Текст книги "Подвиги Арехина. Пенталогия (СИ)"
Автор книги: Василий Щепетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 52 страниц)
Дело о морском дьяволе
Глава 1
– Если мы предположим, что брюнет играет сильно, – Арехин мягко, почти с сыновней нежностью, указал на портрет Капабланки, висевший в золоченой раме, – а блондин слабо, – теперь он показал на себя с видом простодушным и смущенным, отчего в зале пробежал одобрительный, сочувственный смех, – то сможем заключить, что никакие лекции, увы, не способны изменить этого изначального, почти космического соотношения сил. И лишь неустанными упражнениями, полным и каждодневным напряжением всей шахматной мысли, блондин способен приблизиться к брюнету настолько, чтобы вызвать его на благородный поединок, в котором он, возможно, и будет повержен, но повержен с честью, в борьбе умов.
Аудитория аплодировала бурно и продолжительно, и было в этом рукоплескании три источника, три составные части: во‑первых, Арехин отдал должное их кумиру, Хосе Раулю Капабланке, или запросто Капе, которого здесь, в Буэнос‑Айресе, почитали едва ли не всемогущим, по крайней мере, в шахматной сфере; во‑вторых, того требовал пламенный южный темперамент, не терпящий полутонов и тишины; и, в‑третьих, лекция о «психогальванических реакциях в шахматном поединке» оказалась куда увлекательнее и остроумнее, нежели предполагалось по её сухому, академическому названию. Публика, состоявшая из изящных дам, седовласых кабальеро и пылких юношей, была покорена этой странной смесью учености и клоунады, грусти и шутовства.
– После короткого перерыва гроссмейстер начнет сеанс одновременной игры на тридцати шести досках! – возгласил дон Мигель, взявший на себя обязанности распорядителя и сиявший, как сентябрьское солнце. Сентябрь в Аргентине – месяц весенний!
Арехин, устало улыбаясь, сошел со сцены. Под комнату отдыха ему отвели кабинет президента шахматного клуба, роскошью не уступающий, а пожалуй, что и превосходящий кабинет самого президента Аргентины. Тёмное, дорогое дерево, кожа кресел, пахнущая исключительным табаком и властью, и на столе – сияющая хрустальная ваза с тропическими фруктами, словно сошедшими с полотен старых мастеров. Рядом – три одинокие бутылки: бордо, коньяк и, как венец всего, водка. Водку, верно, специально припасли для русского гроссмейстера, полагая, что душа его, славянская и загадочная, жаждет именно этого огненного эликсира.
Он не стал расстраивать гостеприимных хозяев и их трогательных, хоть и стереотипных, ожиданий: выбрал водку, налил в граненый стакан ровно на три пальца и, помедлив мгновение, словно произнося беззвучный тост за кого‑то давно ушедшего, немедленно выпил. Тепло разлилось по усталому телу. Здесь, по южную сторону экватора, он был недоступен Гласу, равно как и Глас ему, но порох, как он любил говаривать в минуты мрачного настроения, следовало держать сухим, саблю – острой, а собственные мысли – надежно упрятанными под густой, непроницаемой завесой алкоголя. На всякий случай. С целью введения в заблуждение всяческого рода шпионов и врагов. Человеческого рода, нечеловеческого и вовсе неземного. Константин Эдуардович, его наставник в мире межзвездных существ, уверен, что Глас родом с Бетельгейзе, в крайнем случае – с Антареса, но у Арехина на сей счёт были свои догадки. Где мы, а где Бетельгейзе. Всё гораздо проще и прозаичнее. Они уже здесь. Они среди нас. И пьют ту же самую водку.
Он посмотрел в окно. Солнце село, и вот‑вот на небе проступят южные созвездия. Бетельгейзе…
Четверть часа пролетели как один миг, поглощенный размышлениями, и вот он снова в ярко освещенном игровом зале, похожем на зал приёмов в Александровском дворце, на котором ему довелось однажды побывать. Тридцать шесть досок, выстроенных покоем, и сорок девять соперников – ибо некоторые, экономя или труся, играли вдвоем и даже втроем: выходило и дешевле, и, в случае позорного поражения, вину всегда можно было возложить на консультантов‑союзников. Какая удивительная, чисто человеческая арифметика!
Не балуя соперников разнообразием, он во всех партиях начал игру королевской пешкой. Это был жест вежливый, но безличный, как рукопожатие чиновника. К пятому ходу, пробежав вдоль строя досок легкой походкой, он уже мысленно отметил тех, с кем сделает ничью: с дамой в белой, причудливо изогнутой, словно лебедь, шляпке; с мальчиком лет шести, смотревшим на фигуры с благоговейным ужасом; с пожилым кабальеро, смело и неожиданно разыгравшим сицилийскую защиту; и, наконец, с тем самым господином, на которого ему заранее указал дон Мигель. Господин был важным меценатом, жертвующим на развитие шахмат немалые суммы, а меценатов Арехин ценил и уважал: вид редкий, вымирающий, из тех, без которых Земля будет неполной и унылой. И без того человечество потеряло мамонта, зубра и баварского льва. Жалко будет и меценатов.
На двадцать втором ходу у него украли ладью. С поля е‑четыре. Такое на сеансах водилось и не считалось редкостью: окруженный друзьями и сторонниками, местный пижон не прочь был и покуражиться, мол, смотри‑ка, гроссмейстер, докажи теперь, что фигура пропала, найди вора среди этого столпотворения!
Но здесь? В Аргентине? Среди этих благородных кабальеро, чьи предки, быть может, сражались в рядах конкистадоров?
Следовательно, пижон был свой, заезжий, европейский. Просвещенный либерал с его девизом: либерте, эгалите, фратарите. И воровство – уже не воровство, а остроумная мистификация.
Он поднял глаза и посмотрел на игрока, сидевшего за этой доской.
Ага. Так и есть. Женя из «Гудка». Смотрит на него в упор и ехидно, по‑одесски, улыбается. На левом глазу – черная шелковая повязка. Окривел? Нет, просто маскируется. Вполне соответствует его агентурной кличке – Лихо. А то бы Арехин, конечно, не признал старого знакомого. Узнал сразу, по хитрой мышиной ухмылке. А ухмыляются ли мыши вообще, или это только фигура речи?
– Вам мат, синьор, – тихо и почти весело сказал Арехин. Пропажа ладьи, эта мелкая пакость, неожиданно открыла диагональ для его слона, и ферзь‑ассасин, как тень, проник на смертельное поле аш‑семь.
Женя, будто ужаленный, прижал ладонями уши и уставился на доску, на которой внезапно обнажилась вся катастрофа. Арехин же пошёл кружить дальше, от доски к доске, от одной человеческой судьбы к другой, чувствуя себя слегка утомлённым пастухом, направляющим стадо к предопределенному финалу.
Так, виток за витком, в монотонном танце утомления и концентрации, и прошли все сорок два оборота. На сорок втором ходу он объявил мат в последней из партий, вздохнул полной грудью и вытер платком вспотевший лоб. Что ж, итог приемлем. Победы, ничьи – всё смешалось в кашу, как и в жизни. Участники и зрители аплодировали ему, он, кланяясь, аплодировал им, и ему вдруг захотелось крикнуть этому пестрому собранию: «Шахматисты всех стран, объединяйтесь!» Но он сдержался, ограничившись лишь счастливой улыбкой. Какой же ей быть ещё, улыбке?
Сумму, причитавшуюся ему за лекцию и сеанс, он тут же, при всех, с театральным жестом, передал в фонд шахматного клуба на организацию будущего международного турнира. Это противоречило тщательно культивируемому образу небогатого, почти нищего русского шахматиста, собирающего с миру по копейке на заветный матч с Капой. Но противоречило лишь отчасти: кто знает, быть может, этот красивый жест заставит аргентинских кабальеро раскошелиться и отплатить сторицей? Расчет был тонок, как паутинка. Да и совесть, не вовремя проснувшись, назойливо зудела, нашептывая, что негоже, мол, русскому дворянину, пусть и в стесненных обстоятельствах, обирать гостеприимных аргентинских пижонов, тем более, что сам он, Арехин, уже который месяц потихоньку обращает свои ценные бумаги в золото, а золото переводит в славную, нейтральную и надежную страну Швейцарию. Ибо в воздухе, несмотря на всеобщее веселье, уже явственно пахло грядущим кризисом, который случится не сегодня и не завтра, но вот послезавтра, году этак в двадцать девятом, когда роскошная карета капиталистической экономики с грохотом обернется в тыкву.
Маркс – это голова! И Ленин – тоже голова.
А мы… мы лишь пешки в их грандиозной, не до конца понятной партии.
От этой мысли на душе стало гулко и прохладно, как в опустевшем после сеанса зале.
Глава 2
День стоял знойный и томный, один из тех дней, когда солнце, кажется, не столько светит, сколько лениво греет сквозь пыльные окна, а время тянется густым и вязким мёдом. Однако в кофейне «У Мавра» царила прохладная полутьма, пахло горьковатым обжаренным зерном, ванилью и старой, добротной полировкой мебели. Кофе здесь был чёрен, как южная ночь, сливки белы, как первый снег в имении, а сахар – сладок до приторности, до забытья. В этом заведении, приютившемся на тихой улице Буэнос‑Айреса, всегда чувствовалась легкая, почти неосязаемая грусть по прежней, оставленной за океаном жизни. Хозяин ли, венский еврей, создал такую атмосферу, или Арехин принёс её с собой, как знать.
Арехин заказал чашечку «а ля Капабланка» – кофе столь крепкий, что от одного его вида могло заныть сердце, и без единой крупинки сахара. Вместо сахара перед ним лежало пирожное «наполеон», слоёное, воздушное, покрытое сахарной пудрой, – сложная и бессмысленная геометрия наслаждения, которую он изучал с научным интересом, а не с гастрономическим нетерпением.
В дверях показался Женя. Он вошел несмело, оглядываясь, словно за ним и впрямь могли следить в этом сонном царстве. На левом глазу у него по‑прежнему красовался черный окклюдер. То ли подражание Кутузову, то ли пирату из «Острова сокровищ», выглядело это и грозно, и немного нелепо, как театральный реквизит, надетый не к месту. Моргнув единственным глазом, он опустился в кресло напротив Арехина и заказал воду. Просто воду, обыкновенную, без газа. Заказал и, не глядя на собеседника, проговорил глуховатым, нарочито бесстрастным голосом:
– Меня прислали по поводу денег.
Арехин медленно поднял на него взгляд. В его глазах мелькнула тень утомленной насмешки.
– Да? Что ж, – протянул он, отрезая маленьким десертным ножом крохотный кусочек «наполеона» и не отправляя его в рот, – деньги, Евгений Петрович, никогда не помешают. Много ли прислали?
– Нисколько, – Женя сглотнул слюну. Слюны было чуть. – Напротив. Вы должны передать мне номера и пароли от Революционного Запаса Ильича.
– Запаса Ильича? – Арехин приподнял бровь, изображая легкое недоумение, будто услышал о какой‑то экзотической диковине.
– Именно так, – Женя выпрямился, стараясь придать своему тону металлическую твердость и показать, что ему известно всё и даже больше. Ну, за исключением пустяков: расположения счетов, условий доступа, сумм и прочей никчемной конкретики, из которой, собственно, и состоят все денежные дела на свете. – Средств, помещенных в иностранные банки на дело мировой революции.
– Женечка, голубчик, – ласково ответил Арехин, – а почему вы спрашиваете именно меня? Я ведь не партийный казначей, я, если уж на то пошло, даже не большевик ни разу. Даже не попутчик. Сошел я с бронепоезда, теперь еду обычным, пассажирским.
– Нам достоверно известно, – Женя ударил на слове «достоверно», – что Владимир Ильич доверил вам ведение своего личного счёта.
– Доверил, – легко согласился Арехин, не стал спорить. Словно речь шла о ключах от дачного сарая.
– Отсюда логически следует, что он мог доверить вам и доступ к счетам Революционного Запаса.
– С чего бы это вдруг? – Арехин поддел кусочек «наполеона» вилкой, откусил, и поморщился, будто съел что‑то горькое. – Что у вас, Женечка, в гимназии было по логике?
– Причем здесь логика? – в голосе Жени прорвалась нотка раздражения. – У меня приказ…
– Но у меня‑то, милый мой, нет, – мягко парировал Арехин.
Женя задумался. Он смотрел на Арехина, и в его единственном видимом глазу плескалась смутная, невысказанная тоска. Ему было лет двадцать пять, но в углах рта уже залегли морщинки обреченности.
– Но личный счёт Ленина вы знаете, – снова начал он, уже без прежней уверенности, – и, значит, можете мне его передать.
– Повторюсь, голубчик, – с чего бы это вдруг? – Арехин отпил глоток кофе, и лицо его на мгновение исказила гримаса удовольствия от терпкого вкуса. – Этот счёт я, по просьбе Владимира Ильича, могу передать очень и очень узкому кругу лиц. К которому вы, Евгений Петрович, уж простите за прямоту, никак не относитесь.
– Но Крупская! Надежда Константиновна Крупская лично поручила нам… – Женя попытался сыграть свою последнюю карту.
– Счёт, равно как и деньги, если на то будет её воля, будут переданы Надежде Константиновне в Женеве, Берлине, Париже или Лондоне. Лично в руки. Такова была последняя воля Владимира Ильича. И Надежда Константиновна прекрасно об этом осведомлена. А потому, – он сделал паузу, давая словам улечься, – никаких поручений подобного характера дать вам она не могла по определению. Что же касается Революционного Запаса, то им, как должно быть известно вашим шефам, ведали товарищи Дзержинский и Красин.
– Но они оба умерли, – тихо, почти безнадежно сказал Женя. – В прошлом году.
– Вот именно, – Арехин кивнул, и в его глазах на мгновение мелькнуло нечто похожее на сочувствие. – Оба. Чисто умозрительно, Женя, предположим, я сообщу вам способ заполучить этот Запас. Вы, разумеется, немедленно доведете это до сведения… кто там у вас сейчас начальник? Не Крыленко ли?
– Мой начальник – товарищ Седой, – автоматически ответил Женя.
– Значит, Крыленко, – с легкой усмешкой заключил Арехин. – На сколько, думаете, товарищ Крыленко переживет вас после такого доклада? На сутки? Вряд ли больше.
– Как это – переживет меня? – Женя попытался рассмеяться, но получился лишь нервный, обрывающийся выдох. – Я умирать, Александр Александрович, не собираюсь.
– Как писал один французский романист, чьи книжки вы, наверное, читали в гимназическую пору, «есть тайны, прикосновение к которым убивает». Вот и товарищ Красин не собирался умирать. И Феликс Эдмундович – тоже. А они, надо заметить, фигуры несоизмеримо крупнее Крыленко. А вы, не в обиду вам будет сказано, и вовсе ничего не значите в этой игре. Скажут только: «гигнулся Женечка», – и всё. Делу конец.
– А вы, Александр Александрович, значит, не гигнитесь? – в голосе Жени прозвучал вызов, но в нём же слышалась и капелька надежды, что ему откроют некий секрет бессмертия.
– Мне, Женя, гигнуться никак нельзя, – Арехин отодвинул пустую чашку и вздохнул. – Со мной иначе обстоит. Я либо «в ящик сыграю», либо «дам дуба». По обстоятельствам. Формулировки, впрочем, всегда найдутся.
– И не боитесь? – прошептал Женя.
– Боюсь, конечно, – просто ответил Арехин. – Каждый день боюсь. Но я‑то давно уже влез в это дело, по уши. А вам‑то это зачем? Ну, скажите, ради чего?
В это время кельнер с невозмутимым, как у статуи, лицом поставил перед Женей стакан воды. Женя, не скрывая жадной, почти детской зависти, наблюдал, как Арехин, прищурившись, подносит к губам крохотную фарфоровую чашечку чудно пахнущего напитка.
– Хотите пирожное? – вдруг предложил Арехин, указывая на нетронутый «наполеон».
– Хочу! – вырвалось у Жени с такой непосредственной, обезоруживающей искренностью, что он сам смутился и покраснел.
– Тогда оно ваше, – Арехин подвинул блюдечко через столешницу, будто совершая важный ход, решающий партию.
– А как же вы? – пробормотал Женя, уже сжимая в пальцах десертную вилку.
– Мне не помешает сбросить фунт‑другой, – Арехин похлопал себя по жилету.
Так они и сидели, погруженные в свои думы: Арехин медленно, смакуя, пил свой черный кофе, а Женя – воду, зато с «наполеоном», который он ел мелкими, торопливыми кусочками, словно боялся, что лакомство вот‑вот исчезнет.
– А знаете, откуда вообще взялся личный счёт Ленина? – негромко спросил вдруг Арехин, глядя в окно на редких прохожих.
– Нет, откуда же, – отозвался Женя, счищая салфеткой сахарную пудру с губ.
– Фридрих Энгельс, – начал Арехин с видом рассказчика, любящего детали, – будучи человеком практическим, а не только теоретиком, завещал десять тысяч фунтов стерлингов тому, кто возглавит первое в мире социалистическое государство, и чтобы это государство просуществовало минимум три года. В ноябре двадцатого года, как вам известно, это условие было выполнено. Год ушел на всякие юридические формальности, но англичане, надо отдать им должное, люди честные, отдали всё до последнего пенса.
– Ну, в двадцать первом году Владимиру Ильичу эти деньги уж были не очень‑то и нужны, – с некоторой развязностью прокомментировал Женя.
– Владимир Ильич, – поправил его Арехин с лёгкой укоризной, – был человеком дальновидным и чрезвычайно предусмотрительным. Он учитывал разные варианты развития событий. К тому же, деньги эти Энгельс разместил в ценных бумагах. Очень удачно разместил, к слову. И к двадцать первому году десять тысяч фунтов превратились в двадцать пять. А сейчас, – Арехин многозначительно посмотрел на Женю, – сейчас они и вовсе подошли к сорока тысячам. А знаете ли вы, Женечка, что такое сорок тысяч фунтов стерлингов? Нет, вы не знаете, что такое сорок тысяч фунтов! Вы понятия об этом не имеете. Даже за две тысячи фунтов здесь, в Аргентине, можно купить превосходное поместье с апельсиновой рощей, и жить там настоящим барином до скончания дней! Или барыней!
– Надежда Константиновна – убеждённая большевичка, и барыней быть нисколько не желает! – с внезапным жаром, гордо ответил за Крупскую Женя, отодвинув тарелку.
– Как знать, как знать… – загадочно протянул Арехин. – Лев Давидович, я полагаю, тоже бы не прочь, да вот только опростоволосился, упустил шанс. Нет у него личного счёта. Теперь уж – нет.
Кофе был допит, «наполеон» съеден до последней крошки. Арехин расплатился, и они вышли на улицу, где их встретил бесстрастный, пыльный солнечный свет. Они пожали друг другу руки – сухое, формальное рукопожатие, – и разошлись в разные стороны, не обернувшись. Расстались они надолго ли, ненадолго ли – этого они и сами не знали. Как не знали, что таит в себе следующий час, следующий день, следующее поручение из того далёкого, неумолимого мира, который они когда‑то покинули, но который всё ещё дергал их за невидимые, но прочные нити, заставляя играть в чужие, давно надоевшие игры.
Глава 3
Клуб назывался просто: «Россия». Словно извлекли его из самого сердца неназванной тоски, из той породы воспоминаний, что тверже гранита и призрачнее утреннего тумана. Располагался он, по заверениям организаторов, недалеко от центра Буэнос‑Айреса, но улочка, на которую Арехина высадил таксист, была на удивление тихой и тенистой, словно закоулок в провинциальном приморском городке, затерявшийся во времени. Деревья, чьих названий Арехин не знал, почти смыкали кроны над мостовой, создавая зелёный тоннель, на выходе из которого и находилась цель.
Таксист не плутал. Он ехал напрямик, с уверенностью человека, ведомого не картой, а внутренним камертоном, настроенным на частоту назначения. Он не только привёз прямо ко входу – тяжелая дубовая дверь с потертой латунной табличкой, – но и, к удивлению пассажира, отказался брать деньги. Вместо этого он извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник, а из бумажника, в котором обычно хранят крупные купюры и заветные фотографии, визитную карточку. «Пер фаворе, синьор», – произнес он, и в его глазах вспыхнул тот особый, смешанный с благоговением огонёк, который Арехин научился узнавать за годы странствий. Шахматист! Подумать только, у таксистов в Аргентине – визитные карточки! Мир и впрямь становился всё чудесатей.
Арехин расписался. Почему бы и нет? Его подпись, закорючка, оставленная на картонном прямоугольнике, на мгновение уравняла их, гроссмейстера и таксиста‑любителя. Потом, после матча, таксист продаст автограф в сто раз дороже, чем стоила поездка. Или, что более вероятно, не продаст. Он положит его в шкатулку, будет изредка показывать внукам, и это станет семейной реликвией, крошечной частицей мифа, обраставшей с годами новыми деталями. «Он молчал всю дорогу, но взгляд его был подобен взгляду самурая перед решающей битвой». Ценность реликвии взлетела бы до небес, заполучи он ещё и автограф Капабланки. Может, и заполучит. Две закорючки в одной шкатулке – вот оно, воплощение эпохи.
В клубе его, разумеется, ждали. И не просто ждали: в его честь организовали торжественный обед, как в старые добрые времена, пахнувшие нафталином и пылью многоуважаемого семейного шкафа. И у самого входа, едва Арехин переступил порог, отделявший тишину улицы от гула голосов и запаха полировочного воска, на него обрушился знакомый и в то же время чужой голоса:
– Александр! Дорогой мой! Я знал, что мы непременно свидимся! – передо ним возник Павел Попов, с которым Арехин когда‑то, в другой жизни, учился вместе в гимназии. Попов распахнул объятия, широкий, театральный жест, предназначенный не столько для Арехина, сколько для всех присутствующих.
Что ж, всё как прежде. Таков непреложный закон эмигрантских собраний – воссоздавать прошлое с упорством, достойным лучшего применения. И всё же здесь и сейчас эта встреча выглядела несколько наигранной, как постановка в провинциальном театре. Но Арехин отбросил эту мысль. А что сейчас не наигранно? Весь мир превратился в огромную, слегка замусоренную сцену, где каждый нёс отсебятину, не зная ни текста, ни режиссера.
– Проходи, проходи, все тебя ждут! Отличнейшие люди, истинная Россия, такой в Петербурге, поди, давно нет! – Павел подхватил гроссмейстера под руку и повёл вглубь зала.
Отличнейшие люди были представлена на славу – словно сошедшая со страниц иллюстрированного журнала последнего предвоенного года. Промышленники, чьи заводы остались там, за океаном, в мире снов. Торговцы, торгующие теперь ностальгией. Помещики без поместий, с единственным клочком земли – тем, что у них под ногами в Аргентине. Правда, все состоялись и здесь, пусть и труба пониже, отблеск былого величия на их лицах был слегка потускневшим. Присутствовала и интеллигенция, куда ж без интеллигенции – издатели местных, русскоязычных газет и журналов, чьи тиражи могли бы поместиться в одном газетном киоске. Они были хранителями слова, языка, который здесь, под этим южным небом, звучал чуть более гортанно, чуть более отчаянно.
– Нас здесь четверть миллиона, – с гордостью, натужной и потому особенно хрупкой, сказал Попов. В гимназии он был Пашкой‑промокашкой, потому что его отец был владельцем большого писчебумажного магазина на Тверской. Он впитывал насмешки, как его промокашка – чернила, и, кажется, так и не высох до конца.
– Здесь? – с недоверием спросил Арехин, окидывая взглядом зал, где собралось от силы сорок, сорок пять человек.
– В Стране! – воскликнул он, и по тому, как он произнес это – «в Стране!», с жирной, заглавной буквы, стало ясно, что Пашка нашел себя здесь, став большим и пламенным патриотом Аргентины. Он обрел новую родину, новую форму, и хотя форма сидела на нем чуть мешковато, он этого не замечал.
– А ты где живешь? – спросил он, и в его голосе прозвучала та же смесь любопытства и хитрости, что и двадцать лет назад.
– Я? Я странствующий рыцарь. Нынче здесь, завтра там. Мой замок – купе спального вагона, мои владения – шестьдесят четыре клетки.
– А паспорт у тебя есть? В смысле – гражданство? – его вопрос, прямой и бесцеремонный, как выпад тростью, ударил в пустоту.
– Франция, – коротко ответил Арехин, прилгнув самую малость. Французское гражданство гроссмейстер ещё не получил. Но скоро получит. Совсем скоро. Со дня на день. В этом месяце – точно. Или в следующем. Это «или в следующем» висело над Арехиным уже с полгода, как маятник, чей тихий стук он слышал по ночам в отелях по всему свету.
После того, как год назад Арехина с шумом и треском, со заметками во всех газетах, советских и мировых, лишили гражданства, путешествовать в каком‑то смысле стало легче. Советский паспорт в большинстве стран был не пропуском, а препятствием; его обладателя принимали то за шпиона, то за бандита, то за агитатора с пачкой листовок за пазухой. Нансеновский паспорт, печальный документ человека без родины, для шахматиста, разъезжающего по странам и континентам с турнира на турнир, был куда удобнее. Он был чистым листом, на котором была написана лишь неприкаянность. Но рано или поздно приходится обзавестись гражданством. Без него как‑то несолидно, да и подозрительно: почему это человек, которому, казалось бы, любая страна должна быть рада, остаётся апатридом? Вечный шахматист, вечный странник – романтично лишь в романах. В жизни же это подозрительно.
– Франция… – разочарованно протянул Пашка‑промокашка, и на его лице проступили старые, знакомые черты гимназиста. – Ну, Франция страна неплохая, конечно. Богатая история, культура… Но Аргентина, брат, для нашего брата‑русака – лучше! Здесь простор, здесь размах, раззудись, плечо, размахнись рука! Запах степей, понимаешь? Только вместо ковыля – пампасы. А в остальном – та же ширь.
Обед имел место быть в просторном зале, где на стенах, словно окна в параллельное измерение, висели картины прошлого. Недурной Левитан, от которого веяло бесконечной осенней грустью, мощный, добротный Шишкин, уютный Поленов. И, конечно, саврасовские «Грачи». Эти грачи, прилетевшие в Аргентину, смотрели на окружающий мир с тоской, которой хватило бы на все тысячелетия человеческой истории. Присутствующие ели, пили, говорили приличествующие случаю речи. Все собравшиеся горячо поддерживали «нашего чемпиона», хотя Арехин вовсе не был чемпионом, во всяком случае, на нынешний день. Местное игристое, холодное и пенное, лилось если не рекой, то бойким ручейком, омывая языки и развязывая их для произнесения высоких слов. Арехину желали устроить Капабланке Куликовскую, Полтавскую и Бородинскую битву одновременно. Ты, брат, воюй, а мы посмотрим.
Арехин, улыбался, поднимал бокал. А в это время где‑то там, за стенами клуба «Россия», в зелёном полумраке тихой улицы, таксист, наверное, разглядывал на свет свою визитку с автографом гроссмейстера. Две параллельные реальности, существующие в одном городе, в один вечер. И Арехин, застрявший между ними, как пешка на линии раздела между черными и белыми. Готовясь к грядущему матчу, который теперь был единственным, что имеет хоть какой‑то смысл.
Арехин бокалы поднимал вместе со всеми, но отпивал по чуть‑чуть, едва смачивая губы. Игристое было живым, щекотало нёбо и тут же исчезало, оставляя после себя послевкусие мимолетного и несбывшегося. Он не любил игристые вина. И тихие вина тоже не любил. Слишком много в них было отголосков земли, солнца, терруара – всего того, что цеплялось за душу и не давало ей парить в чистой, стерильной геометрии шахматной доски. Уж если нужно было приглушиться, спрятаться от неумолимого Гласа, этого беззвучного гула в глубине сознания, который вёл счёт и оценку позиции, тогда уж водка. На крайний случай – коньяк, старый, как воспоминания о забытой зиме. Но водка лучше: спирт, вода, и никаких излишеств. Прямолинейность, доведенная до абсолюта. Как ход короля на одну клетку.
Но здесь, в Южном полушарии, где звёзды на небе располагались в чужих, непривычных созвездиях, а тени двигались не в ту сторону, он не чувствовал присутствия Гласа. Воздух был густым и сладким, пропитанным запахом цветущей джакаранды, и этот аромат создавал невидимый барьер, сквозь который не мог пробиться знакомый холодок. Значит, и Глас его не чувствует – ну, он надеялся на это. Строгая логика подсказывала: если А не равно Б, то и Б не равно А. Не то чтобы он очень уж боялся Гласа – ведь и Глас, будучи порождением неведомых сил, не испытывал страха перед Арехиным, а следовательно, не планировал его, Арехина, устранения. Страх и месть были категориями человеческими, а логика Гласа была нечеловеческой. Но как знать, как знать. В его мире, где пешка могла стать ферзём, ладьёй, слоном или конём, всегда существовала вероятность непредсказуемого, иррационального хода.
Размышления прервал резкий голос, пробившийся сквозь гул застольных разговоров.
– Всего два слова, господин Арехин! Или вас правильно величать товарищ Алехин? – из пространства, как чертик из табакерки, высунулся человек с записной книжкой. Его лицо было бледным, потным, а глаза бегали как тараканы ночью при свете внезапно включенной электрической лампочки.
– Это Головенюк, – с нескрываемым неудовольствием проговорил Попов, наклонившись к Арехину. – Свободная пресса, так сказать. Наша местная гиена.
– Свободная, – с вызовом ответил Головенюк, и в его голосе прозвучала гордость человека, сумевшего продавшего свой маленький талант за регулярный паёк. – Я представляю газету «Русский Глас».
Арехин почувствовал, как что‑то холодное и скользкое шевельнулось в желудке. «Русский Глас». Однако! Совпадение? Или Глас каким‑то непостижимым образом добрался и сюда, материализовавшись в виде дешёвого журналиста? Впрочем, не совсем дешевого. Галстук, туфли – очень даже приличные. А мир полон странных совпадений, случайных рифм, смысл которых угадывался лишь на периферии сознания.
– Это большевистская газета? – доброжелательно спросил Арехин. Он почувствовал, как в нём проснулся старый, почти забытый азарт – не шахматный, а тот, что возникает перед сложной, многоходовой комбинацией в реальной жизни.
– Почему вы так решили? – опешил Головенюк, и его уверенность на мгновение дала трещину.
– Ведь это большевики обращаются друг к другу «товарищ», это первое… – мягко начал Арехин, словно делая первый, разведывательный ход пешкой.
– Я в ироническом смысле, – парировал журналист, но его парирование было слабым, запоздалым.
– И вы получили на днях дотацию из Совдепии, это второе, – продолжил Арехин, его голос оставался спокойным и ровным, как поверхность озера в безветренный день. – Вот и галстук прикупили новый, шёлковый, и туфли – смотрите‑ка, хорошая кожа, дорогая. Анаконда? Кайман?
– Да, Головня, с каких деньжонок обновки? – тут же встрял, как коршун, учуявший добычу, конкурент, владелец, редактор и главный обозреватель «Русской Газеты» господин Шаров. – Это… Это я в лотерею выиграл! – выпалил Головенюк, и по тому, как алая краска залила его шею, было ясно, что это ложь, грубая и беспомощная.
– Пусть в лотерею, – миролюбиво ответил Арехин. Он почувствовал внезапную усталость от этой игры. Ему вдруг захотелось оказаться в своем номере отеля, перед деревянной доской, где все было просто и ясно: черное и белое, сила и слабость, мат или пат. Он медленно поднес руку к лицу и прикрыл ладонью левый глаз. Затем скорчил легкую, почти неуловимую гримасу, попытавшись хоть на мгновение походить на Женю – того самого Женю с вечной усмешкой в уголках губ.
Эффект был потрясающим и совершенно неожиданным. Журналист «Русского Гласа» побледнел так, что стал напоминать мел. Его глаза округлились от неподдельного ужаса. Он стремительно развернулся, не сказав больше ни слова, и почти бегом, путаясь в ногах, выскочил из зала, словно за ним гнался призрак.








