Текст книги "Крушение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Сквозь рабочий шум железа Алексей Костров услышал, как парторг цеха инженер Ермолаев уговаривал старого мастера:
– Дядя Саша, вы любите поспать в тепле? Пускай и в бараке да теплом?
– Погоди, – перебил мастер Тюрин.
– И поесть, дядя Саша, не прочь? Ежели к тому же шкалик на столе и твоя ненаглядная Стешка грозится блинами из ячменной муки удивить?
– Постой! – отмахнулся мастер.
– Не постой, а надрывать себя не следует.
Третьи сутки все «погоди да постой». Когда же этому конец придет? Когда же старый мастер уймется, даст передых своему сердцу, – ведь оно тоже изнашивается? Ему, инженеру Ермолаеву, все это неведомо: в свои тридцать пять лет он не знает устали, подремлет у костра, похрустит сухарем и – словно обновленный. А каково ему, старому мастеру Тюрину, с его больным сердцем, к тому же на ревматизм осенью жаловался.
Последнее время парторг Ермолаев замечал, как мастер отойдет в сторонку, чтобы никто не видел, приложит руку к груди и. болезненно морщится.
Инженер сердится, терпение Тюрина выводит его из себя, и он говорит уже более настойчиво:
Уходите, дядя Саша, без вас управимся.
– Не-е… – опять возражает мастер. – Что под силу двум, не сделает, один. – И, поднявшись, тут же оседает и прижимает рукою сердце. «Погоди, не шали…» – шепчет он сквозь стиснутые зубы. Ермолаев злится, он уже намерен силой взять его под руку и – в поселок. Но попробуй уломать: ни уговоры, ни сила – ничто не помогает.
Шумит–гудит завод. День и ночь – безумолчно. Грохот над головами, грохот на земле. В кузнечном цехе железные руки выхватывают из огнедышащих печей раскаленные добела болванки и относят прочь. Эти руки, ломаясь в суставах, послушно и аккуратно кладут их на подушки–наковальни, и вот уже с тяжкими вздохами рушатся на них мрлоты. Бьют, бьют нещадно, рассыпая вокруг длинные искры. Огненный металл податливо и вязко плющится, обретает форму, потребную людям.
А поверху, по столбам, угрожающе плывет кран, опускаясь все ниже, на многотонный остов танка, потом журчит, неторопко и важно подхватит руками эту махину, вздохнет как живой и поднимет, потянет – медленно, с придыханием – в другой цех, где скачут огни и пламя. Люди в брезенте, с защитными очками забираются под днище машин, ложатся навзничь, елозят поверху, свисают, привязанные ремнями, и суют в примкнутые листы сварочные аппараты, плавится металл, течет строчка, и вот уже застывает намертво схваченный сплав…
Шумит–гудит завод. Ухают молоты, рождая подземные толчки. Железные руки, повинуясь воле человека, подносят в нужное место нужную деталь, плавится броня, вспыхивают синие огни в сварочном цехе. Все податливо человеку, все движется, все живет…
Державно выходит из цеха танк, вырывается на простор, мчится на предельной скорости, исчезая в метели, а кажется, ушел прямо в бой…
Все это сейчас представлялось реально глазам Кострова, того Кострова, который, попав на завод, обрадовался, что оказался в родной стихии, потому что сам в ранней молодости начинал работать сварщиком–верхолазом. Здесь не столько поражали кажущаяся тяжесть механизмов, движение этих железных предметов и шумы, как то, что завод этот вырос на пустыре, вырос зимой, можно сказать, под открытым небом, если не считать крышей соломенные маты и брезентовые пологи – кое–где по углам этот брезент оторвало ветром и он хлобыстал, сваливаясь и образуя незащищенные провалы и щели, в которые дула стужа и набивался метельный снег. Его радовало, что, как и там, на фронте, люди живут дыханием войны и желанием приблизить конец этой войны и, не считаясь с силами, куют металл и оружие.
Но мастер Тюрин, старый мастер, – он восхищал его и вместе с тем огорчал, заставляя, как и парторга Ермолаева, злиться. Накоротке встретившись с ним в пролете цеха, Костров угощает его махоркой из кисета и сочувственно говорит:
– Вы все–таки пойдите.
– Куда? – вскидывает лохмы бровей мастер.
– К Стеше, небось заждалась…
– Она у меня, как цветок бессмертник, – отшучивается мастер. – Никогда не вянет…
– Тем более, когда такой цветок, то и самому нужно приноравливаться к нему, – глубокомысленно намекает Костров.
Тюрин крутит усы и загадочно усмехается.
– У нас в роду все живучие. Врачей, как и попов, не признаем, никаких лекарств, никакого зелья, окромя жгучей, не употребляем. И слава богу, мой прадед, как явствует молва, До ста жил, дед, опять же метрики подтверждают, на девяносто седьмом ушел на покой, отец и поныне пашет…
– Сколько же вам–то лет?
– С подсчетов сбился, бухгалтерия нужна личная, – отмахнулся Тюрин. – Только ежели старшему сыну, в доцентах он московских пребывает, за сорок перевалило, а женился я в восемнадцать, то… Одним словом, младшему седьмой годок… Ого–го, во мне еще силы! – Потряс Тюрин жилистой рукою.
Эти слова раздражают проходящего мимо инженера Ермолаева. «Храбрится как петушок», – хмуро улыбается Ермолаев и подступает с другого конца:
– Наукой доказано, – говорит он, – что если поставить новую машину и не ухаживать за ней, не смазывать, не останавливать на Осмотр и ремонт, а гнать и гнать напропалую, то она в два–три раза сокращает свой положенный срок.
– Знаю, – вторит Тюрин. – Машина требует ласки, чистоты да смазки.
«Кажется, уломал, соглашается», – обрадованно подумал инженер, а вслух проговорил:
– Так бывает и с человеком. Не дай ему отдохнуть, заставь работать на износ…
– Иди по своим делам. Иди, иди. Дай с хорошим человеком, повидавшим войну, погуторить,: – говорит старый мастер и смотрит на Кострова участливо, давая понять, что страсть охота потолковать о военных новостях.
Заводской шум глушит голоса, приходится кричать.
– Отойдем в сторонку, – предлагает Тюрин, беря фронтового товарища под руку: – Как там, на войне? Почем фунт лиха?
– Тяжело, – отвечает нехотя Костров и опять сводит разговор к заботам о мастере. – Которые сутки не смыкаете глаз?
– Третьи, кажись, да откровенно не помню. Запутался… – И, желая разговорить товарища; начал о подходцем: – Извиняюсь, а вам как доводилось на фронте? Я, понятно, не о подвигах, газеты о них ловко пишут, а как относительно сна?
– По–всякому приходится, – ответил Костров. – Бывает, и сутками не урвешь минуты для сна, а бывает, спишь беспробудно. Особенно после сражения.
– Знаю, сделал дело – гуляй -смело, – поддакнул мастер. – Вот и мы печемся…
– У вас дело налажено.
– Налажено, да не Совсем, – возражает Тюрин. – Вы ведь за танками приехали. Не будете ждать – к спеху нужны. Мы и порешили лишних танка три собрать. Глядишь, и они сгодятся на добавочные километры. А то и пособят целое селение отнять. Вот и приходится все время на ногах.
– Одним словом, работаете, как тот бессменный часовой, – сказал Костров.
– Какой часовой, что–то мы про него не слыхали? – спросил Тюрин.
– Ходит у нас фронтовая молва, – заговорил Костров. – Когда в сорок первом навалился немец, зачал территорию забирать… Неразбериха кругом… Ну и забыли снять часового со склада артиллерийского. В лесу этот склад стоял. Угодила бомба в караульное помещение, никого не осталось. Лишь склад уцелел и часовой при нем. Ждать–пождать смены, никого нет. Не сменяют сутки–вторые… И приказа нет. Был этот часовой узбек. А узбеки – бойцы терпеливые, упрямые до непонятливости… Стоит и стоит на часах. А потом, когда завидел немцев, как закричит: «Не подходи, моя стреляет!» Немцы нахально идут, хотели живьем взять, а он, часовойузбек, видит, что его посту угрожает опасность, подпустил ближе на возможное расстояние, но стрелять не стал, а включил рубильник… Погиб узбек, но и немцам был нанесен урон. Ведь весь склад взлетел…
В это время с ковшом снега проходил Ермолаев, и старый мастер задержал его.
– Вот послушал бы, как дело было. – сказал он внушительно. – Часовой–то не сменялся; Жизни лишился, а совесть не продал. А ты мне износ…
Как ни крепился старый мастер, а на четвертые–сутки все же пошел, домой. Путь недолгий – версты три до барака, а там – жаром пылающая печь–времянка и Стеша со своими блинами из пшена да вареньями, привезенными еще из дому, когда эвакуировались, и дети обступят, каждый желая наперебой слить ему на руки воду. Они это умеют, только чересчур брызгаться любят, наберут в рот воды и прыскают на самих себя, перепадает и ему, отцу, струйки затекут за шею, под рубашку, злись не злись, а щекотно и приятно.
И метель–то разыгралась – благодать. Когда снега много, значит жди полные закрома хлеба. Пусть метет. Ох, как потребен сейчас хлеб. Ведь полстраны оттяпал немец, житницу забрал, а кормиться нужно – и в тылу, и армии. Мети–мети, вали больше снега. Вот только идти тяжело, ветер встречный бьет, того и гляди с ног свалит. Да и темнота мешает. Надо бы засветло уйти, никто не стал бы укорять. А совесть? Разве она не укоряет его? Укоряет, да еще как!..
Темень и снег слепят глаза. Бьет в лицо, в грудь ветер, нужно отвернуться. Так удобнее. Сейчас дойду. Дойду… Хорошо бы, если Стеша догадалась картошки сварить. Блины она любит, а картошку нет. Говорит: «Приедается». Какое там! – никогда не наскучит, если умеючи готовить ее, по–разному. Хотя бы и печеную, в мундире, лишь бы лучок был да капуста моченая. Стеша умеет это делать, она у меня мастерица на кушанья. Вот только капуста на исходе, и картошку приходится покупать на базаре. Дорого цену ломят спекулянты, да уж как–нибудь переможем…
Шагай–шагай веселее, чего ты медлишь. Снег глубокий – не беда. Ветер–сбивает – вот так супротив него наваливайся грудью и делай шаг – один, другой… Ничего не видно. Снег на треухе, снег на плечах. Снега много, попадает даже в рот, в нос. Не продыхнуть. И брови слиплись в сосульках. Еще немного. А ноги деревенеют, подламываются в коленках. И дышать тяжело. И сердце поламывает. Передохнуть надо. Успокоиться. Но метельто всерьез взялась. Кажется, бураном оборачивается. И где я, почему так долго иду? Скоро ли до барака, до родного порога, Стеша, открывай дверь, мне сегодня очень холодно. Болит все, Стеша. Ноги ломит, руки в суставах, и аердце пошаливает. Да уж ты, Стеша, не забирайся со своими слезами в чулан. Это я между прочим пожаловался. Тебе одной. У нас в роду… Фу, черт возьми–то! Крутнул буран, сшиб с ног – и не встать. Нет, не встать, как ни пытайся. Руки оледенели. А в снегу тепло, как тепло! Недаром, оказывается, медведь всю зиму укрывается снегом. На нем, правда, меховая шуба, и дюжий он, запас жирности имеет, лапу только сосет. Видимость еды соблюдает. Но ведь в снегу, и всю зиму, а не один час… Немножко можно погреться. Не беда. Только дома надо греться, разуться и поворачивать ноги возле печки, тепло пальцы пощипывает, одно удовольствие, и ребята прилезут – Петька с Аленкой: «Тятя, расскажи сказки…»
Свистит метель, заметает. «Да нет, чепуха, встану, дойду, уже близко. Вон огонек мелькает. Зарево от горящей печки. И на сон клонит. И зарево разгорается. Да нет, какое же это зарево. Это летний закат. Погожий закат. Теплынь–то какая, и ноги холода не чуют. Перепела кричат и рожью пахнет… Цветет рожь… А вон бежит и Стеша. Бусы звенят на шее. Но она же не носила бусы, венки плела. Но почему звенит так громко, как колокола. А может, у меня в ушах звон… Посидим… Стеша, куда же ты удаляешься? Ведь я твой, я же за тебя три смены отработал. Холодно в цеху, говоришь, под открытым небом? Ну, что ты, я не замерз. Нисколько. Устал только, умаялся, но так надо.
Война ведь, Стеша. Война. Гром, говоришь, гроза? Ах да, я совсем попутал – какая война? Война давно кончилась. Немца разбили. Это майская гроза. Теплая. Скоро грибы пойдут. Бери, Стеша, корзину большую – оч–чень много грибов!.. Ты у меня, Стеша, молодец, ишь сколько детишек нарожала, в люди вывела, успеваешь всех обмыть, все такие чистенькие да пригожие… И сама–то не склонилась от нужды да забот. Ишь какая сдобненькая да горячая, ляжешь к тебе под бочок – огнем обжигаешь…
Но где ты, Стеша? Ты слышишь меня, ты рядом? Ах, нет. Ползти надо, ползти. Вот так… руками его, снег, загребай, головою, всем телом. Вперед, вперед, паши, старый мастер, пропахивай! Война не кончилась, нет! Это мне почудилось… Гудит–шумит завод. Ударяет молот, и кран над головой отваливает… И не страшно, только девчата пугаются. Трудно вам, девчата. Нам, мужчинам, легче, все сдюжим. Что, привыкли, говорите? И ты, Верочка? Только пальцы мерзнут? Ничего. До свадьбы заживут. У тебя жених хороший, статный, на войне бывалый. А война закаляет, с нее вертаются… Справим свадьбу. Не все же гибнут. Не всем смерть… Смерти? И почему смерть? Кому? Что? Нет–нет, я жить хочу, жить! Во мне жизнь ко всему – и к детям, и к тебе, Стеша, к полю, цветам, заводу… А жизнь – она штука красивая и сильная. Семя, брошенное в землю, дает росток. Грибы пробивают асфальт. Деревья растут на камнях. Железо прорастает.
Пахать надо. Снег легко пашется. Не земля. Да и землю пашут. Не одни люди. Крот всю жизнь пашет… Вот так грести, раздвигать. Грудью наваливаться, руками толкать себя. Давай–давай вперед. Жди меня, Стеша. Я сейчас. Не укладывайся спать. Ставь на стол водочку, да блины, да капусту моченую…
Эх, Стеша, Стеша, заживем–то как! Голубонька моя, как во ржи васильки. Много–то их в поле – белым–бело. Что, это не васильки – ромашки, говоришь? Ну, конечно, ромашки. Белые. И теплынь–то… Иди ко мне, Стеша, вдвоем–то веселее. Ой, как пахнут!.. Давай приляжем… вот тут, в белых… ромашках… Чуешь… тепло? А я… согрелся, не… чую…»
Утром затихшую морозную даль огласил взлай собаки. Она копала что–то в Двухстах метрах от барака. Налетит, сунет голову в снег, копнет раза три, отскочит назад, залает тревожно, оглядываясь на барак, и опять берет длинный холмик приступом…
«Девки сказали, ушел домой. Где же он?» – подумала Стеша, выходя с коромыслом за водой, но, как увидела этот холмик и руку, торчащую из–под снега и облизываемую собакой, обомлела вея от ужаса и упала в беспамятстве.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Сложные чувства владели Алексеем Костровым перед самым отъездом, когда танки уже были погружены и, попрощавшись с рабочими, с дирекцией, он пришел в барак и ждал Верочку, пока она вернется с завода.
Чувство восхищения всем, что Алексей убидел тут, на заводе, что пережил: и труд рабочих, покинувших свои семьи на старых, обжитых местах и теперь на голом месте, в снегах вдохнувших в оборонный завод жизнь, заставивших на двадцатиградусном морозе работать станки, чувство неуютности быта и жизни впроголодь на скудных пайках военного времени, чувство печали перед вчерашней вестью о смерти старого мастера («Бедняге не хватило двести метров до своего спасения»), и чувство близости к Верочке – все волновало. И оттого, что встреча с Верочкой затрагивала его личные интересы, Алексей испытывал порывистую й мучительную радость. Верочка стала ему теперь блйжё, роднее, и оттого тревога за нее укрепилась в нем и жила, бередила душу.
Невольно вспомнил он ее девчонкой с веснушками на вздернутом носу, голубоглазой и бесхитростной, когда она во время его свадьбы с Натальей поднесла ему букет белых речных лилий, отвернув в этот миг белое личико, и Алексей тогда мимолетно увидел на щеках ее проступившие слезы. Верочка и сейчас показалась ему печальной… И при этой мысли в нем опять вспыхнула-к ней, остающейся здесь, на суровом заводе, жалость и сильное желание как–то пособить, чтобы ей было легче, что–то сделать такое, чтобы Верочка перенесла эти страдания, как и он переносит тяготы и страдания войны, чтобы и он и она – остались оба живы и невредимы («Ей совсем нельзя ходить одной в буран», – было первой мыслью).
Меньше всего Алексей боялся за себя, хотя и ехал опять на войну, ехал туда, где смерть косит людей без разбору. Думать о том, что ждет его на поле сражения, не хотелось, да и, попросту говоря, не умел он об этом думать и переживать, к тому же теперь, когда все его сознание заполнили мысли о Верочке.
С того дня, когда Алексей своими глазами увидел и пережил измену Натальи, он стал думать о женщинах вообще и о Наталье в частности скверно и дурно. Они были ему противны своими необдуманными поступками. Но теперь, при встрече с Верочкой, эта мысль покинула его, уступив искреннему, глубокому чувству любви, требующему ответной нежности и бережливости. И случись бы нечто подобное у него с другой, нелюбймой женщи ной, Алексей мог бы почувствовать досаду за опрометчивость, и только. Если бы это произошло, если бы согрешил он, то, наверное, через час–другой мог брезгливо Поморщиться. И этот случай выветрился бы из головы сразу и навсегда.
С Верочкой он никогда в жизни так бьг не поступил. Алексей знал, что она цельна и непорочна, и потому дал себе слово относиться к ней особенно осторожно и бережливо. У него даже возникла неожиданная ревность к кому–то неизвестному, который может соблазнить Верочку, взять ее в жены, а то и – чего греха таить – совратит, обманет, надругается и выбросит за ненадобностью, как выбрасывают за ненадобностью обтрепанный веник. Ему пришло на ум, что надо как–то объясниться с Верочкой, внушить ей, хотя бы сделать намек, что нельзя идти на какие–либо соблазны или, лучше, взять с нее слово клятвы в верности и любви. «А что даст эта клятва? – вдруг спросил себя Алексей, – Ведь когда–то Наталья тоже клялась и ждать, и быть верной. А получилось через пень колоду. И это еще жена…»
Алексей нахмурился.
– Нет–нет, – сказал он себе тотчас вслух, – Верочка не такая, она совсем не избалованная. Характер у нее ровный, любит постоянство. И у меня нет причин не верить ей. .
Он начал успокаивать себя, уверяя, что при нынешнем ее положении, занятости на заводе, где люди валятся от усталости с ног, когда рабочим – молодым и старым – не до веселья, – ни о какой любви речь не может идти, никаких глупостей Верочка не позволит себе…
Прибежала, запыхавшись, Верочка. К радости, ее отпустили раньше, «по случаю…» – как она сказала, раскрасневшаяся, пылающая и довольная. Но, как заметил Алексей, эта радость потухла на ее лице тотчас, стоило ему спросить, который час, хотя мог бы и не спрашивать: ведь часы у самого на руке. Видя, что она опечалилась, Алексей, недолго думая, отстегнул ремешок и подал часы Верочке.
– Зачем? – подивилась она.
– Возьми, мой подарок. Будешь по моим сверять и отсчитывать наше время… Время встречи… – добавил он очень серьеано.
Верочка подумала, что лишать Алексея часов Просто бесчестно, но его замечание о том, что по этим часам она должна сверять и отсчитывать время их встречи, показалось ей значительным и счастливым поверьем, и она подала руку, белую и худенькую, и Алексей сам надел ей часы.
Потом, собирая его в дорогу, Верочка успела раза три взглянуть на часы и в шутку говорила:
– Идут здорово. Уже начали отсчитывать время.
– Это они пока торопят проводить!
– И ты так думаешь, Алексей? Да, так думаешь? – заупрекала Верочка.
– Не хочешь, чтобы уезжал? – сорвалось бездумно с губ Алексея, и он почувствовал ненужность и неуместность этих слов – его вопрос еще больше огорчил Верочку.
Алексей с удивлением отметил, как изменилось ее лицо. Это было то же лицо с мягкими и спокойными чертами, те же глаза, в которые само небушко, казалось, заронило синеву, – лицо, которое видел и раньше, теперь же оно выражало нечто такое, что говорило о ее строгой задумчивости, будто отныне сама Верочка прощалась с безмятежной девичьей порой и становилась совсем взрослой.
– Я понимаю тебя, Верунька, мне тоже очень нелегко… проговорил Алексей медленным и приглушенным голосом.
Верочка смотрела на него, не зная, что он имеет в виду, и как ему ответить: выразить ли сочувствие его отъезду на фронт, где, конечно же, опасно (но стоит ли намекать в такую минуту об этом?), или сознаться прямо, что ей также тяжело будет переносить долгую скрепленную любовью разлуку? Она не сказала ни того ни другого, видимо понимая, что само молчание выражает то, что лежит на сердце.
Зная и понимая ее внутреннее состояние, Алексей старался как–то успокоить Верочку. Но он и сам был в расстроенных чувствах. И то, что он собирался уезжать и надолго, быть может навсегда, усиливало его переживания. Он даже подумал, что их будущее счастье может быть украдено несчастьем других людей или злых обстоятельств, и при этой мысли впал в уныние. «Ну чего 450 ты? Почему такой грустный?» – молчаливо и бессловно говорила она одним взглядом. И возникшая на ее чистом, нетронутом еще скорбью лице бледность, и эти беспокойно вздрагивающие ресницы, а главное – эта глубокая, впервые, кажется, понятая и переживаемая ею печаль – тревожили его и побуждали быть участливым.
Спокойно, боясь причинить ей душевную боль, Алексей заговорил:
– Все будет так, как мы загадаем.
– А скажи, – вдруг спросила она с дрожью в голосе, – вот пули или снаряды, они ведь отлиты из одного металла, что и раньше… И, как раньше, убивают?
– Не думай об этом, Верунька. Не надо… Это страх, – сказал он и, не договорив от волнения, обхватил рукой ее за талию, и она наклонилась, подставляя ему припухлые, ждущие поцелуя губы.
Потом Алексей начал перебирать на ее голове волосы, укладывая прядку к прядке. Она прижалась своей щекой к его сердцу, слушая, как оно сильно колотится, и снизу вверх заглядывала на него. Алексей видел, как в одно и то же время все ее лицо светилось печалью и радостью еще не росстанного, короткого времени.
– Давай посидим перед дорогой, – сказал Алексей, и они присели на один стул, минуту соблюдая глубокое молчание, потом порывисто встали.
По пути на станцию, идя протоптанной в снегу тропою, они почти не говорили. Если порой и хотели обмолвиться, то это было либо пожелание, что Верочке нужно беречь себя, потеплее одеваться и ни в коем случае не возвращаться одной в буран и метель, или давался наказ Алексею не лежать на сырой земле, тоже потеплее одеваться и при удобном случае стараться ночевать под крышей – есть же в прифронтовой полосе хаты, неужели все спалены?
– А прежде всего себя береги от пуль и снарядов чужих. Ты же теперь не один… – сказала она просто, так просто, что Алексей подивился ее спокойствию и сознанию убежденности, что он «не один».
Эти слова обрадовали его и одновременно отозвались в голове укдром, когда он на миг вспомнил Наталью. То, что за все время встречи упоминали о ней лишь походя, не удивляло Алексея. Нежелание говорить о ней он объяснял тем, что младшая сестра, несмотря на родственные отношения, считал» Наталью падшей, неверной, о чем не раз говорила и ему, Алексею, раньше.. Теперь же пусть и временное забвенье Натальи имело более глубокие причины.
Верочка повзрослела, стала серьезнее в мыслях, в поступках, особенно после того, как приехала на Урал и начала жить самостоятельно.
Встретясь с Алексеем уже тут, на Урале, она вдруг увидела, что между ними складываются отношения, совсем не похожие на прежние, родственные. Порой ей становилось беспричинно легко и весело и хотелось работать, работать… Ей казалось, что усталости никогда и не бывает. Она боялась назвать это новое чувство, но и не противилась ему, не считала его чем–то зазорным, за что могли бы осудить ее люди.
Радостно понимала Верочка, что пришла и ее, ни от кого не зависимая и не украденная любовь.
– О чем ты думаешь, Верочка? – спросил Костров и услышал сдавленный ее голос:
– Как же с Натальей?
Алексей вздохнул:
– Сам мучаюсь. Да, впрочем, предрассудки все это… И наши чувства не замараны.
Шли дальше, вминая валенками снег. И опять молчали. Наконец, Верочка спросила:
– Все–таки покидаешь… А как же я?
Алексей на мнг остановился, взял ее за локоть и сказал убежденно:
– Как? И ты смеешь так говорить?
Верочка не поняла его, и Алексей даже обрадовался, что не поняла.
И они снова пошли молча – до самой станции.
Эшелон – длинный, с танками и орудиями, покрытыми белыми брезентами и оттого казавшимися слонами с вытянутыми хоботами, – был готов к отправке.
– Ну, синеглазая моя… – когда был дан пронзительный свисток, проговорил Алексей и обхватил ее за плечи, целуя в губы, в глаза. Верочка прижалась к– нему доверчиво и укромно, будто затерянная пташка, ища в нем свою защиту и свою надежду.