Текст книги "Вторжение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После многодневных скитаний, пройдя в общей сложности километров триста, отряд вступил на землю Подмосковья. Леса тут были сухие, высокие и стройные. Под деревьями снегу намело еще мало, и ноги ступали по чистому, устланному мягкой хвоей грунту. Еще одну ночь напролет, томясь в неизвестности и засыпая на ходу, шли бойцы отряда, пока на рассвете 26 октября, уже где–то за Можайском, видимо тоже оставленным нашими войсками, не услышали по–весеннему молодые раскаты грома. Но почему не видно вспышек молний?
А может, это не гром? Да и откуда ему взяться, когда уже кроют землю снега? Тогда что же означают эти раскаты – глухие, отдаленные и до странности низкие, словно берущие начало из глубин земли? Что так тревожно и радостно будоражит рассветное небо? Уж не своя ли, не наша ли артиллерия подала мучительно ожидаемый голос? Услышав, как после раскатов в небе гром приблизился и будто начал танцевать по земле, капитан–артиллерист подбежал к комиссару, схватил его в охапку, начал тискать изо всех сил.
– Товарищ комиссар! – Голос у капитана срывался. – Ребята! – не переводя дыхания воскликнул он. – "Катюши"… наши реактивные сыграли!..
Бойцы смотрели на него изумленными глазами.
– Будьте уверены! Они стоят от нас не дальше, как в семи километрах. – И на радостях капитан хлопнул себя ладонью по колену.
Близость фронта, а стало быть, скорый конец лишениям и мукам вызвали у каждого в душе сложные чувства. В волнении Гребенников сразу о чем–то задумался. Костров же сиял, на его лице исчезла бледность, прежде бескровные, обтянутые кожей щеки зарделись, и он воспрянувшим голосом сказал:
– Значит, конец нашим бедам!
– Да, фронт рядом, – кивнул Гребенников и помедлил насупившись. – Но придется прорывать. Другого выхода нет. И ждать нельзя. Надо идти, пока не поздно.
Они тронулись дальше, все больше распаляя себя неуемной, ранее только тлевшей, а теперь, в предчувствии близости фронта, вспыхнувшей надеждой. Знали: идти еще долго, лес казался бесконечным, и что будет потом – не помешает ли открытое поле, река с еще не замерзшей водой, а главное – не напорются ли случайно на укрепления, на сплошной вражеский огонь, – никто толком не знал. Все побаивались нелепого конца, и в то же время каждый надеялся, что все обойдется ладно.
И, надеясь на что–то, спешили, ускоряли шаги. А хватит ли сил дотянуть? Не слишком ли скорый взяли разгон? Не ближний свет, не поле перейти – целых семь километров!
– По–ти–ше-е! – пытаясь сдержать товарищей, еле выговаривает Алексей Костров, а сам хромает, странно переваливается с боку на бок и продолжает идти быстрым шагом.
А фронт ближе. И опять раскалывают тишину звуки реактивной установки. Теперь они более отчетливы, совсем близко – будто из–под ног вырвались снаряды, фырча слетели с рельсов и устремились в небо. Какое–то удивительно радостное, победное и вместе с тем тревожное ощущение: похоже, пророкотал по железу смерч. И вот уже шумной стаей приблизились снаряды и где–то за лесом, верстах в трех, рвались долго, с долбящей частотой.
– Белые молнии! – заметил, на миг остановясь, капитан.
– Чего ж у нас таких гостинцев сразу не нашлось? – спросил Костров. Давно бы немца скрутили.
– Не успели наделать перед войной, – уверял капитан, а сам, вздохнув, подумал: "Будь у нас побольше такой техники да не прошляпили бы начало войны, сразу бы надавали фашистам по зубам". Но сейчас не до обид, каждый утешал себя мыслью, что хоть враг и занес нож на Москву, а все равно бьют наши орудия, летят огненные молнии – значит, живет, борется, расправляет плечи разгневанная Россия!
– Русские долго запрягают, да быстро ездят, – заметил все время молчавший комиссар.
Через час, может и раньше, лес поредел, раздвоился на клинышки и пополз мелкими кустами на взгорок, точно желая погреться на солнцепеке.
Утро выбросило вязь лучей. За расступившимся лесом лежало безмолвно притихшее поле с будыльями подсолнуха. Стало совсем светло, но на востоке все еще глыбилась белая вихревая туча…
Но что это вон там, на пригорке? Уж не пушка ли смотрит жерлом ствола и ждет мгновения, чтобы одновременно повести стрельбу не только по немцам, но и по отряду? Конечно же, пушка! И главное – наша! Иначе чего бы ей стоять повернутой в свой тыл стволом?
Да погоди же, постой – не сметь стрелять! Разве не видишь – свои мы, из беды, из адова котла рвемся. Сколько было сил, кричали бойцы отряда. И, кажется, позиция услышала, внемлет охрипшим в горе и радости голосам. Кто–то даже помахал снятой ушанкой. Бегом же, скорее, пока не прикрылся твоей спиной враг, чтобы еще на один шаг стать ближе к Москве!
Вот до какого часа дожил ты, Алексей, вместе с товарищами! Вот когда нужно всю энергию, всю силу, каждый мускул рук и ног собрать вместе, чтобы сделать этот последний спасительный рывок. Только крепись, Алексей, поосторожнее будь со своим сердцем – оно ведь тоже не вечно – может и на радостях отказать. А прежде всего – не забудь о ноге. Куда ты взял такой разбег? Подвернется расшатанное колено – и упадешь как подрубленный.
"Нет, выдержу. Теперь скоро. Свои… Но как еще далеко!"
Узки и неровны борозды в частоколе будыльев подсолнуха. Смерзлась земля, твердая, совсем каменная, но какими тихими, чересчур деликатными шагами надо идти, чтобы не поскользнуться! А надо спешить, потому что сбоку, из дальних кустов взлаяли пулеметы, над головами летят, взвизгивая, мины и падают, колупая землю. Осколки шуршат в черных будыльях.
Только бы дотянуть до своих позиций. Самое ужасное – остаться лежать в ничейной зоне, меж двух огней. Костров напрягает последние силы. Но сил уже нет, он чувствует, что движется только потому, что есть еще другая сила – какая–то неосязаемая, не физическая – сила духа, воли. Ее хватило надолго. Она оказалась крепче физической и не поддалась на износ. Теперь эта сила толкала и толкала вперед. Шаг, еще шаг… Вот уже близко, стоит лишь перевалить через лощинку, подняться на взгорок, и там – свои, спасение, там хоть умереть и то легче… А волноваться необязательно. Сердце должно спокойно перенести эту тяжесть последнего пути. Сердцу надо приказать: да перестань, тише, не колотись так громко!
Не отодрать от земли ног. Тяжелеют, наливаются, как свинцом, ноги, подкашиваются, и Алексей, еще внутренне борясь, норовит удержаться, хватается руками за встречный ветер, но падает в борозду.
"Вот и смертушка моя…" – думает Костров, чувствуя, как все в нем отнимается и что весь этот страшный путь из окружения был проделан зря.
Все же он приподнял голову, виновато и с тоской поглядел вверх, на горку, точно собираясь мысленно проститься с теми, кто ждал его, не стреляя и тем самым подвергая себя не меньшей опасности.
К нему удивительно легкими и крупными шагами подскочил боец в ушанке, в белом дубленом полушубке. Прилег рядом – очень молодой, розовощекий, дышащий здоровьем и теплом, – и оба они, лежа, в смущении неловко пожали друг другу руки. Потом этот молодой боец глянул на Кострова, на его исхудалое, обросшее чернью волос лицо и спросил уважительно, с чувством:
– Понести, папаша?
– Доползу… – принудил себя улыбнуться Алексей, подумав, что ему только двадцать два года.
И они рядышком, поддерживая друг друга плечами, поползли. Костров вытягивал вперед подрагивающие от слабости руки, цеплялся за обледенелые комья, упирался здоровой ногой в борозду и натужно подтягивал непослушное, коченеющее тело – полз все выше и выше, на пригорок. И когда наконец достигли родного рубежа, огромная радость хлынула по всему телу, и Костров почувствовал, что никаких сил уже больше нет, упал ничком в снег и потерял сознание.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В конце октября над Ивановкой пролетала запоздалая стая журавлей. Было это под вечер, и, встряхивая тишину тревожным клекотом и тугим посвистом крыльев, они летели высоко в стылом небе. Плавно снижаясь, долго кружили над дымными кострами на полях, над примолкшими в зябкой прохладе садами, где манили их разве только рдяные кисти калины, проплывали над рекой, прихваченной у берегов первым ледком, – видно, заблудились в дальнем странствии журавли, но сесть упрямо не хотели, будто боялись, что в ночь ударит крепчайший мороз и на рассвете выпадет зазимок. Кружась, они беспокойно курлыкали. И уже когда по–осеннему тусклое солнце легло на хребтину горизонта, старый вожак разобрался, наверное, в дороге и потянул их дальше, крыло в крыло, и еще долго в небе, скраденном сумеречью, постанывал их горестный крик.
Облокотясь на черенок вил, Митяй смотрел на отлетающих журавлей, а думал совсем о другом – о порухе, что несла война, об Алексее, не подающем о себе вестей, о том, что зима пришла ранняя, не сегодня–завтра грянут лютые морозы – недаром спешили в теплые края, не перегодив даже одной ночи, усталые птицы. Их голоса давно уже растаяли, а Митяй еще стоял неподвижно. Печаль о сыне заслоняла остальные думы. Второй месяц о нем ни слуху ни духу, и это в пору, когда военные сводки идут смутные и тревожные, когда фронты ломаются, когда в село все чаще приходят похоронные извещения… Да и пропавшая Наталья не давала ему покоя.
Последнее время Митяй все чаще стал наведываться к Игнату.
В беде сваты держались вместе и стали как бы роднее ДРУГ другу. Люди со стороны завидовали им: "Эка дружба! Водой не разольешь, топором не разрубишь!"
И вправду, ни одного дня не пропускали они, чтобы не свидеться. Как только наступал вечер, Митяй отправлялся к свату. Еще на пороге, комкая в руке ушастый заячий треух, выжидательно глядел на Игната, как бы глазами спрашивая, нет ли добрых вестей, потом примащивался рядышком на лавке.
– Ну как, сват? – после тягостной паузы спрашивал Митяй.
– Да так, сват… – отвечал тот и лез в карман за кисетом.
Степенно крутили цигарки и, окуривая избу кореньями злющего самосада, опять молчали. Только и слышно было, как подвывает за окном ветер да тикают, словно торопя время, стенные часы.
Допоздна просиживали сваты и расходились, не бередя друг друга тоской и горем. Кажется, зачем бы им видеться снова, не лучше ли держаться порознь и напрасно не обивать пороги? "Так–то оно так, – соображал Митяй. – Да вдвоем беду делить легче".
Как всегда, шел он к свату напрямую через выгон, точно на все село хотел показаться: дескать, глядите, как нужно с родней ладить! Кто–то окликнул его – не отозвался, шел дальше, пока не услышал позади топот.
– Митрий, ты, часом, не к свату? – окликнул старик Акимыч, держа на весу набитую почтой кожаную сумку.
– К нему. Мы с ним каждый вечер гуторим! – погордился Митяй. – А зачем тебе понадобился Игнат?
– Письмецо ему. Передал бы, неохота крюк делать, – попросил Акимыч.
– Да оно кстати. Занесу, – кивнул Митяй и не утерпел спросить: Откель же письмо?
– С действующей армии. Дочка его, Наталья…
– Объявилась! – подпрыгнул от радости Митяй. Почтарь еще не успел вынуть из сумки письмо, как оказался в крепких объятиях. Митяй тискал, нещадно мял старика, будто и впрямь хотел лишить его всех внутренностей.
– Будет тебе… Хва-а… – задыхаясь, вырывался Акимыч.
Бережливо положив конверт в заячий треух, Митяй пошел к свату. И не шел, а бежал по–молодецки, вприпрыжку. "Стало быть, в действующую армию, к Алешке подалась. Проняло… Ну и бедовая!" – радуясь, соображал Митяй. По пути к Игнату он полюбовался новым срубом. Ему всегда правилась ретивость свата, затеявшего строить дом для молодоженов, а сейчас, когда Наталья оказалась там же, на фронте, рядом с Алексеем ("Ишь ты, ровно сговорились!"), Митяй был прямо–таки в добрейшем расположении духа.
Подойдя к избе, Митяй на радостях рванул дверь, но она оказалась на щеколде. Постучал – никто не отозвался. "Куда его унесло?" – осерчал Митяй.
С гумна донесся звон пилы. Шмыгнув через лаз в заборе, Митяй увидел свата возле сложенных горкой дров. Широко расставив ноги, он пилил укрепленную на козлах слегу. Ему помогала Верочка, разгоряченная, с капельками пота на носу. Слега была сырая, пахнущая горькой осиновой живицей, и пила то и дело зарывалась.
– Какая нам весть–то под–ва–ли–ла! – пропел Митяй.
Верочка на миг остановила руку, которой держала пилу. Стальное полотно взвизгнуло, упруго изогнулось. Игнат, кажется, не расслышал и заворчал на дочь, чтобы та не зевала.
– Все же дождались весточки от Натальи. Слышишь, сват? Дождались радостей!..
Игнат устало выпрямился, потрогал подбородок с отрощенными волосами, в которых застряли мелкие опилки, и сказал с нарочитой небрежностью:
– Пора бы ей, заблудшей, найтись!
Они прошли в избу.
– А твой все молчит? – подсаживаясь вместе со сватом к столу, спросил Игнат.
– Так они ж, чую, в действующей армии… Сообща отписали, – умилился Митяй, держа перед собой, как драгоценную пошу, письмо.
– Ну–ну, – протянул Игнат и придвинул ближе к себе семилинейную лампу, выкрутил фитиль. Свет разлился по стенам, оклеенным газетами, кругом лег на потолке, заблестел на листьях домашних цветов, ухоженных Верочкой.
Игнат достал с полочки, на которой раньше чадила лампадка, очки с повитыми проволокой дужками. Переполненный радостью, тою радостью, которая редко волнует пожилого человека, а уж если заберет, то целиком, без остатка, Игнат поднес к глазам конверт, почему–то просветил его у стекла лампы, повертел в руках, точно приноравливаясь, с какого конца надорвать.
– Из ума у меня не выходила, – подобревшим голосом заговорил он. Чуяло мое сердце, что Натальюшке там и быть…
– Да не тяни, батя, читай, – попросила Верочка. Она, как и старый Митяй, затаив дыхание, смотрела на конверт: в нем, казалось, само счастье лежит, вот только раскрой, и просветлеет, будет теплее на сердце.
Наконец Игнат осторожно надорвал конверт, вынул плотный листок бумаги.
– "Дорогие мои папа, Верочка и все остальные родственнички, с поклоном к вам…" – не торопясь прочитал Игнат и подмигнул свату: – Вишь, как дело обернулось. А тоже каркали: сбежала из дому, отреклась… Наталья, она умница…
Переждав минуту, словно бы давая возможность понять значимость его слов, Игнат продолжал медленно читать:
– "…Прости, отец, но я должна сознаться, и пусть вас это не пугает: на фронт я уехала вместе… вместе…" – повторил Игнат и, не докончив, поперхнулся, будто что–то застряло в горле.
– Батя, ну читай же! Просто изводишь, – привстала и, заглядывая в письмо, сказала Верочка.
– Постой, дочка. Что–то у меня зрение, кажись, того… ослабело, ответил Игнат. Сняв очки, подул на стекла, вытер подолом рубашки и через силу выдавил слова: "С Петром Завьяловым, и моя жизнь, мое сердце принадлежат ему… А с Алексеем покончено. Он стал для меня… чужим…"
Верочка вскрикнула, убежала в другую комнату, бросилась на подушку и зарыдала. Из рук Игната письмо выпало; хватаясь за край стола, он застонал, опустил голову, точно подставляя ее под страшный и неизбежный удар. Сидел недвижимо, ничего не видя, даже не слышал, как скрипнула дверь. В сенцах кем–то задетая пила, торчавшая на рогулинах козла, звякнула и потом растревоженно ныла…
Опомнясь, Игнат вдруг вскочил, выбежал в сенцы и, тараща глаза, увидел на стене холодно блеснувшее лезвие топора. Схватив его, Игнат выскочил на улицу, подбежал к новому срубу и начал колотить обухом по рамам, по двери…
– Не надо, батя! Пожалей нас! – заголосила выскочившая следом за ним Верочка.
– Не подходи! Все порушу!
– Ну и рушь… Тебе не жалко… Мать в могилу сошла, сестра покинула… На – и меня бей! – с отчаянной решимостью крикнула Верочка и смело шагнула к нему. Еще один взмах, и удар пришелся бы по Верочке. Отец вздрогнул, и руки его стали вдруг непослушными: топор с тупым лязгом ударился о лежащее на земле бревно.
…С той поры клипом вошел в души сватов разлад. Правда, как и прежде, Игнат питал к свату Митяю уважение, но уже не мог с ним поладить, когда все, что их роднило, было опозорено. А Митяй, не чувствуя за собой и сыном какой–либо вины, не хотел даже видеть Игната. "Ну его к лешему, думал он. – Отпустил вожжи, и сперва сбежала жена, а теперь вот Наталья выкобенивается".
И отныне повелось строго: если один появлялся в правлении на сходе, другой туда не шел; если Игнат поутру заходил на колхозный двор, чтобы взять лошадь, то Митяй забирался в темный закуток конюшни и пережидал, пока тот не скроется с глаз.
Как–то понадобились Митяю тонкие ивовые прутья: поизносились, прохудились кошелки, не в чем стало овес носить, и эти лозинки нужны были позарез. Но росли они за селом, в пойме реки, и как на грех, чтобы пройти туда, не миновать Игнатовой избы. Подумывал Митяй пробраться ночью, да в темноте несподручно рубить. К тому же пойма местами не замерзла, зияла торфяными ямами, и немудрено было увязнуть.
Митяй решился идти днем, только с глубоким обходом, чтобы держаться подальше от избы Игната.
С топориком, засунутым под веревочный пояс, Митяй перешел через мост на ту сторону реки и крался бережком. Долгим был этот окольный путь, идти приходилось по крутому обледенелому откосу, по кустарникам. Набрался он, как неприкаянный пес, колючек, цепких репьев, но упрямо крался дальше, увязал в глине, исцарапался, продираясь через кусты.
Напротив Игнатовой избы, чтобы не оказаться на виду, пытался сползти с откоса, но поскользнулся, полетел вниз и угодил прямо в незамерзшую, слегка припорошенную снежком полынью. Рванулся было встать – подвернулась ушибленная левая нога, и он опять упал, растянувшись на самом зыбком месте. Тягучая жижа все больше засасывала в яму. "Фу, черт, ведь сам же вырыл ее, торф летом выбирал отсюда, а теперь гибну", – с тревогой подумал Митяй.
В эту минуту ему ужасно захотелось продлить свою бренную жизнь. Ведь не умирать же в самом деле в этой зловонной яме. В нем еще были силы, и он, уцепившись руками за корень ольхи, вылез на поверхность. Присел в мочажине на кочку, долго тер колено, снял насквозь промокшие валенки, выжал грубошерстные теплые чулки, которые связала ему Аннушка к зиме.
Что же делать? Неужели возвращаться назад с пустыми руками? Нет, Митяй еще ни перед чем не пасовал. На время он даже забыл об Игнате. Ему вовсе не хотелось заглядывать вон на тот берег, но глаза нет–нет да и косились на реку, на Игнатову избу.
Пока он сидел в мочажине, как нарочно, появился на задворках Игнат. Постоял, ровно бы глядя прямо на него, попавшего в беду Митяя, потом, сдается, махнул рукой – дескать, тони, все равно и соломинки не подам! – и присел по нужде у стожка соломы. "Чтоб вам ни дна ни покрышки! Вся–то кобелиная порода!" – проклинал Митяй, прячась, однако, за кустами, чтобы не стать посмешищем в глазах ненавистного свата.
И, как знать, может, не случившееся, не то, что Алексей лишился жены, – молодой, не такую еще красавицу себе найдет! – а вот именно этот позор бесчестья, что лег теперь темным пятном на семью Костровых, жег Митяю глаза и отзывался в сердце незатухающей болью.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Последнее, что еще роднило Игната с Митяем, давало ему в одинокой жизни утеху, внезапно оборвалось. Находя причиной раздора дрянной поступок Натальи, ее измену, Игнат уже больше не надеялся помириться со сватом, хотя в душе и не считал его чужим. И к Алексею он относился с прежней привязанностью, любя его больше, чем дочерей, и если бы сейчас нечаянно он заявился, то Игнат, упрятав всякую гордость, поклонился бы ему в ноги.
– Парень–то какой! Чистый, как ребенок, – вслух думал о нем Игнат, ощущая, как слезы перехватывают горло. – Небось мерзнет там, в окопах, жизнь молодую истрепал, а она, дуреха!..
Тешить себя, что Наталья одумается и они вновь могут сойтись, Игнат не мог. "Как веревочке ни виться, а конца не миновать". Он не смел ни показаться на людях, ни тем более заговорить о своих родственных связях, и если кто заводил разговор, спрашивал о Наталье, он невнятно бурчал:
– Пущай сами как хотят. Но до них. Лишь бы с войной покончить.
Но, говоря так, Игнат понимал, что и с войной покончить не так–то просто. Приходя с работы (теперь Игнат делал все, что ему поручали: возил с поля на ферму солому, подправлял сорванную бурей крышу на коровнике), он раздевался, стаскивал подбитые кожей валенки и усаживался посреди пола, у печки–времянки. Печка была неказистая, простая на вид – старый ведерный чугун был вмазан в кирпичи, от него через всю избу тянулись колена железных труб, которые сразу же, как начинали топить, накалялись добела. Пока Игнат грел ноющие в тепле ноги, Верочка собирала вечерять. Взяв на себя заботы по дому, она трудилась безропотно и ни единым словом не огорчала отца.
– Батя, принести холодненькой квашенки из погреба? – спрашивала она, стараясь во всем угодить отцу.
– Сама квасила? Какая же ты у меня умница, – улыбался Игнат, слегка похлопывая ее по угловатому плечу. Верочке была приятна ласка отца, и она по привычке встряхивала головой, откидывала назад свисающую на грудь косу и спешила поделиться всякими домашними разностями:
– А у меня сегодня из дежки тесто чуть не убежало, – говорила она, не то хвалясь, не то укоряя себя. – Замесила, поставила, а сама – к Аннушке. И засиделась там. Прибегаю, а тесто уже поползло через край. Ох и наказание! Прямо места себе не находила.
В таком духе Верочка могла бы тараторить без умолку, но отец перебил, глядя на нее с удивлением:
– А зачем тебя понесло к ним в избу?
– В чью?
– Ну, к этим… Костровым?
– Почему же, батя? – спросила Верочка, остановись на нем широко открытыми в изумлении глазами. – Они нам родня.
Игнат усмехнулся в усы:
– И о чем же гуторили с Аннушкой?
– Ой, наговорились, и не упомнить всего, – простодушно ответила Верочка и в смущении добавила: – Даже гадали. Жив ли Алексей, и скоро ли кончится война… Ты бы поглядел, как складно ложилась карта: будто Алексей в дальней дороге, предстоит ему крупный разговор в казенном доме…
– Брось! – махнул рукой Игнат, не веривший гаданиям. – Какая может быть дорога, окромя окопов, а и насчет крупного разговора – побаски бабьи!
– Нет, батя, карта сбылась. Алексей письмо прислал.
– Да ну? – Игнат даже привстал. – Где же он, как с ним?
– Пишет, в каком–то переплете смертельном побывал… Весь, говорит, зарос. Только о ранах молчит, не хочет, наверно, расстраивать.
– Вестимо дело, – поддакнул Игнат. – Значит, объявился все–таки? И что он еще пишет?
– Больше, кажись, ничего. Поклоны шлет всем. И тебе и мне. Про Наталью особо пытает…
– Кланяется, значит, и нам, – сказал повеселевшим голосом Игнат. Ну–ну. Только вот Наталья–то свихнулась, дуреха!
Верочка на это ничего не возразила. Накинув на плечи вязаный платок, выбежала в сенцы, полезла в погреб, вырытый под избой. Скоро она принесла махотку с квашеным молоком и поставила ее на стол вместе с тарелкой блинов. Игнат ел степенно: обмакивал в густое молоко сложенный трубочкой блин, медленно отправлял его в рот, облизывал пальцы и опять тянулся к тарелке с ноздреватыми, пахнущими теплым пшенным паром блинами. Поев, он узнал, не приносил ли почтарь "Коммуну".
Верочка спохватилась, вспомнив, что не успела отдать отцу газету, которую второпях засунула в печурку, и принесла ее с торжествующим видом. Быстро убрав со стола, примостилась рядышком на лавке и ждала, как рассудит про войну отец. Сама она к сообщениям с фронта относилась хоть и серьезно, но мало что в них смыслила, а вот отец – иное дело…
По обыкновению, Игнат читал молча, шепча себе под нос. А на этот раз, уставясь глазами в сводку Совинформбюро, помрачнел и со стоном проговорил:
– Прут, окаянные! Чтоб им ни дна ни покрышки!
– Куда прут, батя? – простодушно спросила Верочка.
– К Москве подобрались, – и тяжко вздохнул. – Крутое время. Ты только погляди, куда немец махнул! Какие территории оттяпал! Украина в его руках, Крым… Не говоря уж о Белоруссии… Ума не приложу, доколь наши будут отходить? Пора бы уж окоротить и не дать себя в утрату.
– Батя, а сюда не придут эти фрицы? – встревоженно спросила Верочка.
– Не накликай беду! – строго покосился Игнат.
Больше за весь вечер ни отец, ни Верочка не проронили ни слова. Только и слышно было, как под окнами сердится поземка, завывает, гудит, того и гляди продавит рамы и ворвется в избу. Жар в печке дотлевал, добела накаленные часом раньше трубы сейчас потемнели, и на охолонувшем железо потрескивала окалина.
– Подложи кизяку, а то за ночь совсем выдует тепло, – попросил Игнат, собираясь залезть на лежанку.
– А где они, кизяки? Нету их, батя.
– Сходи принеси.
– Боюсь. Хоть озолоти меня – не пойду.
– Кого пужаться–то, глупенькая!
Не спеша, он оделся, вышел в сени, в остуженной темноте пошарил руками, сдернул с притолоки топор, чтобы заодно нарубить хворосту. Выходя наружу, он еле удержал подхваченную ветром дверь.
Ночь была синяя, наливная. Кругом избы и дальше, по селу, прокрадывался сквозь тьму смутный, дремный свет, мерцающий от снега, от луны, повисшей над примолкшими гумнами. Зима укутала Ивановку снегом: сиро и одиноко выглядывали из–под увалистых сугробов избы, амбары, длинные конюшни. Ветер мел сухой и колкий снег.
С минуту Игнат постоял у крыльца, слушая, как где–то на краю села жутко выли собаки, потом направился к новому срубу, в котором был сложен кизяк. Поскольку старый катух был снесен еще при закладке дома, Игнат сделал в углу сруба дощатый забор и поставил сюда на зиму козу. Ей бы тоже надо корму дать, постилку сменить, но не это занимало Игната.
Доска над дверью, оторванная ветром и висевшая на оконном гвозде, скрипела, и этот унылый звук вызвал в нем тоскливое чувство. Как никогда, пожалел Игнат, что новый дом остался недостроенным и вряд ли приведется его доделывать – не то время, да и кому в нем жить?
Увязая по колено в еще не слегшемся, рыхлом снегу, Игнат едва приблизился к срубу, как неожиданно внутри затрещали и повалились доски. В тот же миг из проема двери кто–то рванулся ему навстречу и, стукнувшись о дубовую верею, упал у ног. Игнат не отшатнулся, лишь глаза его застыли в удивлении. И прежде чем успел сообразить, кто бы это мог быть, серый, поджарый зверь махнул на гумна.
– Волк! – вскрикнул Игнат.
Забежав внутрь, он посветил спичкой: возле поваленного забора лежала коза. Она была зарезана какое–то время раньше, по, видимо, веревка, которой она была привязана, помешала волку унести ее, и теперь коза лежала с разорванным горлом.
Вскипая злобой, Игнат выскочил наружу и побежал. У ветел, росших на берегу реки, увидел волка: глаза его отливали то зеленым огнем, то оранжево–светлым, как впитанная снегом кровь. Это был, наверное, матерый волк. Он стоял пригнувшись и поджав хвост: видимо, жалел, что не удалось унести добычу. Вдруг он поднял морду и завыл протяжно и надрывно, перейдя затем на мелкий скулящий взлай.
Ожесточась, Игнат выхватил из–за пояса топор и пошел на зверя…