Текст книги "Вторжение"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Одно окно хаты Янки Коржа выходило во двор.
Днем дядюшка Янка, мастер портняжных дел, пропадал в мастерской, а под вечер, придя домой, снимал затрепанный, с глубокими карманами халат, обнажался по пояс и плескал на себя деревянным черпаком прохладную воду. После он лежал на топчане, давал отдых мозолистым, со скрюченными пальцами рукам и спине, которая все чаще ныла от многолетнего сидячего положения.
Перед заходом солнца, следуя давней примете, что в эту пору спать вредно, дядюшка Янка вставал и совершал короткие шествия по пригуменью, а чаще, в ненастную погоду, почитал за удовольствие сесть у распахнутого окна, что выходило во двор, и вдыхать густой, пропитанный запахами прелых листьев и трав, воздух, глядеть на предзакатное солнце, которое, будто на приколе у деревьев, долго висело, не желая уходить за горизонт.
Когда Марылька прибежала с реки, Янка лежал на топчане и дремал. При каждом вздохе сизые усы его потешно отдувались.
– Папаня, слышишь? Встань! – потеребила за плечо Марылька. – Сам же наказывал будить… Солнце заходит!
– Ой, что это со мной? Заспался. – И, приоткрыв один глаз, поглядел на румянившееся окно, вяло, со стоном приподнялся.
Обычной домашней одеждой Янки были белая посконная рубаха и такие же белые, плотно облегавшие костлявые ноги штаны, которые делали его похожим на старого отставного гусара. Но теперь, едва принялся он шнурками из сыромятной кожи засупонивать свои грубые башмаки, как дочь подбежала к нему, велела надеть новую куртку и синие брюки, которые он обычно заправлял в краги. Янка запротивился было, заявив, что такое добро даже и в престольные праздники жалко носить, но Марылька с крайним нетерпением метнула на него укоряющий взгляд, сказала, чтобы не срамился при людях.
– При каких людях? – ворчливо спросил Янка. – Что мне, в костел, на громадянский сход топать?
Марылька, однако же, не ответила. Сняв со стены под образами деревянную шкатулку, она отыскала ключ, открыла им высокий, обитый полосками жести сундук и с охапкою нарядов убежала в смежную комнату.
И оттуда, как ручеек, зажурчал ее голос:
Пойду, пойду, Ясю милый,
Пойду замуж за тебе.
Буду я тебе любити,
Буду дуже целовати.
Скоро Марылька вернулась и стала посреди прихожей: вот, мол, полюбуйся, какая нарядная!
Платье на ней было вышито цветами, рукава повыше локтей собраны в букет. Похоже: те самые ромашки и голубые колокольчики, что растут летом у них на приречном лугу, были перенесены на ее наряды.
– А матуля где? – спросила вдруг Марылька и, узнав, что мать ушла к соседке, в хату председателя колхоза Громыки, наказала отцу, чтобы сидел у окна и, как только появятся важные гости, немедля дал об этом весть.
– А я пойду Громыку предупрежу, – добавила она и выпорхнула из хаты.
"Птушка", – улыбнулся вслед ей старый Янка, а потом подумал: "Кому же забота идти до нас? Чудно даже! Но ежели пожалуют, то, понятное, дело, не какие–нибудь паны ясновельможные, а свои сябры… Им–то наша доля не чужда. Нехай едут, побачат, как мы живем–можем".
Но все же он принялся стягивать с себя узкие штаны, чтобы облачиться во все новое.
Погодя немного скрипнула сенная дверь, и Янка, на миг позабыв, что стоит почти нагишом, в одной рубахе, произнес второпях:
– Заходьте до нас, коли ласка!
На пороге появились двое в серых шинелях, и старик на миг оторопел, но по звездочкам на ушанках понял, что свои, червоноармейцы, и почтительно зазвал в хату, извиняясь за свой несуразный вид.
Переодевшись, он зазвал стоявших у порога бойцов в переднюю комнату. "Покуда какой–то там чин заявится, угощу–ка я братков чаем с липовым медком", – решил Янка и быстро растопил железную печку–времянку, поставил чайник.
– Сидайте, хлопцы, поближе к огоньку, – сказал Янка и от стены передвинул к самой печке лавку.
Время тянулось медленно. Да Янке и не хотелось, чтобы оно убывало: он совсем запамятовал, что ему велено сидеть возле окна и поджидать каких–то важных гостей. К тому же дядюшке Янке страсть как хотелось излить свою душу таким вот свойским парням, которые и слушать охочи, и сами, видать, смыслят в мирских делах.
"Вон какие хлопцы. Все хотят знать. И про житье–бытье, и бачил ли я панов… А у моей егозы только о нарядах думка", – отметил про себя дядюшка Янка, потом, потирая меж бровей морщинки, точно стараясь разгладить их, неторопливо вслух стал припоминать житейские истории.
…Смолоду Янке внушали, что жизнь – это темный бор, и бедных людей постигает то же, что и неокрепшие деревья: тянутся они к свету, ищут для себя волюшку, но погибают, задавленные другими – сильными, цепкими и могучими.
Семи лет Янка остался без отца, утонувшего во время сплава леса. Вскоре нужда свела на кладбище и мать. Янка пошел по миру просить милостыню. Кажется, нет такой вески, где бы не ступала нога бедного Янки. В конце концов ему надоело простаивать под окнами да терпеть обиды.
Однажды, проходя мимо панской усадьбы, Янка набрался решимости встретить самого пана, поклониться ему в ноги и попросить хоть какой–нибудь работы.
Целый день простоял Янка на дороге, ведущей из усадьбы, но пана так и не увидел. А в особняк боялся идти. Со своими громоздкими каменными надстройками, решетками на узких окнах, высокими чугунными воротами особняк был похож на крепость. Янке лишь удалось подсмотреть, что от железных ворот через палисадник тянется шнур, и стоило кому–либо с улицы дернуть за этот шнур, как звенел колокольчик. Из флигеля выходила девушка, встречала гостя: "Попробую и я позвонить, хуже беды не будет", – отчаялся Янка.
Выждал, пока свечерело. Пошел мелкий холодный дождь. Янка приблизился к воротам, дернул за шнур, замирая от страха и ожидания. Скрипнула во флигеле дверца, вышла девушка и второпях, даже не спросив, кто пришел, открыла калитку. Она увидела сгорбившегося, мокрого парнишку, который показался нищим, и захлопнула дверь.
Но Янка не ушел, позвонил опять. "Пустите! Мне к пану Ясинскому!" сказал он таким спокойным и твердым голосом, точно доводился знакомым пану или прибыл к нему с важным поручением.
Служанка впустила его.
Янка немного постоял у ограды, глядя то на лесенку, которая круто взбегала на высокий балкон, то на девушку, слегка вздрагивающую под дождем. С мольбой в голосе попросил ее, чтобы дозволила немножко обсохнуть, прежде чем идти к пану Ясинскому.
Поначалу служанка колебалась, но сжалилась над парнем и отвела его в маленький флигель.
Он сидел в углу, диковато озирался и подергивал носом. "Ой, да вы совсем босой и простужены!" – покачала головой Ядвига, достала из–под кровати и подала ему свои постолы.
Янка надел их и сразу ощутил какую–то приятность в теле, будто девушка передала ему свое тепло, и незаметно для себя заснул за столом, положив голову на руки.
Утром Ядвига велела обождать, а сама сходила к пану и уговорила его взять в имение Янку, своего, как она уверяла, родственника – послушного хлопца.
С той поры Янка исправно делал все, что ему поручали: задавал корм скоту, чистил псарню, разносил по округе почту со штампом ясновельможного пана Ясинского. И все это он почитал за благо, потому что не мерз, как раньше, под открытым небом, не стоял под окнами чужих хат с протянутой рукой, выпрашивая сырой бульбы. К тому же Янка нашел во флигеле свою радость. Белокурая, совсем еще юная Ядвига тянулась к нему сердцем, и, хотя была довольно сдержанна, скупа на слова, все равно рдели ее щеки при виде Янки. До этого ни одна девушка еще не обнимала, не целовала Янку вся горячность первой любви вырвалась у него из груди.
Но радость оказалась столь же мимолетной, как и тающий поутру туман.
Кто–то донес ясновельможному пану о любовных проказах во флигеле.
Собрав всю дворню, пан приказал гадкого парнишку вышвырнуть за ворота имения, а пустой девчонке Ядвиге всыпать дюжину розг.
Ядвига не могла снести позора, убежала из особняка той же ночью, следом за Янкой…
– Эх, и помаялись, – вспоминал, вздыхая, дядюшка Янка. – Но, кажут, хоть спина гола, да своя воля. Люба мне Ядвига, и вдвоем–то вроде нужды не чуяли… Чекайте малость, – сказал наконец Янка, беспокоясь, почему так задержались и жена и Марылька. Он встал, надел было кожушок, чтобы сходить к соседям, и едва переступил порог, как столкнулся в сенцах с дочкой.
Марылька вбежала в хату, увидела знакомых красноармейцев, в сердцах заметила отцу, почему вовремя не позвал и заставил парней томиться в ожидании.
– Тебя, дочка, наши мужчинские дела не касаются, – буркнул в ответ Янка. – Скажи, где твои гости? На волах едут?
От этих слов Марыльке стало весело, и озорные смешинки в ее глазах выражали: "Ничегошеньки ты, батя, не понимаешь!" Легко и живо бегала она по комнате – то сливала воду на руки бойцам, то накрывала стол новой скатертью, – по всему хозяин хаты догадался, что этих–то хлопцев и ждала дочка.
Вошла Ядвига, еще не старая, полнолицая; раскланялась и поставила на край стола тарелку с блинами, пахнущими льняным маслом. Потом она внесла Кринку с простоквашей, кусок сала, моченую антоновку.
Когда садились вечерять, к столу подоспел Кондрат Громыка.
– Ваш комдив мне вроде бы сродни. Уж больно душевный! – похвалил Громыка. – Как он поживает?
Костров уклончиво ответил:
– Да ничего себе… поживает…
– Передайте ему поклон. От сябров наших… От всего щирого сердца, сказал Громыка и обратился к Янке: – Ну что ж, без этой самой жидкости и за стол неудобно сидать. Да и хлопцы намерзлись – погреть резон.
Дядюшка Янка достал из чулана бутыль, отмотал тряпицу, и забулькала из горлышка в стаканы густая темная настойка.
– Не обделяй и дочку, – видя, что отец налил только в четыре стакана, сказал Громыка.
– Дите еще малое, – отмахнулся Янка.
– Прямо уж! Сняли только с люльки! – обиделась Марылька и украдкой поглядела на Кострова.
– Налей! – настаивал Громыка и, чокнувшись со всеми, опорожнил стакан, понюхал кусочек ржаного хлеба, сказал, ласково глядя то на Марыльку, то на солдат: – Вот кончат службу, и выбирай себе любого. Так я говорю, хлопцы?
Гости переглянулись. Костров промолчал, чем–то обеспокоенный. Бусыгин, наоборот, крякнул от удовольствия и сказал под общий смех:
– В таком деле зевать нельзя!
Потом говорили о делах артельных, которые, кажется, одинаково заботили и хозяев и хлопцев–бойцов. Но – удивительное дело! – даже когда Кондрат Громыка сыпал цифрами и вместо костяшек счетов загибал пальцы обеих рук, доказывая выгоды артельной жизни перед единоличной, даже в это время в хате не переставал гулять ветерок "провесни", пробуждая в душе все то молодое, чистое и далекое, что до сих пор было где–то глубоко скрыто, а теперь вырывалось наружу с первым дыханием весны.
Вон поглядеть на Марыльку – и не узнать, точно ее подменили! Вся, как струна. Подарит ласку синих очей батьке своему, Янке, а заодно, как бы между прочим, вмиг переглянется с Костровым… Или отойдет к печке, в тень, и то ли грустит, то ли радостно о чем–то мечтает, перебирая тугие пшеничные косы. Потом снова подойдет к столу, встанет за спиной матери, склонит ей на плечо голову и хоть делает вид, что слушает, глаза озабоченные – совсем как у взрослой! – а все равно уловит момент и улыбнется опять же ему, Алексею Кострову…
Степан Бусыгин уловил, как они переглядывались, поревновал в душе, а ничего не мог поделать: воля девичья – кому захочет, тому и подарит сердце…
Спать красноармейцев положили на хозяйской половине, куда Марылька отнесла свое пуховое одеяло и горку подушек. Она пожелала им спокойной ночи и, прикрутив фитиль в стенной лампе, тихо удалилась.
А утром, после завтрака, бойцы уходили на станцию, чтобы на рабочем поезде добраться до городка. Провожать их вызвалась Марылька.
Шли они краем пущи, по тропинке, прихваченной за ночь легким морозцем. Нога в ногу шагали они, мешая друг другу помечтать вслух. Поэтому, словно для отвода глаз, Алексой Костров заговорил о погоде.
– И у вас такая весна? – с живостью спросила Марылька, будто только и ждала этой минуты.
– Наша весна не похожая… Пошумит с недельку, а там, глядишь, и дороги подсохнут.
– Где же такое бывает?
– В степях воронежских. На моей земле.
– У вас матуля есть и батька? – допытывалась Марылька. – Наверное, дня не пройдет, чтобы не вспомянули?
– Думать есть кому. Не одним старикам, а и моей… – Костров не договорил, так как Бусыгин дернул его за рукав, мол, помалкивай, бес тебе в ребро!
Но и с одного этого намека Марылька поняла; побледневшая, с каким–то потерянным выражением лица, она притихла и ступала, не поднимая глаз. У тропинки, которая уходила от леса к дороге, Марылька остановилась, подала лодочкой сложенную, совсем холодную руку:
– Мне пора. А вам тем шляхом… До свиданьица!
Оставшись наедине, Бусыгин пнул ногой мерзлый ком земли и сухо сказал:
– Дернуло тебя с женой соваться!
Костров побагровел, но взял себя в руки:
– По–твоему, врать? Я на такие штучки не пойду!
Бусыгин передернул плечами. Намеренно отстал, плелся сзади, разминая с хрустом ледяшки, потом снова поравнялся и уже в шутку сказал:
– А все–таки растерялись вы, товарищ сержант. При вашем положении я бы…
– При каком таком положении?
– Да как же, видел давеча: девица льнула к тебе, как веточка в ветреную погоду. Протяни руку – и твоя, – пустился было в лирику Бусыгин, но с той же веселостью Костров его перебил:
– Да нет, брат, она же к тебе какой–то деловой вопрос имела!
Бусыгин махнул рукой:
– Э-э, где мне! Не везет по женской части! И все нос мой портит, будь он неладный!
Притворно удивляясь, словно впервые Костров рассмотрел его нос, усмехнулся:
– Да, брат, того… крупноват!
– В прошлую субботу, – продолжал свое Бусыгин, – в клубе чуть было одну совсем не сманил. Да поглядела она на свету и эдак говорит: всем ты, молодец, хорош, только нос дюже непривлекательный… Ну, в общем, как я ее понял, с толкушкой схож…
– Ничего, Бусыгин, главное в человеке – душа, а все остальное приладится.
– Такую деваху упустил. Такую деваху! – снова завздыхал Бусыгин и оглянулся: тяжелым, серым жгутом уползала в лес тропинка, по которой ушла Марылька.
Придя на станцию, они долго лазали под вагонами, искали нужный им рабочий поезд. У одного длиннющего состава Алексей Костров остановился, подозвал Бусыгина и указал на надпись, сделанную на двери вагона: "Советский Союз – Германия".
– А что мы везем туда? – спросил Бусыгин.
– Неужто не видишь? – Костров наклонился и показал на жирную россыпь золотисто–отборной пшеницы под вагоном. Набрал полную пригоршню, понюхал зерно, пахнущее теплом земли.
– Наша, русская…
Бусыгин поморщил нос, покачал головой и тяжело вздохнул:
– Да… Нашли кого подкармливать…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Уже третий месяц о Шмелеве не было ни слуху ни духу. И чем дольше тянулась эта неизвестность, тем чаще о нем вспоминали. Полковник Гнездилов, заняв пост командира дивизии, в узком кругу командиров заявил, что Шмелев арестован как чуждый элемент, и приказал строго пресекать всякие сочувственные разговоры. «Выкорчевывать будем эти вредные настроения!» – пригрозил он. А гулявшие по дивизии самые противоречивые слухи все равно от этого не унялись. Одни открыто презирали бывшего комдива, другие считали его арест случайной и жестокой ошибкой и в глубине души надеялись, что он вернется.
Для Ивана Мартыновича Гребенникова арест комдива явился тяжелым ударом. Его вызывали в следственные органы, требовали объяснений, почему он, полковой комиссар, проглядел, вовремя не разоблачил Шмелева, хотя не раз бывал у него на квартире. Впрочем, Гребенников меньше всего беспокоился, что брошена тень и на него; не мог Иван Мартынович отречься от товарища и откровенно тревожился за его судьбу.
"В чем он мог провиниться? – спрашивал себя Гребенников. – Ну, предположим, был резок, рубил напрямую… Генералу уступки не давал. Наговорил лишнего в присутствии представителя генштаба… Но все это не могло служить поводом для ареста… Ведь в спорах рождается истина. За что же тогда? Не согласился сдать оружие, нарушил приказ? Но его могли вызвать в округ, дать взбучку, в конце концов снять, но чтобы арестовывать… Нет, не могу поверить!"
Шмелев был тем человеком, с которым трудно сойтись, но так же трудно и расстаться. Иван Мартынович знал о нем, может, больше, чем сам Шмелев о себе, и поэтому тщетно пытался найти, что бы могло опорочить комдива. "Многим он был недоволен, и это недовольство было вызвано страстным его желанием видеть справедливость в жизни", – думал Гребенников и вновь терзал себя мучительно тяжким вопросом: "Но почему, за какую провинность упрятали человека в тюрьму?"
Тревожила Гребенникова и судьба семьи комдива. Он старался облегчить страдания его жены, детей: сразу же навестил их, как только узнал, что Шмелев арестован. Гнездилов потребовал, чтобы семью Шмелева убрали из военного городка, но полковой комиссар на свой риск настоял этого не делать.
Екатерина Степановна с детьми по–прежнему жила в том же домике, но теперь он выглядел осиротевшим: калитка была постоянно закрыта, детские голоса не оживляли его притихшую печаль, а по вечерам, когда соседние окна заливал свет, этот дом, ставший никому не нужным, чужим, погружался во мрак. "А может, с детьми что случилось?" – беспокоился Гребенников, и однажды, проходя мимо, решил зайти в дом. Еще более странным показалось, что и калитка, и даже сенная дверь были не заперты, а просто прикрыты.
В холодных, продуваемых сквозняком, сенцах Гребенников нечаянно споткнулся о ведро, и оно, дребезжа, откатилось в угол. С тревожно бьющимся сердцем он открыл дверь.
– Дома есть кто?.. Вы живы? – почти испуганно вскрикаул он.
Долго ли еще в доме висела стойкая тишина, полковой комиссар не помнит. Только услышал, как заплакал ребенок, и неожиданно, сам того не сознавая, обрадовался живому голосу.
– Это я, Екатерина Степановна… Дайте же свет, – сбивчиво промолвил Гребенников, услышав медленные шаги По комнате.
Некоторое время они молчали.
Еще совсем недавно Екатерина Степановна выглядела в свои срок два года очень живой и женственной. Но жестокий удар так скоро пригнул ее, что от ее живости не осталось и следа: впалые и бледные щеки, в глазах, как будто не просыхающих от слез, была заметна оторопь и вместе с тем затаенная, едва теплившаяся надежда. Да, теперь она верила, пожалуй, только самой себе. Она провела эти недели в горе, одна, без свидетелей и утешения других. Сейчас – Иван Мартынович поежился от ее отчужденного взгляда – она смотрела исподлобья, потом перевела взгляд на стул, где висел мундир мужа. Глаза ее, на миг ставшие ясными, опять помрачнели, и она отвернулась, пряча, казалось выдавленную сердцем, слезу.
– Да что вы, в конце концов!.. Заживо себя хороните! – запротестовал Иван Мартынович. В этот момент из смежной комнаты вышел Алешка и, нелюдимо косясь на полкового комиссара, шагнул к матери, сказал напористым голосом:
– Не надо, мама! Не плачь, слышишь!
Подбежала и Света, уцепилась за мамину юбку, таращила глаза на военного. Гребенников неловко нагнулся к девочке, подтянул ей штанишки, сползшие на пухлые коленки, и взял ее на руки. Девочка косила строгие глаза куда–то в сторону; она, казалось, успела отвыкнуть от доброты и ласки. Иван Мартынович ощущал, как трепетно бьется под его рукою крохотное сердечко.
– Гулять ходишь? – спросил он.
Девочка упрямо молчала, глядела на мать, и та помогла ей преодолеть робость.
– Светлана любит на санках кататься, – сказала она вздохнув. – Но теперь не до веселий. К тому же, на дворе такие холода, что даже в комнату, вон видите, мороз забрался! – Екатерина Степановна указала на углы, будто выстеганные игольчатым инеем.
– Ну, дочка, тебе пора спать. Сними только лифчик, когда ляжешь в кроватку… Да и тебе время, – обратилась она к сыну, заставив его недовольно поморщиться. – Да–да, и не вздумай за книжку браться. Свет не позволю включать и ставни закрою. Иди, иди, родной. – Впервые за время разговора улыбка тронула глаза матери.
– Это мне нравится, – заметил Гребенников, тоже улыбнувшись. – А то гляжу… просто лица на вас нет.
– Ох, Иван Мартынович, – вздохнула она. – За эти дни я столько пережила, что, кажется, и жизни бы не хватило. Да вы разденьтесь, посидите, – предложила она и помогла ему снять шинель.
Екатерина Степановна засуетилась, хотела пойти на кухню, что–то приготовить, но Гребенников упросил ее не хлопотать. "Небось и так посадили себя на скудный паек", – подумал он, и Екатерина Степановна, заметив в его глазах жалость, возразила:
– Не беспокойтесь, он же припас на зиму много овощей, как чувствовал… – И опять взгрустнула. Долго молчала, пока наконец, задыхаясь, не выдавила из себя:
– Не могу… Так тяжело! Когда Николая забрали, надо бы и мне уйти за ним. Пусть и дети…
– Нельзя так, – перебил Гребенников. – Куда это годится себя надрывать! И детям отравлять жизнь.
– Она у них уже отравлена, – простонала Екатерина Степановна и посмотрела в темный провал окна. – Для меня на свете есть один Шмелев. Только один. И где он, может, уж совсем… – Она не договорила, пошатнулась. Гребенников успел поддержать ее, помог сесть на стул. Ему хотелось тотчас возразить ей, но нужных слов не нашел. Да и как можно возразить? И хотя Иван Мартынович не переставал думать, что история с арестом Шмелева – грубая ошибка, он понимал, что могло произойти и худшее.
– Я все–таки верю. Люди разберутся, кто прав, а кто виноват, – с твердостью заметил он, стараясь хоть как–то утешить ее.
– Разберутся, – упавшим голосом отозвалась она. – Может быть… Только ведь и среди людей есть звери! Как угодно судите, но меня вынудили так думать. С арестом Шмелева слишком многое для меня умерло. Я теперь никому не верю, – повторила она безразлично, совсем не повышая тона. – Но если бы я потеряла веру и в него, в Шмелева, честное слово, я сошла бы с ума… Даже пусть и дети… На свете был только один Шмелев. И что бы с ним ни сделали, я верю… Верю ему до конца! Он был честен, поймите мое сердце! А те, кто состряпал против него дело, будь они прокляты! – с гневным ожесточением вскрикнула она.
Гребенников встал и, прежде чем ответить ей, долго стоял притихший, словно оглушенный.
– Вы мне об этом не говорите, я сам знаю его, – наконец, принужденно сдерживая себя, заговорил он. – Николай Григорьевич для меня так же ясен и чист, как глаза вашей дочери. Я вовсе не собираюсь отрекаться от него… Я убежден, долго это не продлится, дойдет дело до большого начальства, разберутся, выпустят… – Он раздумчиво помедлил. – А если нет, будем жаловаться, до ЦК дойдем! Кстати, вы никуда не обращались?
– Писала, – поспешно ответила она и с горечью добавила: – Да что толку? Теперь все отвернулись…
– Неправда! – возразил Гребенников. – Нужно поехать самой в округ. Добиться приема у прокурора. Я тоже приму все меры!
Неожиданно Гребенников перешел на "ты", как бы подчеркивая этим свою верность другу.
– Не думала пойти работать? В работе, как говорят, и горе не так гложет. И вообще, Екатерина, нельзя так травмировать себя. Встряхнись!
Она помолчала.
– Я связистка. Эта работа мне по душе, но куда поступить – пока не знаю.
Гребенников оглядел комнату и снова увидел на стенах темные потеки, иней.
– Насчет дров я улажу. Завтра подвезем, – пообещал он.
Время было уже позднее. Иван Мартынович надел шинель, собрался уходить. Пожав ей руку, добавил участливо:
– Только не вешай головы. Не сиди затворницей, а то по вечерам даже без света… Нехорошо так.
– Ничего не поделаешь, я ночами не смыкаю глаз, хоть и боязно… Поджидаю, а вдруг придет он…
Проводив гостя до калитки, она вернулась. Чем–то хотела заняться, но руки ни к чему не лежали. Медленно походила по комнате, увидела на стуле мундир с обвислыми плечами и, будто подкошенная, упала на кровать, уткнулась лицом в подушку, заливаясь слезами.