Текст книги "Крушение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Гремит, ликует Волга.
Раскатывает звуки от берега к берегу.
Стонет Волга, платит сполна за непрощенную обиду, за скорбь, за поруху и сожженье…
Ревет Волга. Все батареи, артиллерия всех систем и калибров надрывается в реве, мечет, как из вулкана, огненные вихри. А из–за скупого непроглядного зимнего неба плывут штурмовики, срываются почти отвесно вниз, на чужие позиции. От огня и пламени, от взрывных волн тесно и на земле и в небе.
Бушует разгневанная Волга. Ломается лед. Звон катится от берега к берегу. И раскованная река вздыхает.
Взошло солнце, холодное, почти негреющее, – поднималось из–за облака огня и черного снега.
Последние часы…
Русские перешли в решительный штурм. Они теснят, сжимают, рвут осадные позиции. Фронт грохочет. Кроме снарядного воя, скрежета металла, шороха близко падакнцих осколков и кирпичей, ничего не слышно. Потом и эти звуки заглохли. Только звон в ушах. Давящий и протяжный звон. Немцы не узнают друг друга. Смотрят очумелыми глазами и не узнают лица и даже свою одежду. Шинели потеряли привычный цвет. В глазах рябит. Багровые круги то вспыхивают, то меркнут, взор застилает пелена тьмы. И дышать нечем – не продыхнуть пыль.
Окопы и траншеи завалены, блиндажи обрушены, укрыться негде, – передний край потерял свои очертания и значение.
Канонада не прекращается.
Растрепанные полки и дивизии лишаются связи со штабом Паулюса. Проводная линия перебита, радиостанции глохнут. Изредка нащупываются, как пульс у больного, потерянные позывные. Паулюс подходит к радисту, надевает наушники: голоса командиров, захлебываясь, булькают, как из придонной толщи воды.
Радиограммы идут безутешные…
Отчаянный крик души: «Выхода нет… Последним патроном кончаю с собой… Слушайте, чтоб удостовериться, господин Паулюс… Прощай, Германия!..» – В ушах гремит отголосок выстрела. Паулюс сдирает наушники, морщится, говорит бессвязно:
– Это… это… Выстрел в меня.
Адам глядит из подвального окна, забранного решеткой. Стрельба как будто убавилась или куда–то переместилась. По крайней мере в секторе окна не видно всплесков огня и дымных взрывов. Потом он видит шинели. Свои, немецкие. Масса шинелей на сгорбленных фигурах. Медленно встают. Медленно собираются. Медленно бредут… Над колоннами поднимаются белые флаги.
– Господин командующий, они сдаются! – кричит будто оглохший Адам. – Сдаются! Я вижу белые флаги… Где столько флагов набрали? Берегли, готовились…
– Белые флаги… Готовились… – машинально шепчет Паулюс. И вздрагивает, поняв смысл сказанного. Смотрит в темный угол длинного, с низким потолком подвала.
Скрипнула дверь, заставившая Паулюса вздрогнуть. Каждую минуту ожидалось появление русских, и оттого цервы были напряжены. Однако на этот раз на пороге появился начальник штаба. Среднего роста, короткостриженый, с приплюснутой и ушастой головою, генерал–лейтенант Шмидт напоминал сейчас конторского чиновника. Он как–то враз потускнел, и без того невзрачную его фигуру будто приплюснуло к земле. Но Шмидт вдруг заулыбался, подавая командующему лист бумаги и говоря:
– Поздравляю вас с производством в фельдмаршалы. – Повременил, прежде чем кончит: – Это последняя радиограмма, она пришла рано утром.
– Должно быть, это – приглашенйе к самоубийству. Но я не доставлю им этого удовольствия, – врастяжку и с неожиданной решимостью проговорил Паулюс, кинув на пол телеграмму.
Шмидт ушел.
– Какое сегодня число, Адам? – спросил Паулюс.
– Тридцать первое января. Пока еще утро.
– Закат для нас, – устало проговорил Паулюс.
Адам, ничего не сказав, полез в карман, достал в футляре печать, чтобы исполнить свою последнюю обязанность. Он попросил у Паулюса служебную книжку, вписал туда производство в генерал–фельдмаршалы, заверив печатью, которую тут же бросил в горящую печь.
В отблесках света резина покоробилась, изображенная на печати свастика изогнулась и занялась огнем.
И вновь Паулюс увидел в этом что–то недоброе, роковое. «Что будет с Германией, если события войны станут развиваться дальше так? – – лихорадочно стучало в голове, – Как долго смогут выдержать другие фронты? Сталинград и Кавказ были главными объектами ударов в кампании сорок второго года. Сталинград для нас обратился в непоправимое поражение. Одно звено в цепи войны порвано. Значит, и второе звено – Кавказ – лопнет и будет порвано. А последствия приведут к крушению всей немецкой стратегии. Ведь одно за другое звенья цепляются. Но когда рвется одно звено, рвется вся цепь…»
Мрачные перспективы войны угнетали его, быть может, больше, чем сама действительность. То, что произошло с его армией, ни вернуть, ни поправить уже нельзя. Ни теперь, ни в будущем. На русских просторах потерпела крушение старая немецкая школа. Потерпели крушение и немецкий генералитет, и Гитлер с его сногсшибательными и сумасбродными планами завоевания России. Потерпел крушение и он, Паулюс, верноподданный фюрера и исполнитель его воли. Сегодня крушение свершилось на Волге, завтра – на Кавказе… А потом, в будущем, последует крушение на всех фронтах, крушение всей армии…
«Крушение!» – при одном этом слове Паулюса охватила дрожь. Он почувствовал, как сейчас не только подергивалось у него лицо,, но и все тело, каждый мускул. Встревожился: «Что это со мной, не заболел ли?»
Слабеющим, надтреснутым голосом Паулюс попросил выпить. Адам охотно достал из кожаного саквояжа припасенную на всякий случай граненую бутылку французского коньяка.
Паулюс вел умеренный образ жизни, спиртного не употреблял, лишь позволял ради приличия чокнуться с друзьями, когда отмечал свой день рождения или именины жены… Сейчас он, перехватив из рук адъютанта бутылку, тотчас откупорил сам и налил стопку. Выпил залпом. Дурман забрал всего, закружил.
Пошатываясь, Паулюс отодвинул от проема окна табуретку, сел, положил локти на колени, сцепил пальцы рук и опустил голову, задумался.
…Эх, Паулюс, зачем медлил! Сколько солдат напрасно положил. Замерзшими, убитыми. От голода умершими. Зачем… Зачем медлил? Почему сразу не принял капитуляцию, предложенную русскими? Что это – ложный стыд, проявление слабости или… Хотел прослыть героем? Но таких героев нет и не было на свете. Их выдумали, чтобы порождать слепое повиновение у других. Идите и умирайте по их подобию. Они обречены. Их постигает скорбная судьба. Трагедия жертвенников…
Так что же мешало вовремя и честно сложить оружие? Приказ фюрера? Ты принял его как закон. Но законы создаются одиночками, а губят тысячи людей. Кто он, фюрер? Кому ты поклонялся, сын земельного управляющего… Нет, землей правит, землю пашет только человек честный. И сердцем и душою. Твой отец, наверное, был честным, имел дело с землей. Весною сеял зерно, оно взрастало. Земля будоражила всходы. Земля рожала плод, давала новую жизнь. А ты отрекся от занятий отца – кем ты стал? Военным. Ради чего? Чтобы хранить посевы отца или топтать посевы других… Ах да, завоевывать…
Германия требовала хлеба, и ей было тесно в-своих границах. Пришедшим к власти нацистам взбрело в голову: Германия задыхается – ей не хватает жизненного пространства. Это можно и нужно добыть силой. Силой торжествующего меча, как говорил Гитлер. Ты долго сомневался в политике нацистов, не верил им и не вступил в их партию. Но у тебя, у военного, к тому же историка, не спросили, нужно ли начинать войну. Тебе приказали: делай. И ты делал… Лично ты сомневался в благополучном исходе войны, хотя ни малейшим образом не протестовал. За разработку военного плана взялся с присущей тебе энергией, каждую формулировку и каждый расчет обдумывал с долгим усердием. Это был план нападения на Россию. Обширный план завоевания чужих территорий. Завоевать силой. Испепеляющим огнем. Металлом. Орала, которыми распахивал землю твой отец, нужно отобрать и перековать на мечи. Отобрали. Переплавили. Но кто возьмет в руки эти мечи? Военные. Их потому и одевают, и кормят, и повышают в чинах, и показывают на парадах, чтобы они, позабыв о материнском слове, о совести, о семенах, брошенных в землю, о первой любви и ясных зорях – позабыв все эта, безропотно взяли в руки оружие и под грохот барабанов пошли в поход. На Восток. На Россию. Стрелы ударов чертил своею рукою ты – Паулюс. Чертил, когда был начальником штаба шестой армии. Потом стал ее командующим. И привел армию в Сталинград. Тебе пророчили победу и звание полководца. Нацисты внушали: в России – темный народ. Дикий и послушный. Его можно захомутать, как покорную лошадь на ферме у отца. Но лошадь порой лягает седока так, что он летит, недосчитав зубов…
Звание генерал–фельдмаршала ты получил, а победу проморгал. Сражение проиграл.
…Чужая земля… Законы… Военная карьера… Железные кресты… Режим… Диктатура власти фюрера… Все это теперь ничего не значит! Все это уже прошлое.
А сколько людей погубил ты, Паулюс, в русских степйх. Тысячи и тысячи… Они не прошлое. Не–ет. Они встают перед глазами. Мертвые молчат, но живые слышат их голос. Их крики и вопли слышит и Паулюс…
Он поежился. Прикоснулся к лицу: холодный пот. И дрожь по телу.
– Слушай, Адам, скажи мне, как долго мы продержимся? – спрашивает наконец Паулюс, не поднимая головы.
– Господин генерал. Извиняюсь, фельдмаршал, уже конец…
– Как? Ты, Адам, вечно шутишь. Почему конец? И разве затем и звание дано мне, чтоб был конец? – недоумевает Паулюс.
– Может и так. Поглядите. Невооруженным глазом вижу… Уже последние уходят. Боюсь, что мы опоздаем, и тогда…
– Что тогда? – проскрипел сквозь зубы Паулюс, подняв на адъютанта худое, изможденное лицо.
– Насильственный плен, – ответил Адам, – Это значит – судить будут и… – Он показал на перекладину потолка, добавил: – Я слышал, у русских строго: если враг не сдается, его уничтожают.
Паулюс привстал как ужаленный.
– Знаете, господин фельдмаршал, – проговорил Адам, впервые обретя в голосе свою власть. – Давайте, пока не поздно, выбираться из подвала. Нечего делать из себя рыцарей, жаждущих умереть во имя фюрера. Он за нас не умирает. Жизнь раз дается человеку. И… одним словом, собирайтесь. Не думайте, что русские – злодеи и хотят вашей крови. Они по натуре отходчивы, глядишь, и смилостивятся. Молите бога, что оставят нас в живых. В ультиматуме это обещали русские генералы Воронов и Рокоссовский. Да и парламентеры, которых вы неразумно выпроводили, давали слово форму сохранить, если она еще потребуется.
Паулюс молча встал. Молча вынул из кобуры парабеллум, разобрал – нет, казалось, разломал на части и забросил в угол. Кивком головы велел подать ему шинель, надвинул на глаза фуражку и шагнул к порогу. Это был последний шаг. Он уже перешагнул рубеж прошлого. Будто сбросил с плеч груз заблуждений. Все осталось позади.
Комната Паулюса была в самом конце длинного подвала. Шли по коридору медленно, почти на ощупь. По темному пологому въезду поднялись наверх. Дневной свет и голубизна успокоенного неба брызнули в глаза. Паулюс шел, слегка наклонившись вперед; высокий и худой, лицо желтое, вялое, козырек фуражки низко надвинут на глаза. Он бросает косые взгляды на стоящих по сторонам красноармейцев в теплых полушубках, на еще дымящиеся руины. Улиц не было. Не было и города. Одни развалины. Камни. Глыбы стен. Щебень. Воронки. Давно битое, в подтеках от воды стекло. Рыжая пыль. Зима, но снег не белый. Снег черный.
Паулюс садится в громоздкий и длинный «штеер».
Едут медленно. Никто не стреляет. И не задерживает машину. Только Адам то и дело выглядывает из оконца и на ломаном русском языке спрашивает у проходящих солдат в шапках–ушанках:
– Давай Бекетовка!
Солдат машет рукою вперед. Едут дальше – в Бекетовку. Хорошо ехать, когда не стреляют. Ей–богу, русские удивительные и непонятные люди. Из пекла вышли, еще нервы, похоже, взвинчены, а уже дорогу своим противникам указывают. Отходчивы русские. Это достойно поклонения!..
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Черной была последняя волжская ночь. Землю сводили судороги, провалы обгорелых стен и окон города потускнело и затравленно зияли, как глаза умирающего. Густо и накладно рвались снаряды.
Тревожно билась земля…
– Деда, а мы будем теперь жить? – выглядывая из подземелья лаза, спрашивает Гришатка.
Дед Силантий медлил с ответом, и это выводило мальчишку из терпения. Он сползал вниз, на земляной пол. За долгие дни осады мальчишка не мог привыкнуть к молчанию Силантия и к слезам тети Юлдуз. Когда дедушка напряженно молчал, и она втихомолку вытирала подолом фартука глаза, – значит что–то случилось, дела худы. Однажды вот так дедушка лежал на сыром топчане третьи сутки кряду, лежал скрестив на груди синие руки, и лицо его было тоже синее… «Умер…» – подумал привыкший к смертям Гришатка, но не испугался этой страшной мысли, спросил просто:
– Деда, а зачем ты умираешь?
– Что ты говоришь? – слабеющим голосом промолвил Силантий, и отвел руку от груди.
– Скрываешь, деда, – щурил глазенки Гришатка. – Хочешь умереть, да?
Силантий, весь обросший, с изморозью волос на исхудалом и бескровном лице поворачивал к нему в испуге глаза: мальчик сидел, опустив голову совсем по–взрослому, в тяжких заботах:
– Нам вдвоем надо умереть… Ладно, деда?
– Я вот тебе умру. Ты мне посмей еще сказать!..
– Мы один без другого не можем. Такое пережили. Такое… – дивился Гришатка. – Правда, деда, давай вдвоем умирать. Вместе…
Тогда дед Силантий встал, несмотря на мучившую его болезнь, и старался больше не ложиться, чтобы не пугать мальчонку; травы, заменявшие ему лекарства, продолжал принимать усиленно.
А нынче дед Силантий молчал, тая в глазах пугливую, выжданную радость, потом, наконец, сказал окрепшим голосом:
– Детка, хлопчик мой! Гришунька, нешто не слышишь, жизнь к нам вертается… И солнышко вон заглядывает в щелку…
С того времени, когда немцы заняли подножие Мамаева кургана, редут Силантия на время притих. Старик ушел со своим небольшим гарнизоном на гребень кургана, потом к редуту солдаты прорыли лаз. «Можно было вообще оставить редут – подумаешь, какой важный объект!» – говорила Юлдуз, на что дед Силантий отвечал очень серьезно: «Мой редут вечный, и ты не сбивай меня с панталыку».
Так и вернулся Силантий в редут. От него ни на шаг не отходил Гришатка. Порой, чаще по ночам, наведывалась Юлдуз. Приносила еду.
Выход из подвала в редут еще был завален кирпичом. Дед Силантий все последние дни поднимался наверх по замшелым ступенькам, прикладывая ухо к обитой жестью крышке, и слушал: по–прежнему его чуткое ухо улавливало непонятный чужой говор неподалеку от редута.
Стук ломов и кирок о землю и передвигаемых железных вещей вблизи убеждал Силантия, что немцы еще не покинули местность. А сегодня после тишины, длившейся неделю кряду, забила канонада и в полдень землю так тряхнуло, что выложенные кирпичом и обмазанные цементом стены дали трещину и дверь покосилась. Силантий испугался, ища, чем бы скорее подпереть надежно крышку, но под рукой ничего подходящего не нашлось. «Леший с ней, ежели сунутся, напоследок дам по мордам», – говорил он, кивая на кувалду.
Гришатка снова забрался по шаткой лесенке, приподнялся на носках, хотел вглядеться в щель, но лесенка пошатнулась, выскользнула из–под ног и он грохнулся на пол.
Силантий подбежал, хотел поднять, спросив, не набил ли синяков.
Через подземный лаз проникла внутрь Юлдуз. Глаза у нее горят, улыбка во все лицо.
– Мужики, да вы что, окосели? Немцы в городе руки подняли, а вы еще, как сурки, в норе своей.
Силантий поднажал плечом на дверь, разворошил камни, выглянул, увидел немцев, которые, все как один, шли с поднятыми руками, и не выдержал сильнейшего волнения.
Отошел, опустился прямо на землю посреди редута, сел – не может ни вздохнуть, ни шевельнуть морщинистыми губами. У человека сердце не сносит горестного удара, но оно может сдать и в радости. Нечто похожее на обморок испытывал дед Силантий, пока Юлдуз не подала ему воды. Он отпил глотка два и еще долго молча держал жестяную кружку. Потом медленно, через силу, обретя спокойствие, проговорил:
– Германцы сокрушены. Вылазь на свободу!..
Гришатка вышмыгнул из щели угрем.
В глаза, привыкшие лучше видеть в темноте, нежели при свете, ударило солнце.
– Пришло твое солнце, постреленок! – вздохнул Силантий. Он стоял, не двигаясь и не в силах идти – его с непривычки шатало.
– Деда, я могу вон туда?.. – махнул в пустоту развалин Гришатка, а сам зарился уже храбро подойти к колонне пленных, поглядеть на них вблизи, какие они, немцы.
– Топай. Теперь не страшно! – сказал Силантий, и сам зашагал следом.
День подходил к концу. Солнце начинало касаться горизонта. И мороз крепчал. Гришатке было удивительно смотреть и на солнышко, и на небо, ставшее очень голубым и высоким. В воздухе переливались бесчисленным множеством искорки снежной лазурной пыли. И дышалось легко–легко. У Гришатки даже немного кружилась голова. Но это ничего. Пройдет. Главное – не прозевать.
Все запомнить, все увидеть.
Вот идет новая колонна пленных. Конвойные – двое в дубленых белых полушубках: один – впереди, другой – сзади. Дорога была переметена, перегорожена снежными, плотно набитыми валами, пологими со стороны ветра и вздыбленными с другой стороны.
Немцы военнопленные шли на ветер. От холода вое сгорбились, головы убрали в плечи, у многих были отморожены щеки. На руках были муфты из разного тряпья, чулок. Идти им было невыносимо тяжело, они еле переставляли ноги. Снежные валы на дороге были до одного метра высотою, их вершины курились поземкой.
Гришатка подбежал близко к пленным. Трое шли первыми, один из них – средний – хромал, на ногах у него были офицерские сапоги с высокими голенищами. В глазах – слезы. Он был обморожен, голоден и обессилен. Двое старались довести его до лагеря.
С любопытством Гришатка всматривался в этого, среднего. На нем была надета шинель поверх черного костюма с красной окантовкой, черепом и двумя костями на рукаве. Когда он упал на высоком, набитом снегом валуне, шинель с одного плеча сползла, и мальчик увидел на его груди Железный крест.
– Ого, да он с крестом! – удивился Гришатка, сообщив об этом поотставшему деду Силантию.
Немцы подняли и укутали этого, среднего. Он был офицер, они рядовые. Раньше никогда не стояли и не шли рядом, касаясь друг друга плечом. А теперь шли вместе. Вернее, офицер старался идти рядом, а остальные лишь поддерживали его.
Обуты пленные были в ботинки, а на некоторых были огромные соломенные лапти. Они–то больше всего и заинтересовали Гришатку, который подивился, сколько же нужно было соломы, чтобы сплести их.
– Сгодятся квочку сажать на яйцы, – усмехнулся дед Силантий.
День стоял на диво, зимний, тугоморозный, с легкой поземкой. Солнце уже коснулсь горизонта. Снежная пыль как будто сильнее закружилась в кажущемся просторным воздухе. Все небо светилось, искрилось и переливалось голубизною снежинок. Гришатка посмотрел на солнце. От его ног и до солнца лежал «млечный путь» из снежинок, сверкающих, как слюда. Вдруг ему показалось, что в небе пролегла чуть приметная радуга. Зимняя радуга…
Офицер немец крикнул своим комрадам остановиться. Он смотрел на негреющее ледяное солнце, уже как бы катившееся по горизонту. О чем он в этот момент думал? О напрасности войны или еще о чем? Может, раскаивался? Там, далеко за горизонтом, куда уходило солнце, на западе, была его родина. И зачем он пришел сюда, в эти холодные края? Чего достиг? Разрушил все, похоронил город, а толку? Офицер немец боялся смотреть по сторонам, даже ни разу не взглянул вот на него, русского мальчонку. Но Гришатка шагал, не отставая, сбоку и видел, как у офицера по обмороженным щекам катились слезы. Были ли это настоящие слезы или глаза просто слезились на ветру? Во всяком случае Гришатке казалось, что он плакал. Мальчишка смотрел на него и чувствовал, что с закатом солнца кончится его жизнь. И ему вдруг стало жалко немца. Того самого немца, который вчера, наверное, вместе со своими кидал на город бомбы и снаряды, жег огнем… А он, Гришатка, завидев, как от самолета отрывалась черная сосулька, превратившаяся в бомбу, бежал в отверстие погреба, залезал под самодельную деревянную кровать, накрывался матрацем. Удар, гулкий удар, еще удар – и дверь слетала с петель, распахивалась, как от бури. Оглушенный, с открытым ртом мальчонка вставал, когда кончалась бомбежка. Ему не хватало воздуха, он не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть.
Теперь же у Гришатки сжалось сердце при виде военнопленных. Они шли колонна за колонной, под конвоем и без конвоя. Холод и голод настигали их в окопах и по пути в лагерь.
Гришатка подбежал к одному и спросил:
– Ты фриц?
– Никс, – замотал тот головой, – Руманешти, руманешти, – повторял он.
– Почему ты не убегаешь, а идешь в плен? – спрашивал Гришатка у другого. И этот, другой, немец, научившийся кое–как за время войны понимать по–русски, отвечал:
– Не можно цурюк. Капут. Надо скорее русский лагерь. Хлеб исте…
Увлеченный, Гришатка шел и шел сбоку колонны. На него смотрели немцы и показывали складные ножи, часы, бензинки, губные гармошки… Взамен просили хлеба.
Где он им возьмет хлеба, когда сам последнее время крошки не видел! В январе за неделю, пока были отрезанными, съел три кожи – две бычьи и одну овечью. Кожи обжигали на плитке, на открытом огне смолили. В большом ведерном чугуне кипятили, разливали в чаши и выставляли на снег. На морозе студенистая вода застывала, затем вносили, резали холодец кусочками. В чашке на самом дне попадались кусочки кожи. Это и была приправа…
Скрипел под ногами пленных снег. До лагеря еще километра три. Но для изнуренных это слишком большой путь. Все мешается в голове немецкого офицера, возникают от голода странные видения: то маленькая белая хата с дымящейся трубой, то теплый и просторный блиндаж. И все это так реально, обнажено до мельчайших деталей, до веника перед крыльцом…
Гришатка забежал вперед колонны, чтобы посмотреть на того, уже знакомого офицера. Немцы, которые вели его, остановились. Их взоры приковало уходящее солнце. Помочь оно уже не могло. Светило по–зимнему и не грело. На ночь мороз заметно крепчал. Лицо его было обращено к солнцу. На западе впереди был лагерь, там – тепло и хлеб… Но офицер не мог дойти. Его глаза были полны слез. Руки у него побелели. Ногами он уже не ступал, а идущие с ним двое старались удержать его, довести до лагеря. Наперебой что–то ему вяло говорили. Он кусал посиневшие губы.
Солнце одну четверть своего диска опустило за горизонт, в землю. Гришатка догадывался, как ему, офицеру, хотелось жить, жить. Солнце, уходящее за горизонт, для него закатывалось в последний раз. Жизнь кончалась.
Когда пленные подошли к мосту, добрая половина солнца скрылась за горизонтом. Дула леденящая поземка. Двое опустили офицера на снег. Вместо живых ног у него в сапогах – полуледяные омертвелые культяпы. Гремели, как деревянные чурки. Из глаз его выдавливались слезы. Но они уже не скатывались по щекам, а тотчас, схваченные лютым морозом, застывали на побелевших и бесчувственно–холодных щеках.
Двое опустили головы, но шапок не сняли. Да на них и шапок–то не было. На одном черная шаль–платок, в каких русские старушки ходят по воскресеньям. На другом пилотка, перетянутая полотенцем и разным тряпьем. Немец, покрытый шалью–платком, упал на колени. Потом немцы закрыли полой шинели лицо офицера и полминуты в молчании смотрели на заходящее солнце…