Текст книги "Крушение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
После долгой разлуки и тревожно и радостно возвращаться домой.
Минуло без малого пять лет, как Алексей Костров, перешагнув родной порог, уехал работать в Воронеж, потом служить в армию.
Теперь он спешил на побывку, и в смутном беспокойстве ныло сердце.
Припомнилось вдруг, что о родной Ивановке подумал в первые же часы войны, когда он, прижатый хлеставшими с немецких самолетов пулями, лежал в канаве, лежал растерянный и онемелый, веря и не веря, что началась война, – с той поры много он видел смертей и крови, и сердце ожесточилось и не хотело волнений, если даже было задето что–то личное. А сейчас опять защемило в груди, стоило сойти на станции Хворостинка и увидеть раздолье полей, почувствовать сильные, взбудораженные весною запахи чернозема.
К радости, выстраданной годами ожиданий, примешалась и горечь досады. Была ли тому причиной Наталья, о которой Алексей, конечно же, не мог не думать, но думал о ней с неприязнью, гоня прочь всякие мысли о сближении. И как ни хотелось, как ни твердил себе, чтобы и на глаза не попадалась – все–таки обида и за самого себя и за нее бередила сердце. «Сейчас покажусь на людях, и как они рассудят? «Видел свою?..» – спросят. А что я им отвечу? – уязвленно подумал Алексей и тут же успокоенно добавил: – А чего мне стыдиться? Не я виноват. Правильно нужно рассудить. Да, впрочем, теперь никому нет дела до семейных дрязг. Война…»
Обожгло внутри, как только мысленно перенесся он в окопы, знал, что враг хотя и отогнан от Москвы, а все равно страну лихорадит тревога, не снята блокада с Ленинграда, жестокие сражения полыхают на юге, и чувствовалось – с наступлением лета там же, на юге, завяжется главная битва. Недаром Степан Бусыгин, отписывая ему в госпиталь, намекал, что едет к нему на родину, просил искать поблизости от своего дома. А вчера на станции Грязи комендант, злой как черт, охрипшим голосом накричал на него, почему–то назвав бедным лейтенантом. Благо, на руках у Кострова была справка из госпиталя о ранении, и это немного утихомирило коменданта, он жалостно поглядел на ногу лейтенанта, дал трехдневный отпуск с заездом в Ивановку, при этом строго наказав, что задержка грозит трибуналом, хотя, по правде говоря, мог бы и не пугать: Кострова не проймешь угрозой, сам рвался скорее попасть к однополчанам.
От станции до Ивановки километров восемь, но, сойдя с поезда, Костров не захотел искать попутной машины или повозки, направился пешком, уторапливая шаги. На пути сперва встретилось длинно вытянутое вдоль дороги селение, которое было названо тоже Хворостянкой, а как очутился за околицей и увидел вздыбившуюся в небо каменным столбом колокольню, сразу почувствовал себя в родной обители и от радости прибавил шаг. Через недолгое время заломившая в коленке боль дала понять, что рана не зажила и с ногой ему, видно, придется еще немало хлебнуть горя. Потрогав колено и горестно вздохнув, Алексей пошел медленнее.
Скупа и сдержанна в красе своей здешняя природа: взору открывались не ведающие, кажется, ни конца ни края просторы полей, озимый клин был покрыт кусти отыми, притерпевшимися за зиму к. холодам зеленями, прибитая после майских дождей дорога стала сухой и торной, и лишь местами эта дорога сползала в мокрые лога.
Над низиной, помахивая мохнатыми крыльями, – ле? тали чибисы, они то и дело выкрикивали: «Чьи вы, чьи вы», – и, услышав этот, с детства знакомый птичий вопрос, Алексей весело ответил им: «Свои, свои!» Раньше тут был пруд, в котором Алексей ловил крупных карасей, а теперь он увидел старое, заросшее ржавой осокой болото, по его окрайке росли дряхлые, с трухлявыми стволами ветлы.
Сразу за болотом начиналась пахота. Черная земля разомлела на солнышке и будто дышала, отпыхиваясь теплым паром. Прямо на пахоте стоял раскидистый и обшарпанный ветрами стог соломы. Шагая мимо, Костров увидел в затишке повозку, на нее вилами кидал солому плотный, кряжистый мужичок; несмотря на теплынь, он был в заячьем треухе. Довольный первому встречному, Алексей захотел поговорить с ним, отвести душу за махоркой. Подходя, ошалел от радости, нежданно угадав в мужике своего отца. Но Митяй, кажется, не опознал сына. Даже когда Алексей приблизился, отец не выразил ни радости, ни удивления, лишь облокотился на черенок воткнутых в землю вил, потом ладонью вытер изборожденный продольными морщинами лоб.
«Папа, родной!..» – внутренним голосом вскрикнул Алексей, но вслух, сам того не ожидая, сказал просто:
– Узнаешь? Это я…
– Диво… – выдохнул отец и почему–то качнулся, но не успел шагнуть, как Алексей подскочил к нему, обнял, прижался, ощущая колючие волосы на его щеке. Потом, разнявшись, они постояли, разглядывая друг друга; Алексей смотрел на отца с какой–то вдруг нахлынувшей жалостью, находя, что он сильно постарел: лицо похудело, глаза запали, отчего еще резче выпирали мосластые скулы, поросшие редкими волосами. Брезентовый пиджак у отца задубел и коляно топорщился на спине.
– А ты, сын, дюже выметнулся в форме–то! – наконец сказал Митяй. – И не узнать. Да уж прости отца, не приветил зараз… На побывку аль насовсем? – Гляйул ма– ногу и, не дожидаясь ответа, добавил С сожалением: – С ногой–то у тебя тово… Худо.
Откуда тебе знать? – удивился Алексей.
– Сам уведомлял с госпиталя. Да и твоя… тоже одни сочувствия слала. Ты с ней как, в ладах? г Алексей не хотел огорчать отца, только пожал плечами и сказал с неуверенностью:
– Время покажет…
– Наделала она бед, напроказила, – помрачнел Митяй.
– Ничего, отец, разберемся. Дай только с войной покончить. А семейные дела улажу, – И, не желая больше волновать ни отца, ни себя, спросил: – Как дома, все живы–здоровы?
– Маемся помаленьку. Война, она и в тылах поруху дает. А касаемо здоровья – все пока живы. Мать по тебе дюже убивалась… Ай, радоеть–то какая будет для нее. Дождалась–таки! – Отец заулыбался, и от глаз разошлись веселые морщинки. Эта улыбка придала выражению его лица миловидность, и Алексей приятно отметил про себя, что отец не такой уж старый, просто натрудили его нелегкие и безутешные заботы.
– Ты что ж, на поденных работах? – поинтересовался Алексей, кивнув на возок С соломой.
– Конюхом состою, – ответил отец и опять заулыбался, довольный. – На подстилку вот вожу. Кобылы жеребые, каких красавчиков дарят. Подождешь, пока я накладу соломы, али?.. – заторопился Митяй.
Алексей намеревался было помочь навьючить повозку, взял вилы, но отец заупрямился:
– Один управлюсь. Иди–иди, я– следом прибуду. Мать–то порадуй скорее. Увидит сынка и небось хворобу свою переборет.
– А разве мама больна?
– Недомогает. Ранней весной простуду подцепила и по сю пору жалуется. – Отец приподнял поблекшие глаза и устало улыбнулся Алексею, – Да ты не горюй. Пройдет хвороба.
Угрюмым, озабоченным пошел Алексей к дому.
Когда, сойдя с пахоты, он очутился на приречном лугу, возбуждение вновь нахлынуло на него, память оживила и вернула прошлое.:.
Все, решительно все ему было родное: и трава, по которой он шагал, пахла сладковато–прохладными соками, будто пил он чистейшую родниковую воду, и вон тот затон, где было полно кувшинок, и быстрая Фонтанка, будто защищенная скрещенными лезвиями камыша.
Радость воспоминаний держала Алексея настолько цепко, что прошлое, пусть оно было и горькое, понималось как что–то неизбежное и приятное.
Спускаясь в ложбину, Алексей вдруг остановился у крупного куста дикого щавеля, рано выметнувшего темно–зеленые листья. Нагнулся, сорвал трубчатый стебель, понюхал – ив мгновение кислый запах напомнил ему, как в голодном тридцатом году весною, когда еще не поспела рожь, ходил он вот сюда, в лог, рвать конский щавель. К щавелю мать добавляла ядовито–зеленые, хрупкие листья лебеды и все это крошила на мелкие кусочки, запаривала в чугуне и пекла лепешки. Есть их даже с голодухи было невыносимо противно – кислые, липкие, они вызывали тошноту. Приходилось через силу, поневоле впихивать в рот эти лепешки.
И как ни отвратен был вкус лепешек, думал Алексей о них теперь со странно–приятным удивлением.
Конечно, человеку вовсе не наречено жить в бедности, и не каждый может испытывать голод и нужду, но коль все это перенес Алексей, то теперь отрадно было думать и об этом, хотя, по правде говоря, какая же в горе утеха?
Но даже если это заблуждение, то почему же оно так радует сердце, будоражит воображение и память!
«Ну, расти, расти, щавель. Ты мне помогал жить», – подумал Алексей, глядя на кусты буйной травы.
Мокрая тропа, ведшая по неверным изломинам берега, начала временами пропадать. Ниже горбился деревянный мост, подмытый вешними водами; шагая по лужам и увязая в глине, Алексей скоро перешел на ту сторону реки. Дорога, опять поползла на взгорок, мимо Старого сада. Из глубины дохнуло настоем грушевого и яблоневого цвета. Зеленели, свесив до земли ветви, березы. Костров чувствовал, как в нем поднимались, играли силы, и вместе с тем его занимали тревожные мысли о встрече.
Сад кончался, сквозь проредь молодых акаций Алексей увидел выгон посреди села. Окидывая взглядом длинное полукружье домов, Костров вначале до обидного растерялся, не узнав родной дом среди других, и только покосившийся напротив избы деревянный амбар да высокие, выгнутые дугою окна (таких ни у кого не было) обрадовали Алексея. Да, это была родная изба. Вон, кажется, мать вышла на улицу. Маленькая, сухонькая, в платке, завязанном на подбородке. Конечно, она. Вынесла миску, покликала кур, посыпав им съедобу, потом взглянула из–под ладони вдаль, будто чуяло материнское сердце, что родимый сын где–то в близкой дороге и спешит к ней…
Взбудораженная радость толкнула было Алексея, он хотел бежать навстречу, но тотчас испуг перебил это желание – мать больна, и, пока будешь бежать через выгон, она переволнуется. А ей нельзя чересчур волноваться. И сильно радоваться тоже нельзя. У нее слабое, надорванное сердце. И оно может не выдержать не только горького удара, но и радости.
Намеренно Алексей задержался на краю сада, присел на свежий пенек, от земли поросший молодыми отростками. Сидел и думал только о ней, о матери.
…Родная наша, мама – одна ты у всех, и все в тебе нуждаются. Как много добра даешь ты семье, но бывает, посуровеют твои глаза, если кто–то захочет обидеть детей…
Я не видел ярость матери при защите детей, но я видел орлицу, которая смертно дралась за птенцов. Меня не было дома, когда началась война, но знаю и верю: ты не могла быть спокойна, ты прокляла врага–нехристя, который вынудил твоих детей, не простясь, пойти на войну, и в сражениях пролитая сыновья кровь была и твоя кровь, мама!
…Ты и умная, как же умела складно и с простотой непостижимой говорить о делах, в которых иные запутывались и теряли головы. Мудрость тебе дала сама жизнь, а не книги, которые ты так и не научилась читать. Тебе было некогда в жизни. Ты всегда была занята и всегда не успевала. Пробудешь с зари до захода солнца в поле, придешь домой с пучком травы под мышкой, надо бы прилечь хоть на часок, ведь устала, не повернуться – ломит спину, а нет тебе покоя, глядишь опять пошла на огород, чтобы до заката солнца прополоть лишнюю грядку картофеля, потом (это уж когда появилась у нас своя корова) слышался звон молока в цинковом подойнике, а вечером, при керосиновой лампе, штопала нам уже не раз порванные и до просвечивания изношенные штаны и рубашки. Мы не помним, мама, когда ты ложилась спать, но мы хорошо помним: встанем поутру, а ты уже в поле. И когда только успевала ты печку истопить – утром из покрытой сажей печки ударяло в нос сладким запахом вареной картошки. С величайшей осторожностью рогачом вытянув из печки чугунок, мы принимались–есть, приговаривая: «Сколько ни едим картошку, а она никогда не надоест! Почему так?»
…Сколько в тебе, мама, честности! Мне порой казалось, что сердце твое такое же чистое, как вода в роднике. Но ты не берегла свое сердце, а берегла родник, из которого я пил воду, и не раз наказывала мне: «Не засоряй грязью родник, не бросай в него каменья, потому как из него будешь пить».
Как–то я принес с колхозного тока пшеницы. Рубашка была посконная, крепкая, и я насыпал пшеницы за пазуху. Ты увидела, сперва рассмеялась, назвав при всех до обидного поганым словом – буржуй! – а потом оттрепала за уши. И велела немедленно снести пшеницу туда, откуда принес. Мучась от стыда, нес я это краденое зерно на артельный ток. Быть может, впервые тогда ты научила меня, что человек начинается с этой возвращенной горсти зерна… По–разному люди живут, трудно и нельзя мерить всех одной меркой, и, однако, для всех без исключения есть общая мерка честности. Иначе бы человек и не назывался человеком.
…Ты умела, мама, жить для других. Для семьи, для детей. Нас у тебя было много. Четыре сына и дочь… Один одного меньше, а есть просят. И, как назло, в первый год коллективизации – в тридцатом – трудодни оказались пустыми. Голодуха. После работы отец, бывало, сядет за стол. Сидит и молчит. Засучит рукава выше локтей, смотрит на руки, в узлах они все, а он поворачивает, крутит ладонями то вверх, то вниз и наконец говорит: «Эх, такие руки и не могут прокормить», А ты уйдешь в чулан, побудешь там, наплачешься втихомолку, потом вынесешь кусок черствого, размоченного в воде хлеба, разделишь поровну всем. Мы едим эти когдато припрятанные тобою кусочки, посыпая их солью, и рады, и таращим–на тебя кажущиеся с голоду огромными глаза… А ты смотришь на нас так, будто молишь кого, чтобы все мы были живы.
…Тепло исходит из моего прошлого, из детства. Тепло горит в моей груди. Оно не остынет, пока я хожу, пока дышу, пока вижу. Это – живое тепло. Твое тепло, мама!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Он все–таки сумел не потревожить сердце матери. Конечно, бежать по селу было неудобно. Увидят люди: «Что это, – скажут, – взбаламутило военного, уж не подходят ли германцы?» Но и ждать вечера, чтобы нечаянно встретиться с матерью на пороге, не было резона; отец вернется раньше.
Ему пришло на ум появиться перед матерью из–за амбара. Сразу, мгновенно. И она не успеет даже поволноваться. Действительно, как это он раньше не догадался: выйти из сада и зашагать прямиком через выгон, и не увидят из окон. Конечно, не увидят – ведь они прикрыты стоявшим напротив избы амбаром. Надо идти только строго по прямой линии, не сворачивая, и, стараясь подавить в себе любопытство, не заглянуть раньше времени в жданые окна.
Даже когда путь ему преградила свалка старых дрог и длинная пожарная машина, Алексей не стал обходить, перелез через оглобли. Вот и заросшая кочковатым пырьем канава, проселочная дорога. Как колотится сердце! Как колотится… Алексей подошел к амбару: углы обиты, в расщелинах трухлявого сруба клочья рыжей шерсти, видно, чесался теленок.
Погодя, Алексей отдышался, расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки – как жарко! – и вмиг выскочил к дому, шагнул на порог отворенной двери. Нечаянно ударился о перекладину, потрогал лоб – не беда! – и, стараясь упрятать волнение, с напускной веселостью вошел в избу.
Мать не сразу увидела сына. В напряжении постояв на пороге, Алексей услышал, как она поворошила в печи, передвигая, наверно, ближе к жару чугунок, потом отставила рогач, звякнувший о каменную стенку в углу, закрыла печь железной заслонкой и выглянула из–за дог щатой перегородки.
Выглянула как бы с сердитой нехотью, наверное думая, что в открытую избу набрались куры, а как увидела сына, остолбенела, побледнела лицом и опущенные руки, казалось, не повиновались, но мгновением позже изумленная радость толкнула ее вперед, и, если бы Алексей не успел поддержать, трудно подумать, что бы случилось с матерью. Но, вовремя подхватив ее, Алексей ощутил руками худенькую, всю в косточках спину матери, и ему стало так жалко ее, что радостное волнение вдруг пропало, уступив перехватившим горло рыданиям.
И когда мать увидела, что он плачет, – испугалась.
– Сынок… Не надоть, – начала успокаивать она, даже как будто немного сердясь.
– Родная наша… Мама… – еле выговорил Алексей и опять обнял ее.
Они троекратно поцеловались. Позже минутой он хотел что–то еще сказать, но вместо слов сделал взмах рукою и медленно прошелся по избе. Подумал: «Как все–таки в жизни бывает? Давно ли я лежал с перебитой ногою… Хотел покончить с собой… А потом – тяжелая рана под Москвой… Зима, кровь на снегу… Страшно глядеть на кровь. На свою же кровь… И вот поди же, дома… Дома!»
Повременив, Алексей заулыбался:
– Вот я и приехал. Не думали небось что в такое время заявлюсь? Как вы–то живете?
Мать все стояла и глядела на него неспокойно–радостно.
– Все окошки проглядела, ждамши, – промолвила она. – Намедни блюдце выронила из рук, разбилось. Отец пощунял, а мне ни чуточки не было жалко. Говорю: к счастью это, когда посуда бьется. И вправду, вот и счастье… А жизнь какая нынче… Одна поруха… – мать развела руками, вздохнула.
Впрочем, и сама изба казалась для Алексея в диковину. Глазам не верил: некогда огромная, просторная, теперь она стала низкой, тесной. Будто за время его отлучки изба уменьшилась или подменили ее; раньше потолок можно было достать только хворостиной илц подкинутым тряпичным мячом, а сейчас Алексей едва приподнял руку, как нащупал ладонью сухую, местами потрескавшуюся потолочину. Матица обвисла, на середине она была уже скована железными скобами. И русская печь, раньше громадная, в половину избы, – прежде чем залезть на нее, Алешка становился на скамейку, на край печурки, – теперь тоже будто сжалась.
В тот же день, оглядывая двор, Алексей не раз удивлялся, ловя себя на мысли, что все казалось уменьшенным, каким–то приниженным: и амбар со стрехою, обшарпанный ветрами, в дырках, врос в землю, и катух позади избы, и вишневое деревцо, – как же мудрено было вон оттуда, сверху, отколупнуть на коре янтарно–чистый, тягучий клей, чтобы набить им рот и долго–долго жевать, – даже это деревцо, кажется, приземлилось, опустив ветки.
– Сынок, а помнишь, вон ту яблоню сажал? Яблоки с нее такие, прямо во рту тают, – сказала мать, и этот ее голос вдруг вернул Алексея в прошлое, к годам юности, и он скорее почувствовал сердцем, чем понял, что, по сути, мало что изменилось, все стояло, как и прежде, на месте.
– Неужели это моя яблоня? Такая большая! – восхитился Алексей и наклонил к лицу одну ветку, и белая кипень цветов еще больше навеяла запах весны.
Время близилось к полудню. Алексей хотел выйти на дальнее гумно, угадываемое по кусту сирени, но мать позвала в избу, и, пока сын у боковой стены мылся, раздевшись до пояса, обливая себя холодной водой, она возилась у печи.
Потом вышла к нему с полотенцем.
– Ты уж, сынок, не обессудь, – заговорила она пониженным голосом. – Угощать–то тебя просто и не знаю чем… Поперву картошечки наварю, опосля…
– Только, пожалуйста, в мундире. Страсть как люблю! – весело перебил Алексей. – А редька есть?
– Это добро соблюла. В песке лежит, – улыбнулась мать. – Опосля пшенных блинов напеку. Тесто в дежке поставила. С квашенкой как будет славно. – И опять, вздохнув, промолвила: – Вот горе–то – в соли нужда. Как зачалась заваруха, кооперация ломилась от людей. Всю соль подчистую подмели.
Алексей вытерся, надел гимнастерку и пригладил ладонью волосы.
– Не надо, мама, лишние хлопоты, – наконец сказал он. – Напрасно блины затеяла. Пшенная мука пригодилась бы вам позже.
– Да будет тебе, – обидчивым голосом возразила она. – Не умрем. Картошка прошлогодняя пока не перевелась. А скоро новая пойдет. Скороспелки посадили пять борозд. А там зелень с огорода… Проживем, – Она хотела еще что–то сказать, но, подумав, смолчала. И лишь когда вошли в избу, не удержалась, спросила озабоченно: – Что там, на верхах гуторят, долго война протянется? Близкий конец ей уготован?
Алексей ответил, помедлив:
– Кто его знает, возможно, скоро свернем Гитлеру шею. Только придется еще покорпеть всем нам.
– И ты опять поедешь?
– Куда?
– На войну?
– Придется… Надо… – скупо Ответил сын и, чтобы чересчур не растревожить мать, поспешно добавил:
Ты особенно не болей душой. Не тужи. Видишь, вернулся… А в каких пеклах побывал. Помню, в первые дни войны медальоны выдавали, чтобы в них адрес положить. В случае чего… Скорее найдут и родственникам сообщат. Так я его разбил. Понимаешь, мама, вот такое у меня чувство, из сердца идет… Я не верю в свою смерть. Не верю, и все! – добавил он так сердито и настойчиво, что мать тоже сразу поддалась этому убеждению.
– Я уж, хоть и не верует у нас никто, Молюсь за тебя, – созналась она. – А касаемо этих медальонов, не бери ты Их и в руки. Ну их к лешему!
Зашла сестра матери – Пелагея, доводившаяся к тому же крестной Алексею. Поцеловала его в щеку. И, улыбаясь, обратилась к Аннушке, сказав, что поможет ей варить.
Алексей утомился в дороге, и ему хотелось поспать, но, не подавая вида, что устал, напросился колоть дрова. Мать вынесла из чулана топор и сказала:
– Если можешь, разруби вон пенек.
– Почему же – могу. Плевое дело, – рассмеялся он, вышел, в сенцы и начал колоть на земляном полу. Но как ни напрягался, с каким усилием ни наносил удары, пень не поддавался, со звоном отшибая топор.
– Вязовый, в узлах весь. Ты его клиньями, клиньями! – советовала мать.
Ткнув в расщелину зуб от бороны, Алексей стал бить пешему обухом и развалил пополам вязовый пень.
К вечеру к Костровым пожаловали званые и незваные гости – родственники, соседи… Рассаживались кто где мог: на лавке вдоль стены, на табуретках и на окованном жестью сундуке, стоявшем вблизи стола.
Хозяйка дома – Аннушка, успевшая принарядиться в пахнущую нафталином кофту и широкую, в складках, юбку, подавала к столу. Ей помогала Пелагея. Она принесла из дому студень, моченую антоновку и капусту, засоленную в бочке вилком. Алексей удивился, что закуски нашлось вдоволь, а прозрачно–пахучая антоновка с желтоватой кожицей и вилок капусты еще до того, как отведать, вызывали неуемный аппетит.
Водку разливал отец. Он сидел в переднем углу, в белой рубашке, причесав черные волосы на косой пробор. Привстав, Митяй степенно налил в стаканы. И когда настало время выпивать, все почему–то помедлили; Грусть прошлась от сердца к сердцу и сковала оживление за праздничным столом. Никому не хотелось первым поднять стакан или что–то сказать. Все глядели на Алексея, глядели с угрюмым молчанием, будто желая услышать от него нечто такое, что повергнет в еще большее смятение или, наоборот, вызовет вздох облегчения. Внутренне испытывая неловкость, Алексей подумал, что люди хотят разузнать, насколько серьезно положение на фронте. Конечно же, у него, военного, хотели выпытать что можно про тяжкую войну…
Ввалился кузнец Демьян. Когда–то ему во время ковки жеребец отдавил ступню ноги, и с тех пор он хромал. Проковыляв по избе, комкая снятую у порога кепку, он остановился против Алексея, оглядел его и сказал огрубевшим голосом:
– Ну, товарищ… Как величать–то по званию, не знаю… Мое почтение фронтовику, – и поклонился, потом, уже обращаясь к его отцу, добавил: – Ишь, Мит трий, какой у тебя сын знатный. Небось, в генералы метит, а мы, то есть про себя сужу… дальше порога шагнуть не смеем. Беда-а… – и почему–то всплакнул.
– Будет тебе, кум, блажь на себя напускать, – начала успокаивать хозяйка дома.
– Аннушка, пойми, что у меня вот тут в грудях, – сквозь слезы ответил он, – Ежели бы не нога… Я тоже подался бы защищать общество. Ух, я бы этим фашистам поганым головы поотвернул! – он потряс в воздухе сильной рукою.
Налегке забежал в избу Кузьма Соломонов, длинный и поджарый. На нем была буденовка и старая–престарая гимнастерка. Шагах в трех остановись перед Алексеем, он вдруг принял воинственную позу и гаркнул так, что висевшая на потолке семилинейная лампа замигала:
– Товарищ лейтенант, приписной младший комвзвода Соломонов через три дня отбывает в ваше распоряжение. Имею повестку на руках. Железно!
– Очень рад, – ответил Алексей, невольно привстав и протягивая ему руку. – Значит, нашему полку прибыло.
– По сему поводу нынче пьем–гуляем! – залихватски подмигнул Соломонов и вынул из кармана пол–литра водки. – А воевать будем. Мы им, вражинам, рога пообломаем! Железно!
– Знамо, – поддакнула Аннушка и рассмеялась. – А не больно кипятись, Кузя. Помнишь, как ошалелый бык за тобой гнался. Еле ноги уволок, спасибо, дерево на путях тебе попалось, забрался на него, а так бы, кажись, и забодал.
– То бык. Попробуй с ним, окаянным, сладь. Без оружия–то, – сказал Кузьма и поместился рядом с Алексеем.
Наконец, словно по уговору, все поднялись, чокнулись. Принялись сосредоточенно закусывать, хрустя сочной капустой и уминая пшенные блины. Некоторое время спустя, когда водка растеклась по телу горячим током и немного осовели глаза, Кузьма взял свою бутылку, сплеча ударил ладонью о донышко, плеснув на стол вспененными брызгами.
– Не спеши, кум, наливать, – укорила Аннушка, зная его невоздержанность к водке. – Пей, да в меру. Чтоб не до сшибачки.
Ее. слова, вначале рассмешив, поимели толк: пить помедлили.. Желая сдержать Кузьму, чтобы он не перехвахил лишнего, Митяй предусмотрительно отставил от него раскупоренную бутылку, а Демьян, в свою очередь, затеял разговор, обращаясь к Алексею:
– Ты вот, уважаемый фронтовик, объясни нам по чести, докель супостаты будут двигаться? – спросил он, хмуро насупив брови. – А то мы с панталыку сбиваемся. Намедни прошел слух, Воронеж пал, бегут наши… Фронт открытый… Не пора ли нам править оглобли на восток?
– Вы сводки Совинформбюро читаете? – прямо не ответив, спросил Алексей.
– Читаем, да толку в них мало.
– Как мало? – недоуменно поглядел на Демьяна Алексей.
Демьян хихикнул, сощурив глаза:
– Не вру. Истинная моя правда, мало. Я вот иногда с Клавой, дочкой моей, читаю и думаю: как же так? На одном фронте, пишут в сводке, наши прочно удерживают позиции, на другом участке – идут танковые сражения, немец несет страшные потери и вроде бы истекает кровью. А на другой день, глядишь, и города нет, вроде бы и не сдавали, а по карте бои уже переместились. Вот так читал я, аж до Москвы… Вроде и городов не сдавали, по сводкам, и неприятеля били в хвост и в гриву, а потом этот неприятель у ворот столицы очутился. Никак в толк не возьму, как мы до такой жизни дожили?
Этого мучительного разговора ждали и раньше. За столом притихли. Алексей понимал, что от него ждут каких–то утешающих слов, но кривить душой не умел. Он разделял мнение Демьяна насчет сводок, сам не раз ловил себя на мысли, что сообщения нередко затушевывают истинное положение на фронте, и хотя знал, что это делается, видимо, ради того, чтобы поддержать настроение народа, все равно неверные, умаляющие трагичность событий сводки вызывали в нем раздражение.
– Война теперь пошла на убыль, – задумчиво проговорил Алексей, – После того как надавали немцам по зубам под Москвой, им теперь туго приходится… Хотя они еще в силе, и нельзя ручаться, что где–то не нанесут УДар.
– Пора окорачивать, – заметил Демьян.
– Верно. И я в этом убежден – недалеко время, когда немцу свернем шею. Его машина уже расшатана, – заверял Алексей.
По настоянию гостей он вынужден был рассказать и о себе, о том, как с перебитой ногой шел лесами да болотами почти триста километров, потом вторично был ранен уже в снегах Подмосковья. Порой его воспоминания перебивались вопросами:
– Ну вот, из газет я понял, что главный козырь у немцев – это ихние самолеты…
– Да, они буквально висели над головами, – согласился Алексей, – Чуть ли не за каждым беженцем, охотились.
– Как же вы спасались? – поинтересовался Кузьма. – Их надо было из ружья, как ворон, сбивать.
– Били, – кивнул в ответ Алексей. – А спасались по–разному. Земелька–матушка выручала… Что касается меня, то, верите, – не прятался от ихних самолетов. Бывало, едем колонной. Завидим самолеты, клиньями плывут в небе. Ну и люди из машин или с дороги, по которой шли, врассыпную. Все стараются упрятаться в лесок, в гущину… А я, наоборот, выбирал самые открытые места. Взбегу на горку, лягу на спину, притрушу себя переспелой рожью и гляжу… Немец все бомбы валит на опушку леса, видит, конечно, сверху, куда кинулись люди… Потом начнет самолет выходить из пикирования, прямота горку едва крылом не заденет. А я лежу целехонький, да еще в упор ему или вдогонку саданешь пулей из самозарядной винтовки…
Они бы еще долго говорили, но фитиль в лампе начал краснеть из–за нехватки керосина, а доливать не стали. Гости, почтенно кланяясь, начали расходиться.
В избе стояла перегарная духота. Отец и Алексей вышли на улицу подышать свежим воздухом. Ночь была долгая в своей нетронутой тишине. Луна то пряталась под крыло тучи, то опять купалась в жгучей темноте неба, роняя на землю блеклый свет.
У ближнего вяза постояли, не заходя в гущину сада.
– Эх, дела–дела, – проронил Митяй, вздохнув.
– Чего так горестно?
– Ты вот гуторил, ихние аэропланы дышать не дают, – мрачно продолжал отец и, понизив голос, негромко спросил: – А скажи–ка, стоять нам прочно али… помаленьку да потихоньку собираться в дорогу?
– В какую дорогу? – в изумлении спросил Алексей.
Но отец будто не расслышал его вопроса, начал говорить надломным голосом:
– уж больно уходить–то тяжко. Чего возьмешь с собой? Зерна мешок. Пожитки. А все остальное бросить на поруху – избу, и вот этот сад, и общественное добро… Нет, Алексей, никуда я со своей земли не уйду. Никуда! – сказал он с решимостью в голосе, и как ни тверд был этот голос, в нем угадывалась скорбь.
– Напрасно себя расстраиваешь, отец. Думаю, что немец не будет топтать эту землю. Не пустим! – возразил Алексей, сжав в темноте кулак.
Они вернулись в избу. Стали укладываться спать, потому что отцу спозаранку надо было идти на конюшню, да и мать хотела протопить печь до восхода солнца. Алексея хотели уложить на деревянную кровать, но он запротестовал, и пришлось принести ему охапку прошлогоднего сена, постелить на широкой лавке.
Алексей как лег, сразу почувствовал убийственную усталость.
Тем временем отец, подойдя к жене, спросил негромко:
– Ну, как тебя, мать, в жар не бросает? Не выпьешь на ночь лекарства?
– Слава богу, не болит. Полегшало, – ответила Аннушка и обратилась к сыну: – Тебе бы надоть помягче что дать. Уж больно подушка жесткая, всю голову отлежишь, сынок. Подать, а?
Но Алексей не отвечал – его свалил сон.