Текст книги "Вторжение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В субботний день, вернувшись с полевого стана засветло, Наталья закрылась в тесной, пахнущей лекарствами комнате медпункта и долго, до поздней ночи писала Завьялову письмо:
"…Расставшись с тобою, думала не писать тебе никогда. Ты холостой, а я замужем. И мне казалось преступлением писать тебе, а сейчас пишу и думаю, что преступно не писать. Пишу тому человеку, которому доверилась, сознавая, что люблю его и любима им.
После твоего отъезда я хожу сама не своя и чувствую себя потерянной, какой–то растрепанной. На душе муторно: война опрокинула всю нашу жизнь. Покалечила, растоптала. Страшно поверить, но это так: в дома уже постучалось горе. Пришло извещение – Витька, сын нашего председателя Лукича (ты, конечно, не знал его, но это был очень дельный парень), погиб где–то под Слонимом. Не просыхают глаза у его матери, и не только одна она обливается слезами: все женщины на селе ходят со скорбными лицами.
Но я креплюсь. Видно, по натуре такая. Даже в беде цепляюсь за краешек радости. И сейчас вспоминаю все доброе, все хорошее, что связывало нас и давало отраду в жизни.
Петенька, родной, что со мной делается!.. Что со мной… Если бы ты знал!.. Расставаясь, все же не предполагала, что будет до такой степени мучительно.
Мне иной раз думается – лучше бы не ведала, что такое бывает на свете…
Думаю о тебе не ежечасно, нет! – каждую минуту, каждую… Я вообще не забываю о тебе, поэтому нельзя сказать, что вспоминаю часто. Все вокруг напоминает, кричит о тебе и только о тебе.
…Припоминаю нашу первую встречу – зимой, на опушке леса. Тогда ты был для меня одним из тех людей, с которыми, здороваясь, стараешься не тратить времени, не обращать внимания.
Ведь тогда я считала себя счастливой…
Алексей – хороший человек, меня любит, и мне казалось, что я его тоже люблю.
Это потому, что я не видела твоих глаз. Встретилась взглядом с тобой – страшная вещь! Ничего похожего никогда не знала. Я не смогла повернуться и уйти. Тянуло, не отрываясь, смотреть, смотреть в твои глаза… Тогда вдруг почему–то впервые захотелось быть меньше ростом, и я даже, разговаривая с тобой, поймала себя на том, что сгибаю колени. Улыбаешься? Ну что ж, улыбайся. Тем более, что я очень люблю твою улыбку…
Как же без тебя мне трудно! Ох, как трудно! И когда же я тебя увижу? Если бы ты знал, как болит душа, как тяжело ничего не знать о тебе! Порой мне чудится, что тебя уже послали на фронт.
Не хочу кривить душой: последнее время нередко вспоминаю и Алексея. Ведь он с первого дня на войне – где он и что с ним? Ты, пожалуйста, пойми это мое беспокойство правильно. Во мне он вызывает сочувствие и тревогу не как близкий и любимый (хотя и доводится мужем), но как человек, очутившийся раньше нас в беде. И не хочу его осуждать. Откровенно говоря, он хороший, честный, и если бы не разлука, не война, то, быть может, не произошло бы и этого…
Что же касается наших отношений, то они остаются неизменными. Говорят, когда такое бедствие, то не стоит писать о чувствах, о любви. Не верю! Наоборот: никогда, как мне кажется, не обостряются чувства и не переполняют так сердце, как во время горя и беды. Любовь сберегает…
И вот теперь, когда нет никакой возможности хоть на минуту тебя увидеть, вспоминаю об этих днях, и мне кажется, что их прошло больше, чем в жизни с мужем. Удивительно!
До последнего мгновения, проведенного с тобой, крепла во мне уверенность в том, что ты – единственное счастье мое. Уверенность в том, что ты для меня ни с кем не сравним.
Поняла, что нельзя было выходить замуж, не имея такого ощущения. Но откуда я знала…
Весь мой прежний жизненный опыт убеждал меня в правильности взгляда: "О счастье не говорят – его чувствуют".
Чем больше счастливая уверенность заполняла сердце, тем сильнее я злилась, вместе с уверенностью к сердцу подступало нехорошее чувство досады, обиды… Почему такое дано мне переживать не тогда, когда я была девушкой, ждала этого, долго ждала!
Однажды ты впервые сказал: "Где ты была раньше?"
Я не в силах была ответить – бесконечно горько.
Как я злилась!
Неизвестно на кого: на судьбу, на себя, на тебя…
Временами чувствовала только эту злость. Ничего больше.
Один раз ты произнес: "Теперь надо посмотреть, прочно ли это чувство, постоянно ли?"
Ничего особенного как будто и не сказал. А меня это очень обидело, очень. Не одна неделя прошла, но до сих пор не могу равнодушно вспомнить эти слова.
Мучительное и приятное занятие – вспоминать. А вспоминать есть что!
Помнишь, отдавая мне букет ландышей, ты сказал: "Осторожней". Я тогда со своим сердцем не умела обращаться, милый, а не только с ландышами. Я внушала себе: надо быть твердой, надо убедить, что не могу дать ему счастья. Потом уйти. Тогда он не будет ни подходить, ни даже смотреть на меня. Я тоже возьму себя в руки. Потом буду уважать себя за это.
Но была очень непоследовательна.
Чувствовала себя то беспредельно счастливой, то бесконечно несчастной: все ощутимее было непонятное, глухое чувство чего–то неизвестного. И я пугалась.
Пишу, а мысленно переношусь в сад.
Я не владела собой…
Разрешить тебе все…
Разрешить, не имея ничего определенного впереди; разрешить, зная, насколько тускла радость, если желание удовлетворяется сразу, едва возникнув; разрешить, зная: что легко дается, то не ценится…
Но я чиста перед своей совестью. Ты можешь спросить, почему же между мной и мужем возникла трещина? Может, помехой тому увлечение? Вот вклинился, мол, Петр, внес разлад, а пройдет время – и все забудется, рапы зарубцуются.
Отвечу откровенно. Ни муж, ни ты, пожалуй, в этом не виноваты. Виновата я да сердце мое.
Ты знаешь, у каждого человека можно наблюдать такие маленькие поступки, они могут быть и хорошими и плохими. Хорошие и плохие мелочи. Они характеризуют человека иной раз гораздо больше, чем крупные поступки. В медицинском институте жила я в общежитии с подругой. Принесла нам как–то молочница молока, налила в одну бутылку больше, в другую – меньше. Как только заметила это, я кинулась к бутылкам – взять себе меньше. Но подруга опередила меня и взяла себе… больше. Вот тебе и мелочи. И дружбе конец.
Не знаю, понимаешь ли ты меня?
Я думала, что к любимому надо относиться… непогрешимо. Да. Именно это слово. И так – всю жизнь.
А как прекрасно жить на свете, если ежедневно будет близко от тебя что–то делать, как–то поступать, о чем–то говорить человек, которого уважаешь до конца, человек, в котором ты уверена больше, чем в самой себе.
Мечты…
Но уж если начнем жить, обязательно будем жить втроем с первого часа – ты, я и счастье.
Настоящая любовь может покоиться только на отношениях человечности и честности, только на больших чувствах, только на желании, чтобы он был как можно счастливее (ведь его счастье – это твое счастье), только на постоянной мысли – что еще можно сделать приятного для него?
Это взаимно – и любовь помогает бороться и жить, бороться и побеждать!
Разве когда–либо придет беда в их дом?
Они ведь уже привыкли каждым поступком выражать любовь свою, приносить радость друг другу…
Может быть, я сама наделила тебя качествами своего идеала, и мы не смогли бы жить?..
Я требовательна и непреклонна, когда считаю себя правой. Я не уважаю людей, которые говорят: "Вы правы, но… я пока не могу".
Ты был рядом, и я поверила тебе.
Так ли это? Не солгал ли ты?
И если все же думаешь о нашей жизни серьезно, если все же ты не отказываешься от своих чувств, – взвесь и ответь скорее. И честно. Мне очень тяжко. Сердце я тебе уже отдала. Теперь предлагаю руку. Что можно добавить еще?
Сейчас идет война. Ужасная. Я каждый день тревожусь: а вдруг тебя ранят или… Нет–нет, такое не может случиться. Что тогда станет со мной? Как я это перенесу?
Родной мой, счастье мое, я жду встречи с тобой. Когда бы она ни состоялась, я дождусь. Что бы с тобой ни случилось, я дождусь, встречу и буду всегда, всю жизнь любить тебя, только тебя.
Н а т а л ь я".
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Никогда Наталья не ждала писем, да и не имела привычки сама заводить переписку, а после отъезда Петра ощутила жадную, неодолимую потребность не только самой писать, но и ждать, ждать от него весточки и чувствовать, как все же прекрасно получать строки, написанные его рукой.
Ходила на почту всякий раз, как привозили с Хворостянки запакованные под сургучными печатями мешки, и опять ждала – ей уже просто совестно было туда заглядывать каждый день и спрашивать одно и то же. И вот в один прекрасный день, в начале сентября, почтовый агент старик Акимыч с быстрыми глазами и неизменной добродушной улыбкой на высохшем лице, перебирая пачку писем, остановился на одном, повертел в руках конверт и загадочно крякнул, поглядев на Наталью.
– Ну, молодушка, с тебя причитается. Спляши за свое найденное счастье!
Наталья взяла конверт, и током хлынула по телу радость, отчего даже закружилась голова. Что–то совершенно ни с чем не сравнимое. Как жаль, что Петр не видит ее в этот момент и не может понять ее чувств: она плакала, и все в ней одновременно пело…
Письмо Завьялова было короткое, сдержанное и каждым словом расчетливое. Будто боясь, что его послание может быть перехвачено и читано другими, он изъяснялся намеками, но меж строк Наталья находила такое, что порождало в ней бурю мыслей, приводило в трепет. "Скоро, видимо в последних числах сентября, предстоит мне дорога далекая и опасная", читала она и ужасалась, видя Петра в трудном походе, в сражении, и, как ни хотела отмахнуться от мысли, ей даже подумалось, что он уже лежит на поле боя раненый, окровавленный и просит помощи… Наталья даже всплакнула, потом совершенно внезапно пришло ей на ум тотчас собраться и ехать к нему. Она не задумывалась, что какие–то силы могут ее удержать, что отец и сестренка будут противиться, что с работы нельзя уйти так просто, что, наконец, по селу рано или поздно пройдет слух о том, что она потащилась за Петром, – все это ее теперь не пугало; она считала себя обязанной быть рядом с ним в опасности и сделать все возможное, чтобы облегчить его страдания. То, что Петр не звал навестить его и устроить хотя бы короткое свидание перед отъездом на фронт, немного смущало, но не останавливало ее. Она даже пыталась оправдать Петра: не пригласил свидеться потому, что не хотел утруждать ее ни лишними хлопотами, ни горечью расставания…
Глянула в окно, поморщилась: стекла слезились, по ним сползали крупные дождевые капли.
И пока в доме никого не было, начала собираться в дорогу. Уложила чемодан, хотела поднять за ручку – тяжел, что–то надо оставить. "Ведь не навсегда уезжаю, только проведать". Выложила зимнее пальто – ни к чему оно, не нужны и лакированные, с высокими каблучками туфли – там будет не до театра, не до веселья. И зачем тащить с собой все платья, не лучше ли взять два: одно легкое, набивного шелка, другое – шерстяное, темно–синее, которое можно надеть в ненастную погоду. Значит, и чемодан тяжелый не нужен, сподручнее взять саквояж.
Кажется, все собрано, уложено. Но как же она уйдет, ничего не сказав и не попрощавшись с отцом, с сестренкой? Это было бы непростительно, станут искать. Нет, надо дождаться. Но как объяснить отцу? Сказать, что еду в Воронеж, а к кому, зачем? И стоит ли лгать?
Оглядывая избу, как бы прощаясь, она взгрустнула. Обычная, ранее успокоительно действовавшая, на нее тишина комнат сейчас пугала. Гул ветра в трубе, надоедливый треск сверчка бередили сердце. "Хоть бы скорее пришли отец и Верочка", – думала она, уже не находя места в опустевшей и как будто тревожно притихшей избе.
В полуоткрытую дверь вошел петух и, подняв шею в багрянце оперения, уставился на нее одним глазом, как бы говоря: "Я тебе уеду!.." – и вспрыгнул на лавку, пытаясь достать со стола кусок хлеба.
– Кшы, кшы, забияка! – крикнула Наталья. Петух спрыгнул на пол, зашагал из избы, топорща криво изогнутые шпоры.
Грозный вид петуха чем–то напомнил ей отца. Припомнились разъяренные его глаза, рука, полоснувшая кнутом… Она поежилась, точно готовилась принять на себя этот страшный удар. "Но скрывать но могу. Не могу!" почти вскрикнула она.
И опять ждала, в нетерпении поглядывая в окно. Проглянуло солнышко, дождь, кажется, совсем перестал, и последняя тучка, подгоняемая ветром, торопливо уплывала.
Мимо дома прошли в сторону правления говорливые женщины. Наталья только сейчас вспомнила виденное вчера на дверях избы–читальни объявление о колхозном сходе. Она подумала, что и отец, и Верочка пошли туда же.
С досады оделась и пошла в правление. Шла, а в мыслях, а сердцем жила предстоящей встречей с Петром – как он отнесется к ее приезду и примет ли, не оскорбится ли, увидев ее внезапно, и может, совсем некстати?.. Она и не заметила, как очутилась возле здания правления: под окнами и у двери вороха соломы. Еще с месяц назад собирались перекрыть сгорбленную крышу, заменить сгнившую солому, а до сих пор не перекрыли, только сняли старую солому и обнажили костлявые ребра стропил. "Война. У людей иных забот по горло", – подумала Наталья и устыдилась оттого, что люди заняты делом, а она едет на личное свидание.
Остановилась в сенцах; дверь была открыта настежь, из избы тянул, как из печки, сизый въедливый дым самосада. Слух ее улавливал обрывки фраз, хохот, сердитые окрики.
– Мужиков, стало быть, на войну и коней туда же… А время приспичило картошку копать, солому стожить, пары готовить. Стало быть, нам впрягаться? – спрашивала озорно и рассерженно бойкая Христина, и не понять – укоряет она кого или довольна. Всегда она такая: накричит больше всех, и сама же потом работает, как вол, за троих.
– Не колготись! Мы все должны работать на войну, – отвечал ей басом Лукич, уже в войну ставший председателем колхоза.
– Нам не привыкать! – соглашалась Христина. – Да только и мужиков, которых еще не взяли в армию, надобно взнуздать… И к делу приставить! А то у нас лежебок много развелось, прямо срам глядеть…
– Перестань лясы точить, – перебил ее из угла осипшим голосом бригадир Клоков.
– Не тебе говорить, молчал бы уж!.. – бросила в его сторону Христина подбоченясь.
– А кому же? – встав, затрубил на всю комнату бригадир.
– Водку не хлещи! – опять ввязалась в перебранку Христина. – Не тебе ли, пьяному, намедни в уши целый пузырек чернил налили ребятишки? Не помнишь? Лежал–то ты, как покойник. Спасибо, на погост тебя не снесли.
Клоков выругался и притих в углу, только слышно было, как сопит в бешенстве.
– Ну, языкастая! – кто–то подзадорил Христину. – Давай, режь правду–матку!
Но Христина, разрядив гнев, села и уже больше не проронила ни слова.
Наталья ждала, скоро ли кончится собрание. Она увидела, как поднялся Игнат, степенно прошел за обтянутую красным сатином трибуну, разгладил усы, чем вызвал хохоток в зале. "Вот еще… Сидел бы лучше", – ревниво подумала Наталья и вся напряглась.
– Я так сужу, селяне. Раз окаянный ворог ломится в двери нашего дома, хочет полакомиться нашими пирогами да пышками… мы ему ответим: не балуй! – грозя пальцем, сказал Игнат. – Получишь синяки да шишки! Да–да!.. – вскрикнул он, потрясая кулаком. Гнев мешал ему говорить. Передохнув, Игнат продолжал: – А что касаемо меня, то хватит в сторожах ходить. Зачисляйте меня в полеводство, и поимей в виду, Христина, мы еще с тобой потягаемся! – сказал он под общий смех.
"Отец, у тебя же такое больное сердце, а ты на тяжелую работу вызвался", – пожалела Наталья и едва удержалась, чтобы не сказать об этом громко.
Задвигались скамейки, люди поднялись и начали выходить из конторы. Наталья метнулась из сенцев и поспешила домой. Только сейчас вспомнила, что обед не сварен, и уже за одно это отец может накричать. Забежала в избу и всплеснула руками: куры забрались на стол, на подоконники, на печку и расправлялись с тем, что попадалось на глаза: клевали краюху хлеба и вчерашнюю кашу из чугунка, что стоял на загнетке, а на теплых кирпичах печки клевали тыквенные сушеные семечки.
Наталья быстро навела порядок в доме, но все равно отец заметил и осерчал:
– Обед даже не сварила. Ни к чему у тебя, Наталья, руки не лежат.
– Некогда было, батя, – извиняющимся тоном ответила Наталья.
– Тебе вечно некогда!.. – И велел Верочке достать из погреба квашенку и студень.
Верочка пошла и украдкой моргнула сестре: дескать, скройся с глаз, хватит тебе тревожить отца.
Игнат ел молча, квашеное топленое молоко было тягучим, и, навертывая на ложку, чтобы не капать, он осторожно, над ломтиком хлеба подносил ко рту. А Наталья поглядывала на него из–за перегородки и, чувствуя себя как на иголках, терялась, мучилась вынужденным объяснением. "Пожалуй, не стоит говорить, что еду к Петру. Не буду огорчать. Лучше позже… Не все ли равно, когда узнает…" – подумала она. Улучив момент, когда отец собрался было наколоть дров для печки, Наталья подошла к нему, ласково положила ему на плечо руку и молвила:
– Батя, я слышала, как ты на сходе… А у тебя же с сердцем…
Она полагала этим разжалобить отца, а он насупился, со строгостью заметил:
– Что сердце! Переможу. А бывать во всяких сражениях легче? Почему, думаешь, Алексей письма не шлет? Тоже небось смертным боем бьется?.. Мы ведь, как–никак, далече от беды… И негоже в такое время укрываться за всякими болезнями. – Сказав, Игнат вышел в сенцы, выдернул из дощатого паза топор и с маху вонзил его в неподатливо–жилистый пенек вяза.
Наталья зачем–то вошла в комнату, зачем–то переставила с места на место саквояж, и Верочка, заметив это, спросила:
– Куда это ты собралась?
– Выйди, проводишь меня, – шепнула Наталья и с саквояжем в руке шагнула через порог.
– Папа, я уезжаю, – остановившись за спиною отца, проговорила она.
Игнат положил топор, медленно выпрямился, скосил усталый взгляд на дочь.
– Далече?
– В Воронеж мне надо… по делу… посылают за лекарствами. Да я там недолго пробуду…
– Поезжай, раз по делу. Теперь люди без дела не снуют взад–вперед.
– А может, купить чего? Бритву или мундштук? – спросила Наталья.
– Нечего тратиться, зазря деньги сорить, – отказался отец и снова принялся колоть дрова.
За околицей, на мосту, Наталья простилась с Верочкой. В последний миг, как звезды, блеснули глаза младшей сестренки. Не дожидаясь ответа, куда и зачем Наталья едет, но угадывая в этом скором отъезде что–то скрытое и тревожное, Верочка кинулась на плечи старшей сестре, прижалась к ее лицу нахолодавшей щекой. И плакала навзрыд.
– Да будет тебе… Хватит, глупенькая!.. – Наталья с притворной строгостью оттолкнула сестренку. И пошла, не оглядываясь, чтобы еще больше не растревожить Верочку. Удалялась медленно, поникшая, жалкая, чувствуя себя совсем одинокой в этом печальном, таком же одиноком осеннем поле.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зима взялась по первопутку. С неделю дули сухие, захолодевшие на морозе ветры.
Был шумный, грустный листопад. Отряхивал с себя тонкие, резные листья клен, тихо и скоро оголялись липы, червонным литьем устилали землю яблони. Один дуб не спешил и стоял одиноко и задумчиво. Уже морозы рядили инеем и поля и деревья, тянула вдоль речки обжигающая северная стужа. А дуб по–прежнему крепился и, когда набрасывался ветер, сердито скрипел, позванивал опаленными на холоде листьями, а ни одного не ронял. Его точно удивляло, как это другие деревья так покорно сбрасывают последние остатки одежды и у всего света на глазах подставляют нагие тола под колючий посвист ветра, под острые крупинки метели…
Только и падали с него желуди с бронзовым отливом. Падали тяжело, с дробным стуком. Пролежат они под снегом, перетерпят лютые морозы, дождутся весеннего солнца и тогда сделают то, что дано им природой: раскроют семя, пустят корни в теплую землю, и пойдут от них молодые дубки. Будут они вот такие же, как их родич, – всесильные, кряжистые и стойкие. Недаром старый дуб не балует их, не держит вокруг себя, а смолоду дает им волю и простор, чтобы селились они в открытом поле, смело взбирались на крутизну берегов и курганов и росли на виду, в незащищенных местах, будто самой природой велено им сторожить покой своих хрупких, стройных сестриц и братьев.
Уйдя корнями глубоко в землю, дуб осанисто раздался вширь и стоял выше всех на крутояре, не боясь ни грозовых раскатов, ни летних ураганов, налетающих внезапно с бешеной силой, ни свирепых морозов. Только один сук был расщеплен. Это произошло в начале прошлого лета, когда собрались над ним тучи и удар молнии пришелся прямо по его вершине. Тогда дуб вздрогнул, застонал, но выдержал этот страшный удар. И теперь лишь омертвелый сук не был одет багрянцем листьев и казался шрамом на его могучем теле.
Дуб был живуч.
Недаром в народе говорится: дуб крепнет на ветру…
Деревня Березовка лежит на Смоленском тракте. Многое роднит ее с другими деревнями Смоленщины – такие же бревенчатые, замшелые, осевшие в землю избы, и одинаковая проредь заборов из жердей, и в небо сверился одним крылом колодезный журавель, а на окраине – кусты бузины, низинный луг с полуистлевшими пнями и муравьиными кочками. Если что и отличало Березовку от окрестных селений, так это огромный кудлатый дуб, росший на отшибе, при дороге. Кроме того, березовские избы гордо взбежали на пригорок да так и застыли, будто желая удивить округу или самим подивиться тому, что делается на белом свете.
Любопытство это, в иные времена приносящее жителям отраду, в военное лихолетье обернулось против них жестоко. В первые дни, как фронт переместился и раскатисто грохотал по Днепру, деревню сутками подряд трясло бомбовыми и снарядными взрывами. Некоторые дома были начисто сметены, другие сгорели и напоминали о себе уцелевшими печными трубами, на которых космато чернела копоть; кирпичное здание правления колхоза с угла обгрызло прямым попаданием снаряда, и особенно досталось дубу. Видимо, полагая, что в его неопавшей листве прячется русский наблюдатель, немцы кидали на него мины, прошивали пулеметным огнем, раз даже навалились с воздуха, и упавшая рядом бомба выворотила вместе с землей корневище, осколки, как топором, сделали насечки на коре… Как ни бесновался враг, сколько металл ни бросал сюда, но жил занимавший здесь оборону и стойко дравшийся стрелковый полк, жила взбежавшая на пригорок деревня, жил, не поклоняясь никаким бурям, могучий дуб…
Уже второй месяц войска Западного фронта стояли на Днепре. С мыслью, что рубеж этот надо держать и никакая сила не столкнет их, бойцы так сжились, настолько она была привычной и так укоренилась в каждом, что никто и не помышлял отходить; напротив, советские войска сами порой наносили увесистые удары, вынуждая неприятеля потесниться. После ельнинского контрудара, когда немецким войскам серьезно намяли бока и они, побросав технику, побежали сломя голову, наши солдаты не только улучшили свои позиции, но и готовились вновь схлестнуться с врагом.
Со своей ротой неполного состава Костров занимал позиции за деревней, на прибрежной круче. От немецкой линии обороны ее отделял водный рубеж Днепр. Частенько немцы кидали снаряды через реку, им отвечали тем же, и завязывалась отчаянная перестрелка, не прекращавшаяся иногда до позднего вечера. А по ночам сырой мрак прореживали ракеты; как только они повисали, разбрызгивая мертвенно–синий свет, тотчас, будто спросонья, бил всполошенный пулемет…
Но ни артиллерийская пальба, ни заливистый лай пулеметов, ни бомбовые раскаты, слышимые то здесь, то там, уже никого не беспокоили. Впервые, кажется, после кровавых месяцев борьбы, после бесконечно нудных отходов красноармейцы почувствовали, что осели наконец на Днепре, и если порой залетали сюда одиночные снаряды и мины, то это считалось в порядке вещей, и кто–то заметил, что это даже полезно для встряски мозгов. Бойцы успели деловито и прочно обжиться: стрелковые ячейки и окопы соединили ходами сообщения, пещеру, найденную в расщелине оврага, по которому весной сбегали талые воды в реку, решили приспособить под землянку.
В стенке вырыли нишу, застелили сеном, получилось что–то вроде лежанки. К березовому сучку приспособили лампешку – снарядную гильзу. Натаскали пней, на которых можно не только сидеть, но и удобно писать. А это факт немаловажный, если учесть, что солдата больше всего тянет к письмам, – хлебом не корми, подай ему жданное письмо, а уж время он найдет не только в затишье, но и в минуты опасности нацарапать несколько слов и отправить домой привычный треугольник.
Когда похолодало, стали подумывать, как утеплить штаб–квартиру. Одни уверяли, что до зимы не придется сидеть, что не сегодня–завтра погоним врага назад, другие – и к этому склонялся и Алексей Костров – утверждали, что наша промышленность еще не перестроилась на военный лад, что, собираются в тылу резервы и поэтому рано тешить себя скорыми победами, может, придется и зазимовать.
Пещеру решили утеплить. К тому же с реки потянуло промозглой сыростью, зарядили нудные осенние дожди.
Как–то Степан Бусыгин, ходивший в тыл за боеприпасами, привел из Березовки старика Аверьяна, представил его как умельца печных дел. На вопрос Кострова, почему он со всеми не эвакуировался, тот пощипал рыжую щетину, отросшую на щеках до самых глаз, и строго ответил:
– А кто же доглядит за хозяйством? По ветру пущать негоже. Догляд нужен… – Аверьян поглядел на широкоскулого Бусыгина, видимо, понравившегося ему своей деловитостью, и спросил: – Так по какому же делу приглашение имею? А то мне неколи – живность дожидает.
– Какая у тебя живность? – удивился Костров, зная, что деревня давно опустела.
– А петухи. Не чуял, как они по утрам голосят?
– У него их, целая ферма, – усмехнулся Бусыгин. – Люди–то в спешке уезжали, не до кур было. Задают теперь концерт на всю деревню!
– Пущай живут. Мне–то с ними веселее, – засмеялся Аверьян. – Так, значит, по какому же делу истребовали меня?
– Помоги, папаша, хоромы наши утеплить, – обратился Костров и завел его в свое подземелье.
Аверьян долго оглядывал пещеру, что–то примерял, шептал про себя, потом сказал:
– Могем, способные… – и больше не проронил ни слова, пожевал губами, пошел в деревню. Часа через два вернулся, обвешанный разными печными инструментами, вплоть до мастерка, которым затирают поверхность кладки, и взялся за дело. Он выдернул столбики, на которых крепился стол, вскопал лежанку, разрыл пол. Потом начал срывать стены, делая убежище просторнее, а главное – выше, чтобы можно было стоять, не пригибая головы. Когда стемнело, перетаскал ненужную землю к реке, оставив только золотисто–желтую глину для кладки. Той же ночью вместе с Бусыгиным Аверьян принес из деревни кирпичей, прикатил откуда–то толстенную железную бочку. Костров посомневался, надо ли такую громадину ставить – она же много дров будет пожирать.
Аверьян посмотрел на него с веселостью.
– У всякого человека есть способство к делу, – сказал он. – Тебе, к примеру, командовать, а мне – печи класть…
Аверьян продолжал кладку. Работал увлеченно, позабыв даже о петухах. И никого, кроме Бусыгина, который помогал ему месить глину, не пускал в землянку. С кладкой печи старик управился, а вот с дымоходом произошла заминка. Он всегда заботился о том, чтобы у печки была хорошая тяга, дым шел кверху, и не просто рассеивался, а стоял трубою; по нему, по дыму, люди угадывали перемену погоды – морозно будет или ветрено. Поначалу он так и хотел вывести дымоход, но спохватился: время–то военное – по одному дыму немцы увидят землянку и накроют ее снарядом. При этой мысли Аверьян даже побледнел и начатую трубу тотчас развалил. "Вот она какая морока!" думал Аверьян, похрустывая короткими пальцами, пока наконец не смекнул, что дым нужно выводить не кверху, а вниз, чтобы он стлался по земле и непременно рассеивался.
На третьи сутки начисто закончив отделку, Аверьян взвалил на себя инструменты и собрался идти в деревню. Когда Костров, оглядывая печь, намекнул, что полагалось бы затопить, проверить, Аверьян уловил в этих словах оскорбительные для себя нотки и обиделся.
– Хоть ты и в начальники выбился, а попомни: дите чином ниже родителей, – в сердцах ответил Аверьян и ушел, пообещав проведать как–нибудь в другой раз.
Но шло время, уже октябрь надвигался, а старик не появлялся. Больше всех о нем вспоминал Костров. "Как он там, в развалинах, терпит беды?" думал Алексей. Как–то раз, возвращаясь из штаба полка, он заглянул в деревню и обрадовался, когда увидел старика в окружении важно гулявших по двору петухов.
– Рад видеть, товарищ Аверьян! – пробасил Костров, подходя к нему торопким шагом.
– Ваше здоровьице! – отвечал старик, пожимая большую теплую руку командира.
– Ну и печь вы сложили! – заговорил было Костров.
Но старик взглянул на него с беспокойством, перебил:
– Значит, не сберегли? Вестимо, до каждой вещи догляд нужен.
– Да нет, папаша, – ответил Костров, приятно поеживаясь, будто заскучав по теплу добротно сложенной печи. – Три полешка бросим, а тепло сутки держится.
– То–то! – погрозил пальцем Аверьян. – Трещин только бойтесь!
– Каких трещин?
– А всяких… – неопределенно ответил Аверьян и прищурился, глядя куда–то вдаль.
Костров хотел было распрощаться, дол у него в роте, как всегда, было по горло, но что–то сейчас удерживало его. Кажется, вот этот намек на какую–то трещину, а может, и что другое…
Алексей раскрыл пачку папирос, протянул было старику, но тот папироску не взял. Сунув руку в карман, Аверьян выдернул веревочку с болтающимся на ней кожаным кисетом.
– Не употребляю фабричных. Привык к самодельному, позабористей он, сказал Аверьян и, скрутив большую цигарку, начал осторожно, по щепотке насыпать в нее коренья самосада. По душистому запаху нетрудно было догадаться, что махорка его смешана с цветами донника.
– Скоро, видать, листья с деревьев придется курить, – сказал он, строго поведя бровями. – Благо, лист–то не чисто опал. Вон, глядите, дуб: ряженый стоит. Примечаете? А это надобно знать, особливо вам, военным…
Костров удивился: какая в этом важность?
– Зима будет строгая. Очень строгая, – убежденно повторил Аверьян.
– Значит, кстати печь нам сложили, – улыбнулся Костров. – Глядишь, и перезимуем с ней.
– Нет, – Аверьян сокрушенно покачал головой. – Не зимовать вам, не греть косточки на моей клади.
– Почему?
– Недолгие вы тут жильцы, придется вам опять уходить…
– Ну-у, это ты, отец, зря беду накликаешь! – протянул Костров, и было видно, как пошевелил он скулами не от злости на старика, а от напоминания, что вновь приведется испытать горечь отхода.
– Да–да, так и передайте бойцам… И пущай не будут на меня в обиде, – продолжал будто давно выношенную мысль Аверьян. – Вестимо дело, надо бы расправить плечи да тряхнуть немчуру, чтобы кровью изошла. И то время недалече. Только не теперь… Зверя вы поранили. Это верно. Он прилег, чтобы силенок набраться… Того и гляди, сделает прыжок.