Текст книги "Крушение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Отряд Кострова – человек сто пехотинцев, два легких орудия на прицепе у «студебеккеров», три ротных миномета в кузове, мотоцикл с люлькой, в которой кроме связного сидел, грозно нахлобучив каску, автоматчик, – выступил по маршруту и скоро исчез, будто заметенный поземкой. Строго–напряженным взглядом проводил его генерал Ломов, потом так же строго поглядел на часы и рассудил про себя вслух:
– Через час настигнет. Должны настигнуть. Никуда не денутся. Немецкая колонна не иголка. И, конечно, завяжется бой… . Вот потреплют – клочья будут лететь! – При этих словах самого Ломова так и подмывало ринуться слёдом за отрядом и сорвать на немцах свою злость, но подумал, что не пристало генералу, да еще и представителю фронта, заниматься какой–то блуждающей колонной, и решил отыскать штаб, который (он это знал) переместился на окраину Черткова.
Станция имела вид растрепанный и изнуренный. Ломов заметил какую–то царившую здесь нервозность. Солдат контрольно–пропускного пункта, как показалось ему, слишком поспешно отскочил от машины. Въехав на окраину, генерал увидел толпу военных, с криками кативших большую железную бочку, окрашенную в яркожелтый цвет. Справа от стоящих в стороне бараков послышалось несколько выстрелов.
– Подверни–ка туда, – коротко бросил Ломов шоферу. Он почувствовал, что здесь он находится в полноте своей власти и может навести порядок единолично.
На окраине станции, обнесенные колючей проволокой, угрюмо притихли два невысоких барака. Здесь, ничем не обозначенные и никому не известные, хранились армейские запасы вина, брошенного в поспешном бегстве немцами. В бочках и бочонках, в плоских цистернах и баках содержались французские, итальянские, венгерские вина, коньяки, спирт, виски… Все это было спрятано глубоко под землей, и наверх выводили лишь два покатых съезда, выложенных кирпичом.
Когда сюда на выстрелы подъехал Ломов на машине, здесь орудовало уже около двух десятков солдат. Плечистый солдат без шапки, расслабленно привалясь к выездному столбу, громко выводил:
Синенький скромный платочек
Ганс посылает домой
И добавляет несколько строчек,
Что, мол, дела ой–ёй–ёй…
Машина проскочила на территорию склада. В глубине двора стояли две походные кухни. Котел одной из них уже был наполнен спиртом, и какой–то старшина, высокий грузин в танкистском шлеме, торопил солдат заливать второй. Те, усердствуя, прямо касками выплескивали наваристый гуляш на землю. У самого съезда вниз трое солдат увязывали в снятые с себя шинели большие плоские бутылки. Увидев легковую машину, они поднялись, не зная, что делать.
С одного взгляда Ломов понял все. Он подозвал ближайшего солдата.
– Что здесь происходит? Ты откуда?
– Сталинград обмыть надо, товарищ начальник. А сами-То мы тульские… – сверкнув золотыми зубами, отвечал тот. Он пошатывался и все время почему–то держал руку за пазухой.
Автоматчики генерала уже стояли рядом.
– Взять! – коротко приказал Ломов.
Сколько пьянящей власти и силы может быть в коротком восклицании! Что бы ни делал Ломов в эти несколько минут, он чувствовал за собой право на эту власть и право на эту силу. Твердой рукою на складе был наведен порядок. Выяснением личности нарушителей занялся прибывший комендант. Проходя по двору к машине, Ломов заметил идущие рядом с ним красные винные следы. Присмотревшись, он обнаружил, что весь снег вокруг него утоптан кроваво–красными пятнами. Это неприятно поразило его.
Во двор вкатился крытый брезентом вездеход. Из кабины выпрыгнул и побежал к генералу человек в замызганной шинели.
– Подполковник Аксенов, – сбивчиво представился он, прикладывая руку к мокрой от снега шапке.
– Откуда вы? – не узнав в лицо, переспросил Ломов.
– Товарищ генерал, я начальник штаба, подполковник… – словно гордясь тем, что уже повышен в звании, ответил Аксенов и добавил: – Встречались мы… В балке Котлубань. Я вас помню…
«Гм… Встречались… Помню…» – с недовольством подумал Ломов и, догадавшись, что было это в дивизии Шмелева, также рассерженно проговорил:
– Ну что, опять безобразия в вашем хозяйстве? Полюбовался я сейчас на хваленую дивизию! – Он вдруг повысил голос до крика: – Хватит! Больше я терпеть не хочу! Мародеры какие–то…
– В чем дело, товарищ генерал? – попытался узнать Аксенов.
Генерал не прекращал гневаться. За несколько минут он наговорил кучу неприятностей и особенно ругал Шмелева, его строптивый характер, который нужно обламывать.
– Да, обламывать! – повторил Ломов.
– Разрешите, наконец, разобраться, товарищ генерал? – спросил Аксенов.
– Вот они, проказы ваших бойцов, – пнул он валенком подтаявший и красный от вина снег. – Где Шмелев?
– Вроде не наши. Наши тут не проходили.
– Где Шмелев, спрашиваю? – требовал рассерженный Ломов.
– Вам больше известно, где Шмелев. На повышение пошел. Говорят, армией будет командовать.
Ломов озлился и, оставшись один, не переставал про себя ругаться: «Безобразие, до чего можно дойти с таким либерализмом! Возимся с этим Шмелевым как с писаной торбой, надо бы на место его поставить, а он возносится, как на дрожжах…» Генерал устало опустился на сиденье, достал платок и вытер вспотевшую шею. Стечение обстоятельств угнетало его. Вспомнив о немецкой колонне, он решил обождать, чтобы выяснить, разбита ли она.
Тем же часом Костров со своим отрядом въезжал в Чертково. День клонился к вечеру, маленькое, как блюдце, солнце висело над горизонтом. В поселке почти в каждом доме топилась печь, по улицам стлался едкий дым, пахло едой, теплом и прифронтовой обжитостью. Оставив колонну, Костров поехал разыскивать Ломова.
Во время доклада генерал пристально смотрел ему в лицо.
«Вспоминает», – подумал Костров и внутренне весь подобрался.
А когда Павел Сидорович, плотно сжав бескровные не от старости, а скорее от злобы губы, резко повернулся к нему спиной, Костров понял, что генерал узнал его. От этой мысли Кострову сразу стало жарко.
Доклад генералу не понравился.
– Какая, говоришь, колонна? Раненые. Обмороженные… – вкрадчиво начал он. – А приказ мой для тебя не закон? Я же приказал уничтожить.
– Но, товарищ генерал, в колонне были раненые, и они сдались, а остальные разбежались по степи, – попытался оправдаться Костров. – Ведь в тех, кто убегал, мы стреляли!
Он вспомнил тесно сжавшуюся толпу одичавших и насмерть перепуганных людей, покорно бросающих в снег оружие.
– Нет, я тебя спрашиваю: ты мой приказ слышал? – ожесточился Ломов. – Как разбежались?! Какие раненые?! Почему допустил? Ты что, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Врага бить разучился?
Он ходил по комнате мимо Кострова, каждый раз резко поворачиваясь на каблуках.
– Тоже мне вояка! Щи лаптями хлебать, а не батальоном командовать!
– В сорок первом некоторые топали в этих лаптях, товарищ генерал! – второпях выпалил Костров.
– Лапти? – вздрогнул Ломов. – Я вам покажу лапти! Вы еще задохнетесь в них!
Все, что происходило потом, происходило с необузданной быстротой. Кострову показалось даже, что это была давно отрепетированная сцена, которую он уже где–то видел. Здесь был и подполковник Варьяш, с редкими волосами на блестящем темени, и еще какие–то люди. У Кострова отняли документы и оружие. Вдруг ослабевшими пальцами он долго не мог расстегнуть карман гимнастерки, и кто–то совсем бесцеремонно и умело помогал ему. Потом он очутился в пустой комнате. Й только здесь Костров попытался осознать все случившееся.
В комнате было холодно, сквозь маленькое окно просматривалась небольшая часть улицы, скучное низкое здание, а над ним, голубея вечерней бездонностью, простиралось небо с чуть заметной чистой звездой посредине.
– Что же это? За что? Что теперь будет? – спрашивал он себя и не находил ответа.
Он чувствовал, что где–то совсем рядом работает неумолимая сила, готовящаяся растоптать и уничтожить его.
Так что же это, произвол или ошибка? Его арестовали за то, что он не расстрелял колонну полуживых людей? Но ведь эта толпа скорее была похожа на собственную погребальную процессию, и уничтожение ее не сделало бы чести ему, советскому офицеру… И ему вспомнилось обмороженное лицо молодого немца, его безбровые глаза и припухлый рот.
А может быть, действительно это грошовый гуманизм? А что бы сделали немцы, будь они на месте победителя? «Да попадись я им в руки, они бы из моей спины ремней понарезали». Неужели Ломов прав? Наверно, все–таки зло надо искоренять до конца, до самого донышка.
Костров никогда не думал в таких масштабах, а теперь война представлялась ему двумя огромными мельничными жерновами, методически перетирающими друг друга. Летят куски, сыплются искры, осколки. И кто не понял этого движения, не удержался на своем жернове, будет уничтожен, потому что это и есть борьба. И разве где–нибудь здесь найдется место жалости к какому–то осколку. На войне ежедневно погибают тысячи, а может быть, и десятки тысяч людей, а гибель одного человека на общем колоссальном фоне даже не будет заметна. И кому какое дело, что погибнет именно он, Алексей Костров, простой воронежский парень. Да и кто знает этого капитана Кострова? В лицо его знают сотни две различных людей. А правду о нем, о его делах, мыслях, о всем том, что, собственно, и составляет лицо Алексея Кострова, – это знает только он один.
Сейчас Костров думал о себе, как о ком–то отрешенном, не имеющем к реальному, сегодняшнему Кострову никакого отношения… Так, значит, жизнь и смерть одного человека не влияют на судьбу войны? Сколько же надо жизней, теплых и больших человеческих тел, чтобы повлиять на нее? Кому дано право решать этот вопрос и в чьих руках находится эта мерка?
Костров хотел видеть во всем какую–то целесообразность. Война – это не нагромождение случайностей. Костров это знал, но целесообразности в смерти одной сотни немощных людей не было. Тогда в чем же ошибка Кострова–солдата? Он нарушил приказ. Но ведь приказ был отдан словами, а выполнять его нужно было свинцом, и речь шла о жизнях людей, оборвать которые очень просто, но переделать… А ведь мы военнопленных стараемся перевоспитывать! Мы не убиваем их, как фашисты наших.
В комнате сгущалась темнота. Никто не приходил и не вспоминал о Кострове. И тут он вдруг понял, что самое страшное на войне – это оказаться вне людского потока. Вот ходил, воевал капитан Костров, а теперь его нет. «Ну, что же, нет так нет». И все. В батальон придет другой комбат, и никто не осудит его за то, что он занял место еще живого человека, и никто не скажет ему: «Сражайся так, как делал это Костров», потому что никто не будет знать, правильно ли поступал и жил пропавший куда–то Костров. Сейчас ему вдруг вспомнились давно нанесенные кем–то обиды, мелкие досады, и сквозь все это самой большой обидой, самым большим горем обернулась Наталья. Он начинал думать о нежной и трогательной Верочке, и эти раздумья о ней отгоняли мрачные мысли и давали ему утеху.
«А что же думает сейчас обо мне Ломов?» Сколько ни напрягал свое воображение Костров, представить себе это он так и не смог.
А Ломов торжествовал.
Машина внахлест вжикала резиной по укатанной и мерзлой дороге. Вечерело. В наступившей темноте вести машину становилось труднее и труднее. И поле, и дорога, и небо – все слилось в темно–матовую пелену.
Километра на три отъехали от города, когда увидели на обочине в сугробах какие–то черные фигуры. Ломов вздрогнул, на миг подумав, не немцы ли, но фигуры темнели, как апостолы в церкви, – не шевелясь и не стреляя. «Что это мне померещилось? Призраки…» Ломов протер глаза и опять скосил взгляд на обочину.
По–прежнему недвижно, но теперь, казалось, угрожающе стояли фигуры по сугробам.
«У меня определенно галлюцинация», – беспокойно заворочался Павел Сидорович, но, однако, велел водителю погудеть бронемашине, чтобы остановилась. Генерал решил увериться, в самом ли деле мерещатся призраки или видятся ему действительные, хотя и странные, человеческие фигуры. Они стоят по колено в снегу и будто просят его, генерала, остановиться и подвезти.
Автомашина съехала вбок со скользкой наледи, развернулась, перегородив путь сзади идущей машине. Ломов не вскипел.
– Что это там торчит? – открыв дверцу, спросил он.
– Трупы в мундирах, – ответил высунувшийся из машины офицер.
– Какие? Чьи? – страшно удивился Ломов.
– Шофернц упражняется. Вон сколько навалено трупов. Вешки ставят.
Ломов поморщился.
«Вешки… Ишь ты приладили», – покусал он губы, ничего больше не спросив.
Сел в машину и поехал, угрюмо сосредоточившись.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Батальон особого назначения таял на глазах его командира, майора Вульфа Гофмана. Когда батальон посылали туда, где ему полагалось быть по долгу службы, – занимался ли сбором и отправкой в империю украинского зерна или вступал следом за наступающими войсками в города, чтобы опустошить их, – Гофман радовался, Гофман ходил рыцарем. Положа руку на сердце все–таки и ему, господину майору, перепадало изрядно: недели не проходило, чтобы он не отправил посылку в родной Кёперник. Меховые шубы, золотые часы, браслеты, редкие изделия русских умельцев, оригинальные картины, украинское сало – все это слал господин майор домой, хотя самому ему казалось, что слал мало. И посылки гнал так часто, что запутался в их количестве и сроках отправления, поэтому завел порядковый номер, предусмотрительно сообщаемый в письмах жене.
Отбирая вещи у жителей, он не видел в этом ничего зазорного, внушил себе, что так и должно быть, что у него, немецкого офицера, на роду написано жить трудом и благами людей иных наций.
«Мы должны мечом добыть для Германии хлеб насущный и жизненное пространство!» Кто это сказал? Фюрер. Майор Гофман будто высек эти слова в своей душе, и порой ему казалось, что эту меткую и хлесткую, как бич, фразу произнес когда–то он сам.
Второй год идет война в России, но только самому себе майор Гофман мог сознаться, что за это время уже успел отправить посылку с порядковым номером сорок девять. А что будет дальше и сколько же еще отошлет он добра?..
В Сталинграде все стало иначе. Город обрушил на его батальон свинцовую бурю. Кругом все горело, тонуло в дыму, падало и гибло. Поживиться было нечем. Стало не до посылок. «Что с тобой, почему мы не получаем подарки?» – спрашивала в письмах фрау Марта. Раньше каждая строка ее письма радовала, теперь эти слова скрипели на зубах, как песок. «Ненасытная жадность развилась в ней. Хоть завали вещами, все равно будет требовать. А не спросит, как я тут. Может, последнюю получку получу – свинец в лоб», – с недовольством подумал как–то Вульф.
Еще месяц назад он надеялся, что дела на фронте поправятся, им удастся, невзирая на жестокое упорство русских, столкнуть неприятеля в Волгу и взять город. До самых последних дней надеялся. Эта вера укреплялась в нем обещаниями из Берлина. По вечерам Гофман слушал передачи в «Час нации» – Геббельс, Геринг в один голос уверяли, что немецкие войска у стен большевистского города не будут брошены на произвол судьбы, что питание и боеприпасы идут беспрерывным потоком, по «воздушному» мосту, что на помощь выступила одна из армий генерал–фельдмаршала Манштейна…
«С вами бог и наш фюрер», – заканчивались передачи.
Эти слова в иных случаях вдохновляли. Сейчас они вызывали раздражение. Не став слушать бравурный марш, чем обычно заканчивались радиопередачи, Гофман резко выключил полевую радиостанцию и опустился на жесткую походную койку. В блиндаже было холодно, дрова кончились, откуда–то из невидимых щелей прокрадывался свирепый январский мороз. «Сможем ли мы продержаться на таких холодах?» – подумал Гофман. Его знобило, на позиции идти не хотелось. Видеть, как истощенные солдаты коченеют в окопах, скулят о еде, поглядывают на своего начальника искоса, с непотаенной обреченностью, было просто невыносимо. К тому же солдаты ропщут на своих командиров, считают их виновными в этом роковом положении. Участились случаи открытого неповиновения. А позавчера выстрелом в спину был убит ротный командир Рейтер. Благо не удалось замести следы преступления. О стрелявшем тут же донес агент гестапо, официально именуемый в батальоне, шефом пропаганды. И когда гренадера, произведшего выстрел в спину, вызвали на допрос к командиру батальона, он впервые, кажется, не отдал приветствия взмахом руки, а стоял – маленький, но с длинными, как рукоятка кувалды, руками.
«Что вас побудило совершить выстрел?» – спросил тогда Гофман.
«Убийца!» – не поднимая головы, бросил гренадер.
«Как так убийца? Рейтер был достойный немецкой армии офицер. Он прошел долгий и ожесточенный путь кровавой войны».
«Вот я и хотел, чтобы он захлебнулся в собственной крови!» – ответил гренадер и покрутил кулаками, словно намереваясь расквитаться и с ним, майором Гофманом.
«Значит, выстрел был не случайный, а злонамеренный?» – спросил Гофман, загораживаясь от него столом.
«Выстрел был справедливый! Вы убийцы немецкого и русского народов. И каждого из вас ждет кара!»
Гофман рассвирепел, выхватил из кобуры парабеллум и выстрелил. Пуля угодила, кажется, в грудь, но – странно – этот маленького роста гренадер не упал, он даже вскинул голову и шагнул на майора, сжав выброшенные вперед кулаки.
Второй выстрел свалил его посреди блиндажа. Пятна крови остались на стене, залили пол. Блиндаж пришлось долго отмывать. Но и сейчас Гофман, посмотрев на пол, вздрогнул. Ему померещилось, что из песка проступила кровь. Он зажмурился. Кровь радужным сиянием расплывалась перед ним. Открыл глаза. Нет, кровь Не исчезла. Протер глаза, бурые пятна расплылись еще больше. И ему стало страшно.
Гофман и раньше, когда попадал под обстрел орудий или бомбежку, испытывал страх. Но то был страх открытый. Страх ожидания неминучей и быстрой смерти. Упадет ли шелестящий в воздухе снаряд или пролетит дальше? Это был страх мгновения, длившийся до того момента, пока чужой снаряд не делал прямого попадания, пока не накрывал. Но ему везло. Он оставался жив и всерьез уверился, что это висевший у него на груди талисман хранит его от всяких несчастий и лютующей смерти.
После испытанного мимолетного страха он скоро приходил в себя, болел только живот. И приходилось часто бегать до ветру. В том, что после бомбежки или орудийного обстрела Гофман страдал расстройством желудка, он никому не сознавался. Даже думать стеснялся. Через день–другой пилюли и сухари с крепким кофе возвращали его в строй.
Со временем он притерпелся и к страху мгновения. Зато теперь его стал мучить страх сомнений. Он был столь же тягуч, как и темнота, которая при свете керосиновой лампы гнездилась по углам, наваливалась на него глыбами мрака. Это был страх долгий и казнящий. То ему казалось, что входит в блиндаж маленький гренадер и набрасывается на него с кулаками, готовый задушить, то вдруг слышит он сухой собственный выстрел, но гренадер шагает еще ближе. Потом падает… И кровь на полу. Лужи крови. Кровью пропитан песок. Кровь, будто испарина, поднимается в воздух. Брызжет в глаза…
«Что это со мной? Кажется, я заболел. Галлюцинации начались», – стонет Гофман и ложится на койку, поддерживая на весу забинтованную руку. Ее он зашиб, падая на прошлой неделе в промерзлый окоп. Ударился о ком. Разбил локоть, болит. И это хорошо, что боль продолжается. В случае осложнения его, майора Гофмана, не пошлют сражаться. Значит, отсидится в укрытии. Не подставит себя под пули. Ну, а долго ли так будет продолжаться, и где это безопасное место? Возможно, те, что пойдут в наступление, прорвут русский фронт и очутятся на свободе. Ведь поговаривают же штабные офицеры, что нужно пробить коридор длиною всего лишь километров на сорок. День крепкого боя. Один день – и котел будет ликвидирован. Армия спасется. Значит, солдаты его батальона, вся армия хлынет из окружения, а он, майор Гофман, потащится сзади вместе с калеками.
Никогда не было такого положения, чтобы тыл делался опаснее передовой. Русские будут преследовать. С тыла саданут пули, как тому капитану в спину. Не от своих, так от чужих пуль умрет. Какая разница – смерть одна, и она не скажет, чьими пулями тебя настигла. Так что, если не пошлют в прорыв, надо держаться плотнее к своим. «Да, но раненых до сих пор по воздуху отправляют в тыл, даже в самую Германию, – внезапно осенила мысль Гофмана. – А что, если прикинуться тяжелобольным. Ранена рука, болит живот… Дизентерия, смертельная болезнь…»
Подумав об этом, майор Гофман почувствовал, как голова у него прояснилась. Как это раньше он не додумался – башка бюргерская! Когда валится на голову град – стоит, а кончится – бежит весь в ушибах!
«Все–таки лучше поздно, чем никогда. Пойду и доложу, пусть вывозят, не умирать же здесь, в чужих снегах. Должны же поиметь сочувствие». Гофман встал, вышел из блиндажа в соседнюю конуру, где дремал сидя ординарец, растолкал его. Тот вскочил как очумелый, крикнув спросонья.
– Вот что, Курт, бери автомат, сейчас пойдем к начальству, – сказал Гофман и позвонил командиру полка, спросил у него разрешения на доклад. – Видишь, какую нам оказывают честь. Сразу принимают! – заулыбался Гофман, но тотчас, будто вспомнив что–то, поморщился, завздыхал, опускаясь на стол.
– Что с вами, господин майор? – встревожился ординарец.
– Заболел, Курт. Тяжелый недуг меня мучает, Курт! – вяло, ослабевшим голосом промолвил майор.
Они вышли из блиндажа. Ординарец хотел было поддержать его под руку, но майор отказался, заметив, что белый снег дает хорошую видимость и он дойдет сам.
У блиндажа майор сказал стонущим голосом:
– Помоги мне, Курт, отпереть дверь.
Он вошел в блиндаж медленно и, остановясь у порога, съежился, положил руку на живот, а правую, перевязанную, выставил вперед, как бы подчеркивая, вот он – калека. Командир полка, длинный и худой, не обратил внимания на его болезненный вид и с нотками мрачности в голосе спросил:
– Где находится батальон?
Майор Гофман доложил, что батальона как такового нет, сведен в две роты неполного состава, и они сдерживают русских перед фронтом у хутора Кузьмичи, а один взвод занят погребением трупов в тыловой балке.
– Какое может быть погребейиё? – спросил командир полка, приподняв глаза, глубоко запавшие, будто кто вдавил их в орбиты: – Кто же занимается погребением, когда мы сами… Понимаешь, Вульф, сами не сегоднязавтра станем мертвецами!
Гофман еще больше выставил локоть перевязанной руки, желая вызвать к себе жалость. То, что командир полка назвал его по имени, радовало, но это еще не было сочувствием ему, больному Гофману. Да и мягкое обращение старшего с младшим по чину офицером вызвано было не чем иным, как общей опасностью, осадой, где люди начинали друг перед другом заискивать на всякий случай… И это испытал на себе Гофман, втайне побаивающийся своих же гневных солдат.
– Господин полковник, но вы же распорядились хоронить… – попытался напомнить майор Гофман.
Командир полка перебил:
– Дорогой Вульф, некогда, поздно! Мертвым все равно. А мы сами на волоске от смерти!
– Положим, еще рано заживо себя хоронить, – ответил нарочито повеселевшим голосом Гофман, желая приободрить начальника, от которого зависела сейчас его личная судьба. – Фюрер нас не оставит в беде, поможет…
– Он всем нам заказал на том свете рай, – притворно серьезным тоном ответил полковник и безнадежно махнул рукой. Спохватись, он жестом указал майору старое, кожаное, невесть как оказавшееся тут кресло и поинтересовался, по какому же поводу так поздно тот зашел.
– Ранен я, господин полковник, – пожаловался Гофман, держа на весу руку.
– Когда это и где тебя задело?
– На прошлой неделе… Осколком…
– Что, осколком? И ты мне не доложил?
– Думал – пройдет, да и беспокоить не хотелось.
– И теперь болит?
– Очень… очень дурно себя чувствую… – застонал Гофман. – Ноет не только рука, а все плечо. Кажется, гангрена откроется… И вдобавок живот, черт бы его побрал! Дизентерия!
– Да, сочувствую тебе. Чем же могу помочь?
Гофман помедлил, выразив на лице мучительную гримасу.
– Помощь нужна одна… Стационарное лечение в госпитале… Отправьте меня, на законных, конечно, основаниях, в тыл. Ведь я же могу совсем погибнуть, не принеся пользу империи.
Полковник встал, подтянул резиновые подтяжки и подошел вплотную к майору.
– Милейший Вульф, – сказал он. – Все, что в моих силах, сделаю. У меня пенициллин есть, редкая новинка медицины. Температуру сразу сбивает. А вот посадить на самолет не могу.
– Почему? – упавшим голосом проговорил Гофман. – Разве так много старших офицеров вышло из строя и мест нет?
– Да где мы теперь самолет возьмем? За хвост его с неба крюком подцепим? Взлетно–посадочные площадки все в руках русских.
Гофман хотел что–то сказать и не мог, голос не повиновался. «Все, кончилось», – подумал он и опустил голову. Долго сидел угрюмо, пока молчание не нарушил командир полка.
– Мы в железных тисках! И нельзя надеяться и на фюрера и на себя. Не–ет! На провидение да на русских. – Он трудно перемедлил, поглаживая лицо. – Наша судьба зависит от них, от русских. А мы столько несчастий, столько зла и разрушений причинили им, что вряд ли они простят нам. Нет, порок не прощается! Вздернут нас, как гусей на базаре. И у нас остается одно… держать при себе по одному патрону… Впрочем, возьмите пенициллин, – полковник полез в чемодан, стоявший наготове у койки, и достал пузырек, высыпал из него несколько таблеток. – Это поможет сбить жар, – подавая, заметил он. – А пока давай–ка угощу тебя кофе. Правда, не натуральным. Из жженого пшеничного зерна, но пить приятно.
Он снял с чугунной печки кофейник, разлил в две чашки. Гофман выпил скорее ради приличия и поднялся уходить.
– Да, насчет похорон… Быстрее кончайте эту церемонию, – заметил на прощание полковник. – И взвод шлите, ко мне на охрану. Завтра мы можем оказаться в лапах. А так хоть какая ни на есть, а охрана. И сами держитесь поближе.
Майор покинул блиндаж.
Занималась заря – холодная, неуютная, знобящая. Гофман смотрел на всхолмленную степь, настороженную и притихшую, как перед грозой. Ему показалось, что степь вымерла, никакой войны здесь уже нет. Но вот чуть ли не под ногами у него шевельнулся бугорок. Из прелой, лежалой соломы показалась каска… Майор вздрогнул. Это видение человека, своего же солдата, вернуло его к действительности и напугало. Он испытывал чувство гнетущей тоски и досады. А как бы хотелось, чтобы продлилась и эта заря, полыхающая все ярче, и тишина над степью: никто не откажется от жизни, продленной хоть на час, никому не хочется умирать…