Текст книги "Крушение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На погрузку в эшелон солдаты двигались пешими. Можно было и на автомашинах подъехать, но майор Гофман отказался. Умно рассудил: пройтись по берлинским улицам, в последний час взглянуть на столицу империи, ради которой придется сражаться, – много значит для воспитания солдат в истинно немецком духе. И маршрут был избран, как думалось майору, весьма подходящий: шли по широкой, мощенной булыжником штрассе, где устраивались парады, мимо памятников старины, возле правительственных зданий, неподалеку виднелся рейхстаг с застекленным и огромным, как само небо, куполом, а дальше – с пронзительно–острыми шпилями церковь святой Марии, наверху апостолы; склонив головы, они будто несли на своих плечах тяжесть века.
Когда подходили к Бранденбургским воротам, майор Гофман взмахом руки приостановил колонну.
– Однополчане! Однополчане! – обратился он к солдатам, – Вы знаете, что вон там, наверху, колесница Победы… Отсюда отправлялся в поход Фридрих Великий. Здесь начиналось факельное шествие в день, когда Адольф Гитлер стал рейхсканцлером… Тому, кто пройдет под аркой этих ворот, всегда будет сопутствовать победа. Теперь настал наш черед. Мы пройдем через Бранденбургские ворота, веря, что это поможет нам завоевать победу. Победу на Восточном фронте. Хайль Гитлер!
– Хох, хох, хайль! – подхватила колонна так громко, что сидевшие под липами черные дрозды метнулись по кустам.
Длинно вытянутый и прямой, майор Гофман вскинул руку и шагнул в ворота первым. Следом за ним, стуча коваными сапогами по брусчатке, двинулся батальон.
Шли через город, интерес к виденному скоро пропал, и, когда достигли вокзала, уже еле волочили набитые о камни ноги. Не чаяли, как забраться в вагоны. Майор Гофман подозвал к себе дежурного но эшелону, приказал заняться посадкой, сам же направился в хвост состава, чтобы убедиться, погрузил ли посланный с утра вахмистр имущество и походные кухни. На перроне стояли горожане, пришедшие поглазеть на солдат. Гофман обратил внимание на человека, вызвавшего жалость своим удрученным видом. В потертом мундире, он стоял недвижимо, повиснув на костылях. «Обрубок, а приплелся», – подумал Гофман, жалость сменилась в нем раздражением. Было бы в его власти, он прогнал бы калеку с перрона, чтобы не мозолил глаза новобранцам. Но калека стоял, опираясь на костыли. Ему было тяжко так стоять. Худое, изможденное лицо выражало мучительное страдание. У него совсем не было ног. Сзади висели, как шланги, две штанины, из которых торчали железные протезы на резиновых пятачках.
Гофман, избегая его взгляда, отвернулся, морщился, но, как нарочно, калека стоял перед глазами. Раздосадованный, Гофман вернулся назад уселся в отдельном купе офицерского вагона. «Вахмистр доложит сам, а этот безногий… Зачем он приволокся, напоказ, что ли?» – подумал майор. Его начинало угнетать дурное предчувствие.
Заиграл оркестр. Под стеклянным куполом вокзала пронзительные флейты выкрикивали «Дойчланд, Дойчладд юбер алес»3 – и майор Гофман почувствовал, как звуки марша, воинственные и торжествующие, заставляют напрягать мускулы, пружинят тело.
Едва растаяли в воздухе режущие звуки труб, как откуда–то из подземелья тяжко заныла сирена. О крышу ударили осколки. Посыпалось стекло. Майор Гофман не прятался, он чувствовал себя по–фронтовому. Даже высунулся по пояс из окна. Калека не уходил. Он был недвижим. Туловище свисало на костылях, кажется, вотвот рухнет на землю… Но инвалид крепился как мог; ни песня, ни сирена его не трогали. Он вытянул длинную тонкую шею, прилагая, наверное, немалые усилия держать на весу и тело и голову, и смотрел безжизненными, потухающими глазами. Чего было больше в этих глазах – скорби или гнева, майор Гофман так и не понял. Он отвернулся, приподнял раму и задернул окно шторой. Звуки зенитных выстрелов казались теперь отдаленными, глухими. «Хороню, что уговорил Марту не идти провожать. Она бы увидела меня совсем другим», – подумал Гофман и склонился на стол.
В куне постучали, и ирежде чем майор успел пригласить, как она распахнулась и вошел обер–лейтенант Вернер. Он доложил, что и люди, и тыловое имущество погружены, скоро эшелону дадут отправку.
– Вернер, не болела ли у тебя вчера голова? – спросил Гофман с выражением хмурости на лице. И это озадачило Вернера. «Уж не подглядел ли мои лобзанья с фрау», – встревожился он и сообразил, как ответить:
– Нет, герр майор, немецкие офицеры пьют по потребности!
– Ах да, мы пили сколько душе угодно, – усмехнулся Гофман. – Все–таки на войну едем… Это, черт возьми, если обойтись без громких фраз, опасно. Не так ли, Вернер? Ты бывал на Восточном фронте?
– Бывал, и должен сказать: приятного там мало. В начале похода казалось нетрудно: шагали налегке. Песни горланили да напивались похлеще, чем у вас вчера… Потом начали досаждать пули, смертью запахло. Пока дошли до Смоленска, я трех ротных похоронил и дважды личный состав обновился…
– Как же ты уцелел? И не задело ни разу?
– Неделю ходил оглохший. Контузия в голову. – Рудольф Вернер нехотя усмехнулся и опять припоминал: – В ноябре до Москвы дошли… В бинокль разглядывали русский Кремль. Хотели зимовать в столице большевиков. Но вышла осечка. Недаром говорят, что мечты лгут… Снега, морозы лютые. Медведи не выдерживают, зарываются в берлоги и сосут лапы… А мы в летнем обмундировании. Обувь жесткая, смерзалась на ногах. Обсушиться негде – костры нельзя разжечь. Партизаны и кавалеристы ночами беспокоили. Избы сгорели или разрушены. Вот и приходилось, простите за нескромность, сидеть в окопе и тереть друг о друга ляжки.
– Как же ты все–таки? – удивился немало озабоченный Гофман.
– Драпал, – просто ответил Вернер, настолько просто, что майор сперва не поверил: «Офицер немецкой армии и – драпает!.. Нет, это невозможно. Разыгрывает, бес!» – Что, не верите? – в свою очередь, спросил оберлейтенант и озорно сверкнул глазами: – Не такие, как в моем чине, драпали. Повыше гораздо чинами бежали… Недаром тогда Браухича сняли. Да и Гудериан и тот не у дел оказался. Должен прямо сказать – русская армия оказалась под Москвой сильнее нашей и здорово поколотила нас. Что уж тут все только на зиму валить!..
Слушая, майор не переставал думать о калеке. Мерещилось ему повисшее на костылях тело…
– Хватит, Вернер! – перебил Гофман. – Довольно тоску нагонять. Я и так удручен.
– Чем, герр майор?
– Жена, дети… – огорченно промолвил Гофман.
Вернер злорадно усмехнулся:
– Какой смысл тосковать о потерянном! Не я ли говорил вам сидеть в тылу, тем более при ваших резервах.
– Какие резервы? – не понял Гофман.
– С вашим погребком можно всю войну отсидеться дома, – Вернер прицокнул языком.
Гофман о чем–то задумался, усмехаясь своим мыслям.
– Вернер, – наконец спросил он, – тебе нравятся такие женщины, как моя фрау?
Обер–лейтенант растерялся. Усилием воли замял волнение, деланно насупился, не сводя глаз с майора: «Как он глядит! Просто съедает глазами».
– Значит, не нравятся? – спросил, глядя в упор, Гофман.
– Никак нет…
– Что – никак нет?
– Очень нравятся! – брякнул Рудольф Вернер, не желая обидеть майора.
Гофман опять подумал о калеке. Как тень, как призрак померещилось ему скорбно повисшее на костылях, почти неживое тело…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Вагон покачивало – тихо, усыпляюще. Вилли казалось, что едет он не на фронт, а в дальнюю загородную прогулку, к синим, напоенным прозрачным воздухом горам Тироля. Однажды, когда учился в гимназии, он ездил туда на экскурсию, и впечатления той поры навсегда остались в памяти, – как запах цветущего миндаля, как увиденный впервые белый восход, без утренней зари, без солнца, только белый восход. Нечто подобное он испытывал и теперь…
Известно, когда сердце переполнено волнением, человек хочет поделиться с другими – хотя бы посмотреть на них, умеют ли вот так радоваться, чувствовать себя окрыленными и счастливыми. Только в горе, только в беде люди чувствуют себя одинокими. Радость не любит замыкаться. И ему, Вилли, не сиделось на своем месте, отведенном к тому же в конце вагона, рядом с туалетом. Он посетовал на вахмистра: вечно прижимает, на офицерах не может показать свою власть, вот и сгоняет зло на нем, на фельдфебеле. Усадил в конце вагона, где то и дело хлопают дверями, носят шелуху в мусорный ящик и простаивают в тамбуре, из которого так и прет табаком. «Интересно, как устроились другие?» – подумал Вилли.
Фельдфебель оттянул рукав куртки, глянул на часы: боже мой, уже обедают, а он опоздал на три минуты. На целых три минуты! Учитель гимназии когда–то говорил: пунктуальность – вторая натура немца. Неточное соблюдение образа жизни ведет к непостоянству и расхлябанности, а нарушение режима питания – к расстройству организма, и в конце концов это грозит истощением, коликами в животе, язвой желудка – чем угодно, но только не укреплением здоровья.
Надо есть. Кажется, за перегородкой в соседнем купе уже щелкают замками саквояжей, хрустят ремнями ранцев и что–то жуют смачно. А он, Вилли, опоздал. Ненормально. Вредно. Но что поделаешь? У фельдфебеля Вилли ничего, кроме сухого пайка, не было с собой. И из дому ничего не взял. За войну там все опустело, отец разорился, погорел на своих бумажных хлопушках, которые оказались никому не нужными. Уж лучше бы он заменил ассортимент в своей лавчонке и торговал игрушечными танками, бронемашинами, самолетами – точной копии с «хейнкелей» и «мессершмиттов.», что куда было бы полезнее и для неискушенных юнцов, собирающихся стать солдатами, и для него, отца. В конце концов мог бы переключиться торговать зажигалками. Но чтобы бумажные хлопушки… Чудак! Не по тем временам живет. Такие сами себя обкрадывают. Уезжая на фронт, Вилли вынужден был оставить дома денежное содержание, выданное казначеем в счет будущего месяца. В кармане остались только гроши. И ничего съестного не взял в дорогу. Будет теперь перебиваться.
Вилли встал, решил пройтись по вагону, а вдруг найдется добрая душа, поделится едою. Но, может, и не надо идти клянчить, немудреная его затея разрешится в своем же купе. Вилли взглянул через столик. К нему спиной лежал крутозадый человек и втихомолку ожесточенно грыз не то сахар, не то лесные орехи. «Боится показать», – подумал Вилли и перевел взгляд наискось. На верхней полке плакал ефрейтор.
– Ты чего? – спросил Вилли.
Ефрейтор отмахнулся – дескать, не приставай, без тебя тошно.
Нет, в своем купе Вилли не найдет еды. Он встал, шагнул, остановился в проходе у второго купе. На нижней полке упитанный, с обвислым подбородком человек, не глядя ни на кого, зажимал между ног кофейную мельницу и вертел ручку. «Бюргер», – усмехнулся в душе Вилли, и у него непроизвольно сорвалось с губ:
– Скоро смелешь кофе? Не принести кипятку?
Не прерывая своего занятия, солдат бросил:
– Неси натуральные зерна. А воды – хоть утопись.
– В империи я не видел, чтобы росли кофейные деревья. Привозной.
Тот поднял глаза, зло сказал:
– Завоюешь – приходи. Не будем нуждаться и в привозном.
Вилли окинул мимолетным взглядом других; они смотрели на него, как на редкостное животное, посаженное в клетку, и он поспешил перейти в третье купе.
Белоголовый, в черной форме танкиста паренек привстал у раскрытого окна. Он глядел на зеленеющие майские луга и пиликал на губной гармошке. Сразу видно, ребята тут подобрались веселые, музыкальные. И едою, похоже, не обделены. На верхней полке лежал толстяк с одутловатыми щеками. Он был в одних трусах, полосатых, как шкурка тигра. Лежал навзничь, держа на весу за ноги жареную курицу. Жир сочился из нее каплями, и толстяк, чтобы зря не терять добро, широко раскрыл припухлые губы и ждал, когда стечет в рот весь жир.
У Вилли слюни подступили к горлу. Ему так и хотелось крикнуть: «Я есть хочу! Дайте поесть!»
Никто не обращал на него внимания.
– Дружище, нет ли у кого закурить? – невзначай, лишь бы только заговорить, спросил он.
– Ха–ха, он уже начинил живот и курить захотел. Больно прыткий, фельдфебель! – ответил с нижней полки солдат в пижаме, раскладывающий на столе, как пасьянс, ломтики колбасы, сыра, листики зеленого салата.
Между тем толстяк на верхней полке начал усердно раздирать курицу. Курица, наверное, была недожаренная, и он рвал мясо зубами, пошевеливая пальцами ног.
– Эй, не поломай зубы! – сказал обладатель зеленого салата.
Вилли усмехнулся, протискиваясь к двери. Белобрысый на губной гармошке пиликал знакомую мелодию песни: «Новые земли, новые земли мы себе добудем…»
Фельдфебель шел дальше – из других купе уже доносились храп, посвист, вздохи, стоны, – вагон насытился и отсыпался, никому не было дела до него, проголодавшегося.
«На барскую милость плоха надежда», – подумал Вилли.
Поезд остановился где–то в Польше. Вилли сошел на перрон, пялил глаза на двери вагонов, надеясь встретить кого–либо из знакомых. Увидел Рудольфа Вернера. Тот спрыгнул с подножки и зашагал по перрону, взмахами оттопыренных пальцев рассекая воздух.
– Ты чего такой злой? – подходя к Вилли, спросил обер–лейтенант. – Ах да… Никому не дано читать чужие мысли.
– А разве мои мысли опасны?
– Вообще–то… – Вернер покусал губы, недосказав.
– Голоден я, – – сознался Вилли.
– Эх ты, а еще едешь брать чужие территории! – упрекнул обер–лейтенант, – Надо приспосабливаться, иначе всякая шваль будет становиться поперек пути… В нашем положении худеть нельзя. Нас ждут здоровые русские девушки.
Рудольф Вернер посмотрел на паровоз. Он стоял у водокачки. Машинист подтягивал крюком водозаборную трубу.
– Пошли. Я тебе покажу, как проводить операцию по реквизиции, – сказал обер–лейтенант.
Они вышли на тыльную сторону вокзала. Неподалеку виднелись дощатые ряды пустующего базара. Лишь коегде стояли женщины с чугунками дымящейся картошки. Вилли хотел подойти к первой из них, но Вернер дернул его за рукав:
– Это успеется! Поищем другое…
Он принюхался, словно пробуя, откуда ветер тянет съестными запахами, пошарил глазами вдоль лавок и провисших навесов. В углу у забора робко жалась деревенская женщина. На ней был старенький, залатанный на локтях армяк и стоптанные валенки в галошах. Она скорбно глядела по сторонам, не отнимая руки от корзины. Из–под марли торчала длинная розовая шея гуся. Кажется, все счастье, все богатство старой польки было в этой корзине. Завидев двух немцев в щегольских мундирах, она встревожилась, взяла корзину, чтобы упрятать ее в ногах. Но Вернер уопел подбежать и впопыхах воскликнул:
– Матка–боска, какой есть ваш гусь? Покажи…
Женщина медлила. Не зная, как ей поступить, она теперь уже обхватила руками корзину, прижимая ее к груди.
– Марки, злотых много… – и обер–лейтенант вынул из потайного кармана пачку денег, переложил их в боковой карман.
Увидев деньги, старая полька поверила. Она развернула гуся, жирного, словно начиненного салом.
– О, гут! – провозгласил обер–лейтенант, взял гуся за шею и зашагал прочь.
Женщина, едва поспешая вслед, заголосила:
– Ой, пан, пан! У меня шестеро киндер4… Нечего кушать… Шестеро киндер!..
– Отвяжись, швайн5! – оборвал Вернер и, на миг остановись, потрогал кобуру пистолета на животе.
Старуха онемела, только слезы, проступившие в морщинах у глаз, выдавали ее горе.
– Лови вон тех!.. – на ходу командовал обер–леитенант, – Отсекай! Хватай горшки!..
Вернер с налета, невзирая на переполох и крики полячек, вырвал у одной банку с огурцами, поддел у другой чугунок, но не удержал: дымящаяся картошка вывалилась в пыль.
Он хотел еще что–то прихватить, но женщины в ужасе разбежались.
Возвращаясь к поезду, обер–лейтенант высоко вздел козырек фуражки на лоб и спросил, не глядя на фельдфебеля:
– Как, ловко мы провели операцию?
Вилли не ответил. Это немного рассердило обер–леитенанта Вернера, который посмотрел на постное лицо фельдфебеля и заметил:
– Выживает тот, кто больше берет сам и меньше дает другим. А мы – солдаты – должны к тому же уметь брать с ходу!
Вернер позвал фельдфебеля в свое купе, чтобы отведать гусятины с рюмкой шнапса. Вилли кивнул, но сказал, что зайдет сперва в свое купе, чтобы упрятать ранец. Оставшись один, он опять подумал о польке–матери. Заметив слезы в ее морщинах, вдруг представил, как вернется она домой, бросятся к ней дети, окружат, будут просить, посверкивая на нее глазами: «Мам, мам… Купила что? Принесла?..» И увидят: плотно сжатые губы, слезные подтеки на щеках. Немой ответ…
Озираясь по сторонам, Вилли увидел прогуливающихся по перрону офицеров. Паровоз набирал воду. Еще не давая отчета своему поступку, Вилли побежал за вокзал. Старуха в мужском латаном армяке стояла на прежнем месте. Корзину уже не держала. Она валялась под забором, опрокинутая, ненужная.
– Матка… Панна матка!.. – задыхаясь, промолвил Вилли.
Он извлек из нагрудного кармана марки, аккуратно отсчитал и подал ей.
– Ироды! Креста на вас нет! – нежданно проговорила полька и отшвырнула деньги. Голос ее был исполнен суровой решимости, в глазах ни слезинки. Эти глаза, казалось, прожигали…
Вилли поежился.
Паровоз дал гудок, тронулся, расталкивая и увлекая за собой вагоны. Фельдфебель, спотыкаясь, кинулся догонять поезд, впрыгнул на подножку последнего вагона.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Лес полнится весенним настоем. Блестят пронятые светом молодые, еще клейкие листья. Дымится зелень. Источают марево согретые теплом бугры. В холодной и немой тени оврагов стоит вода, под нею – нерастаявший, обглоданный лед. По склонам оврага вьются жилистые сплетения прошлогоднего малинника и ежевики. Сохнут мокрые шалаши, крытые еловыми ветками, сеном, прелыми листьями. Из–под належа, с земли прет молодая, длинная трава. Даже ивовые колья, вбитые, как стропила, ожили и уже пустили зеленые побеги.
Вылезая из шалаша, Петрусь увидел листочки на позеленевшей горе столбов, потрогал их, чему–то улыбаясь, и пощурил глаза на солнце.
– Сеять пора. – И вздохнул.
Проходя мимо, Кондрат Громыка услышал этот тоскующий голос, не встрял в разговор, хотя и порывался. Только махнул плетеным кнутом, со свистом рассекшим воздух.
Громыка вернулся из подпольного райкома партии, устал, пока пробирался в темноте бездорожьем. Он прошел в свою брезентовую палатку, чтобы вздремнуть и дать натруженным ногам отдых. Лег на увядшую траву, подложил под голову седло, расстегнул ворот, жмурился, пытаясь заснуть, и не мог. Тревожили мысли о доме, об артельных делах – надо бы сейчас яровыми заняться, бульбу сажать… Незасеянное, одичалое поле заботило, заставляло горестно думать о голодном годе…
Верстах в пяти, из–за леса, прогрохотал поезд. Удалился, а рельсы еще долго гудели.
– Бачите, железница покоя не имеет. Денно и нощно прет фриц, и удержу ему нет, – услышал Громыка голос за палаткой.
– Он и будет вольничать, – ответил другой, простуженный и хриплый, – Кому, как не нам, его обуздать. Лыко дерем, а не воюем!
– Баб своих жалеем, чтоб не дай бог достались ворогу. А нет бы…
– Потише, Тимчук, насчет баб. Они равенство с мужчинами имеют, могут и бунт учинить.
– Про то и говорю, равенство. Вон тетя Катя не требует равенства, сама напросилась в партизаны. А иные мужей в пекло, а сами – в закуток хату сторожить. По сю пору не поймут, что война на истребление объявлена!
«Ишь ты, хлопец толково судит. Ну–ну, дальше…» – усмехнулся, довольный, Громыка и уже насторожился, стараясь уловить каждое слово.
– Катерине, ей что ж, узелок под мышки и воюет. Ни дома, ни…
– Брось околесицу нести, – возразил Петруеь. – У нее двое детей. Вон Алешка выметался, к ружью тянется. Скоро на железку с ним пойдем.
– Не перечу. Хлопец хоть куда. Но она, кажись, брошенная. У Громыки жила, а так небось тоже бы караулила дорогие чемоданы.
– Куда ее муж подевался? – дивился въедливый голос – чего с собой не прихватил? Небось в подштанниках драпал.
– А ты не бачил – не бреши!
– Слух идет о другом…
– О чем?
– Пусть сама сознается, ежели совесть имеет…
Взбешенный Громыка вскочил как подброшенный. На ходу застегивая ворот френча, шагнул из палатки. И, подходя, метнул обозленными глазами:
– Кто это сомневается в совести Шмелевой?
Все молчали.
– Я спрашиваю – кто? – Громыка обвел партизан вопрошающим взглядом.
Поднялся низенький, в треухе, партизан Жмычка.
– Ну я спросил, – протянул он тонким голоском. – А что с того? Должны мы ведать, с кем в бой пойдем.
– Коли зашло такое дело, я поясню, сябры, – проговорил Громыка.
– Погоди, Кондрат Петрович. Я сама.
Громыка обернулся, увидел выходящую из–за ели Катерину, поднявшую руку. Молча кивнул: «Говори».
Катерина остановилась, прямая, гордая, глаза сверкали, только чуть–чуть вздрагивали ресницы.
– Да, я сама сознаюсь, – проговорила она, обретя спокойствие в голосе. – И совесть моя. чиста, клянусь детьми… Мой муж, Николай Григорьевич, комбриг, служил командиром дивизии здесь, в Белоруссии. Незадолго до войны был оклеветан. Позорно оклеветан, как… Я не верю! – вскрикнула она, – Слышите, не верю. Он никакой не враг народа. Он – честный, и я горжусь мужем, до конца ему верю и буду верна…
– У вас, о надеюсь, все, Катерина, – сказал Громыка. – Успокойтесь. Не надо нервы трепать, они в жизни ой как пригодятся, – И обратился к партизанам: – Браты, пусть судьба Екатерины Шмелевой вас не тревожит…
Мы – Советская власть, единая тут, в партизанском краю, и сами разберемся, сумеем постоять за себя…
– А этого мало, – протянул Жмычка, шагнул от березы и – к командиру: – Товарищ Громыка, да что мы бачим. Женщина с нами, прямо скажем, жизнью рискует.
Дети вот с нею… А мы сбоку припека, – И вдруг выговорил, растягивая слова: – Мы должны постоять и за ее мужа.
Хорошо, я делом Шмелева займусь сам. Кстати, связь у нас с Большой землей уже налажена, можно слать, проговорил Громыка. – Я только что вернулся из подпольного райкома. Секретарь райкома так прямо и сказал. «Большая земля начинает нам слать оружие, взрывчатку, медикаменты, даже самолеты уже садятся в партизанской зоне…» Что касается нашего отряда, то велено копить силы, а за приказом дело не станет. От того, как мы встретим немца в тылу, будет зависеть его моральный дух.
Из него нужно вышибать этот дух! – вставил Приходько, – По мне – хоть сейчас!.. – И он потряс в воздухе жилистыми кулаками.
.На середину протиснулся дед Янка Корж, вернувшийся из дальнего леса с лукошком щавеля.
– Дозвольте, сябры, ведать… Могу я патроны подносить?
– Оставайся лучше на тыловых позициях, – усмехнулся Громыка. – Помогай бульбу чистить да кашу варить.
– Но я… Ого–го, способный!.. – Дед выпятил гусаком грудь.
– Ревматизм в ногах. Да сердце… Бежать не можешь, споймают.
– А я и не побегу, – обидчиво пожевал губами Янка. – Пошто мне бежать. Моя жизнь под уклон пошла… Не жалко.
– Сиди, дед, у кухни. Спокойнее нам будет, – сказал Приходько. – А лето настанет, пойдут грибы, ягоды… Будешь дельный заготовитель.
– Согласный, – кивнул Янка и поковылял с лукошком на кухню.
Подняла руку Катерина:
– Товарищ Громыка, но мне–то можно идти на боевое задание? Чтоб мужчины носы не задирали перед женщинами. – Она смерила партизан независимым взглядом.
– Вас нельзя пускать. Мать двоих детей, – отрезал Громыка и на попытку Катерины возразить махнул рукой: – И не упрашивайте. Вы как–то говорили, что изучали связь, на аппарате работаете. Будете поддерживать связь с Большой землей.
– Вместо мамы я пойду, – вмешался подошедший Алеша.
– Спроси у матери, хлопчик, ее молоко на твоих губах еще не обсохло.
– Мам, можно?
Молчание.
– Можно, значит. Петька, Петруеь!.. – крикнул Алеша, ища глазами дружка–нартизана, – Давай мне гранату. Жадничал… А теперь выкладывай.
Будоражная ночь. И звезды крупные. Скатилась одна – след непотухший оставила в чьей–то памяти. И соловей в чащобе звенит–разливается. И смех и шепот полюбовный колышутся над кустами. Белые кусты – цветет черемуха, пьяня знойным запахом воздух… И луна низко над лесом свесила золотой ковш, точно хочет зачерпнуть воды из озера.
– Когда я был в детстве… Давно, правда, – говорит Алеша Шмелев. – Так чудно… Просил маму, чтобы она поставила лесенку до луны и я туда забрался.
– Ты гений! – восторгается Марылька. – Фантазия у тебя работает!
– Придет время – и сбудется, – уверяет Алеша. Ведь когда–то полетят наши. Должны полететь!
– Я бы попросилась, все–таки интересно знать, как там, на луне…
– Без пользы туда не возьмут.
– Почему без пользы! – вспыхнула Марылька.
– Кем ты можешь быть в корабле? – серьезно спрашивает Алеша. – Кем? Надо давать себе отчет.
Марылька прыскает в кулак от смеха. «Это он–то требует давать себе отчет. Я первый класс вела, хотя и сама–то кончила семилетку».
– Алеша, чудной мой… – Она спохватилась. – Чудной Алешка, я уже давала уроки в классе.
– Ого!.. – присвистнул Алеша. – Сколько же тебе лет стукнуло?
– Неважно, все мои, – уклоняется Марылька и укоряет: – Женщинам такие вопросы не полагается задавать, молодой человек!
– Почему?
– Все почему да почему. Просто не полагается задавать, оскорбиться можно.
– Тогда бы и не затевала разговор! – дергает плечами Алешка.
– Обиделся?
– Нет.
– Расскажи что–нибудь веселенькое.
Алеша пыжится, напрягается, силясь припомнить, а в голове мысли невнятные, он только чувствует, как хорошо сидеть весною в ночи, а выразить это словом не может.
– Я озябла.
– А ты… грейся.
– Как? Научи.
– Руками подвигай, вот так… – И Алешка, как заправский боксер, машет перед собой кулаками, а Марылька смеется озорно, игриво.
Опять сидят молча. Марылька горестно думает: «Хлопец добрый. Но… но… как его любить, и можно ли?» И спрашивает серьезно:
– Алеша, ты что–нибудь умеешь, ну, танцевать, парой кружиться?
– Пустое, – отвечает с достоинством Алешка. – Теперь танцы не в счет.
– Какие же у тебя увлечения? – не отступает Марылька и потаенно–усмешливо: – На дудке умеешь играть?
– Дудят выпи на болотах. А я с папой раз ездил на охоту и слышал…
Марылька чуть было не спросила, а где же твой папа, но вовремя прикусила язык. Она кое–что слышала о его папе и замяла разговор, чтобы не ранить Алешку. Он и вправду, бедный, задумался, посерьезнел. Чтобы перебить его грусть, Марылька спросила бойко:
– Алеша, а ты целовался?
– Вот еще! – буркнул он, а потом, подумав, добавил: – Целовался, как и все…
– Как?
– А вот… – Он неожиданно для Марыльки тянется к ее лицу, она онемела; целует в щеку – холодно и неумело. Просто так…
– Что–то не то… – вздыхает Марылька.
– Маму так целовал и Светку, им нравится, – сознается Алешка и вдруг догадался, что хочет от него Марылька. Вопрошающе посмотрел ей в лицо.
Марылька метнула на его горящие в темноте глаза. И тотчас приникла к Алешке, к его губам.
Алешка растерялся…
– Ой!.. – вскрикнула, отпрянув от него, Марылька и закрыла ладонями лицо, потом вскочила и бросилась бежать.
– Коза!.. Не успели посидеть, а она уже бежать, – проговорил ей вслед Алешка и тоже пошел в свой шалаш.
Мать еще не спала и спросила:
– Ты где так долго пропадал?
– Черемуха, мама, распустилась. Воздух… Дышалось здорово!
Алеша, не раздеваясь, едва прилег, тихо и ровно заснул.
«Вот и парень вырос, – думала о нем мать. – Заменил отца. И похож как две капли воды… Колюшка, муж мой… Где ты?.. Может, уже кости твои лежат в земле сырой?.. Помогут. Громыка займется сам отыскать… Но я этого боюсь… Я не хочу, чтобы похоронное извещение дали… Я буду ждать. Ждать вею жизнь… Я верю тебе и хочу жить этой верой… И пусть ты останешься во мне живым».
Отсыревший за ночь полог брезента тяжело шелохнулся.
– Вставайте, Катерина! Тревога, слышите…
Она испуганно метнулась с настила, кое–как нащупала ногами резиновые боты и начала тормошить детей.