайся.

Цыциков сбивчиво поведал про амурское плавание, про то, как попал в плен к маньчжурам, как бежал оттуда.

Разгильдеев не поверил.

– Секретный сплав? Ну и самохвал! Ты? Ты кто – хан, князь, тайша?

Очирка замотал головой.

Управляющий повеселел:

– А я уж подумал, что ты хан, что тебя генерал послал для переговоров с айгуньским полковником. Ну, уморил! Это что за денек ноне выдался? То почитай, что свалилась на меня гора со златым чертогом, то пожаловал засекреченный разведчик его превосходительства, изволивший побывать на Амуре и наделавший переполоха среди манджур. Ну, сон Серапиона – это еще куда ни шло, святые замешаны. А эго что? Бритоголовый хан… Плетение словес…

Пимон хохотнул в кулак.

– За какую провинку взят? – спросил Разгильдеев.

– Без подданства нахожусь, ваше высокородие!

– Это что еще… хан да и без подданства? Плетешь небылицу!

– Так и записан, не извольте волноваться, ваше высокоблагородие. Очир Бесподданный! – вставил Пимон.

– Гм. Чепуха какая. Есть Иваны Непомнящие, есть Иваны Бесфамильные, есть Иваны Безродные, а таких, как ты, видеть не довелось. Бесподданный? Внеси, Пимон, исправление в ведомостях. Впиши: хан. На Каре еще не сиживал ни один хан. Вечером господам за штоссом расскажу: то-то смеху будет!

– Пшел вон! – заорал Разгильдеев. – Ракалия, пентюх! Пимон, всыпь ему горячих, чтоб вспомнил, где его подданство.

– Сколько-с? – деловито осведомился палач-«лекарь».

Иван Евграфович покосился на каторжника. Тот стоял с деревянным лицом, не мигая.

– Хан у нас один… и не то что на всю Кару, на весь Нерчинский округ, – заулыбался Разгильдеев. – Для знакомства с ним отвали ему малость…

Били Цыцикова на берегу Кары, вечером, при всей каторге.

Чтобы не кричать, Очирка вцепился зубами в стальные наручники. Красно-желтые круги ходили… Как сквозь сон слышал крики: «Гляди-ка, самого хана порют!» – «Из Китая, че ли, привезли?» – «Жди… из Китая… привезут!».

Кость, попавшая в пасть собаки, не останется целой.

После удара будто ведро капятка вылили. Ой, жжет! Ой, жжет! Ребра бы уцелели. Захватит, вырвет ребро – смерть.

– Подымайсь!

Поднялся с сухими глазами, без крика, без сгона. Пимон подивился, осмотрел кнут: «В порядке ли?».

– А ты настырный, я погляжу. Не рыхляк.

Очирка промолчал. Глотал слюну с кровью.

Врач, осмотрев побои, сказал:

– В лазарет!

Бритоголовые бессрочники переговаривались между собой:

– Сватовства-родства с каторгой не признает… этот хан. Пимон давеча смеялся: «Генерала, мол, приятель и ведет большое знакомство с заграницей».

– Дорожит своим ззанием, а ребер не жалко. Чудак, право!

– Какое там! Проучки выпросил. Выкобенился. Вот и получил. Кара, она за так не выпорет никого.

– Этот-то кнутобой… Пимон-то… пожалел, что стону и крику не слыхал. Кровопивец карийский!

Весь мир отвернулся от Очирки Цыцикова. Весь. Никого нет на свете, кто бы выслушал, посочувствовал, пожалел, помог. Это пестрота змеи снаружи, а пестрота человека упрятана под ребрами. Никого нег с ласковым словом, с доброй шуткой, с приветливой улыбкой. Ну, что ж. Нет так нет. И у него ни для кого нет ни сочувствия, ни жалости, ни доброты, ни ласки, ни улыбки. Что пролито из чашки, то не пополняется.

В висках стучало, стреляло. Огнем полыхала спина. «Бежать надо, бежать, – шептали его губы. – Убивать… платить той же монетой… бежать. За что они это, а? За что? Что я им сделал?»

Носилки покачивались в руках санитаров, а Очирке казалось, что он проваливался глубоко-глубоко.

Карийский каторжный лазарет мало подходил для побега. Окна всюду зарешечены, часовые с ружьями – наружные у крыльца и внутренние у входов в коридор. Караул казаков располагался посреди коридора в нише с единственным окном. Свет от него почти не проникал в коридор, и там всегда стоял полумрак.

Спина у Цыцикова заживала медленно, раны гноились. И все же он чувствовал, что силы возвращались к нему.

С того дня, как Цыциков из лежачего больного превратился в ходячего, его заинтересовал санитар Гарматаров, иркутский бурят, служивший когда-то младшим писарем у инородческого начальника в Балаганске. Сюда та попал за утерю каких-то бумаг. «Находясь в изгнании, нашел родного дядю, – с усмешкой подумал Цыциков. – Вот бы влезть в его шкуру. Влезть… и дай бог ноги отсюда!»

Эта мысль крепко засела в его голове. Бежать, выставив себя за санитара-бурята. А как?

Цыциков следил, когда приходил в лазарет Гарматаров, когда уходил домой, чем он занимался в лазарете, какие имел привычки, куда складывал казенную одежду и обувь. Складывал он ее в шкаф для санитаров. Стоял этот шкаф в коридорчике, напротив приемной комнаты врача. После вечернего обхода врача в лазарете оставался дежурный фельдшер и санитары, делавшие уборку. Если пробраться к шкафу, надеть халат и башмаки, то будет надежда вырваться на волю.

Цыциков все продумал до мелочей, все предусмотрел. Самое тяжелое – дойти до шкафа. Палату откроют, когда явится для уборки санитар. У дверей встанут двое часовых. Подниматься с кроватей запрещено. Санитар закончит приборку. Какое-то время уйдет на его переодевание возле шкафа. Вот тогда и самое время…

Очирка неприкаянно ходил по палате, стоял у окна. День тянулся медленно.

Утренний обход врача: «Как самочувствие, есть ли жалобы – просьбы?» – «На поправку иду, ваше благородие. Просьбы либо жалобы не имею» – «Фельдшер, подготовить через три дня к выписке!» – «Слушаю, ваше благородие!».

Обед прошел, как обычно. Полпайки Очирка отложил в котомку, где был у него запас на блуждание по тайге.

Камеры на ночь хоть и полагалось закрывать, не всегда закрывали. Иногда часовые забывали, иногда больные просили открыть дверь, избавить от духоты, дать подышать «божеским воздухом». Палата обычно имела «своих» часовых, подбрасывала им табачок, а то и деньжат собирала, и те делали им облегчение против правил тюремного лазарета.

С вечера на дежурство у входной двери коридора заступил часовой Белоус. Алчный до взяток, настоящая пиявка, да еще нелюдимый и подозрительный ко всему.

После вечерней приборки Очирка, взял сэкономленные полпапухи табака, постучал в дверь. Послышались шаги часового, в маленьком окошечке в дверях появился его глаз.

– Чео стукаешь?

– Ваш бродь… откройте! Животом болею.

– Погоди. Напасти на вас нет. И стукают и стукают!

Заскрипел ключ в замке, дверь открылась. Помятое, хмурое лицо Белоуса.

– Ваш бродь… Животом болею, сделайте милость. Вас не будем беспокоить и нам облегчение. Примите от всей палаты, уважаем вас за доброту и понимание. – Очирка торопливо сыпал словами, протягивая часовому табак. – Кормовые получим, не забудем, ваш бродь. Не запирайте нас. Намаялись за день. Дух гут тяжелый. Двое под себя ходят, спасу нет, хоть на окно лезь.

– Гм… Тоже мне, благородные! – проворчал Белоус. – Каторга оголтелая, а дышать им подай, чео хотят.

– Силов-терпенья нет, ваш бродь. Табачок примите!

С коек раздались голоса:

– Не откажите в просьбе! Плевое дело… Мы тут из кормовых выделим, если что… Переложите гнев на милость!

Белоус потоптался у порога, осторожно заглянул в палату, потянул носом:

– Да-a, дух у вас чижолый! Ну, ладно. Спите открытые, так и быть. Да только без выходков всяческих! Смотрите у меня!

– Что вы, ваш бродь… да никогда!

– Про кормовые я напомню, да и сами не забывайте.

Белоус ушел. Палата затихла.

– Не поминай лихом, – сказал Цыциков. – Прощай, палата!

– Ступай со Христом!

Очирка вышел в коридор. В углу, под потолком, слабо мерцал фонарь со свечой. Сердце учащенно билось. Он проскочил мимо закрытых входных дверей, завернул в приемную. В коридорчике темно, но он помнил, где шкаф, и сразу нащупал его руками. Дверца, тоненько скрипнув, отворилась, Цыциков снял халат, пошарил внизу, отыскал башмаки.

У входной двери дремал па табурете Белоус, держа ружье между ног.

«Если опознает, задушу».

Покачиваясь, как бы от усталости, он неторопливо подошел к часовому, помахал рукой, показывая на внутренний двор лазарета.

– Чео ты?

– Врач велел двор почистить.

– Поздно-то чео?

– Инспектор из округа… приезжает.

Очирка слышал из разговоров врача с фельдшером, что ожидается инспекция от корпусного врача.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю