412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Приволье » Текст книги (страница 24)
Приволье
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Приволье"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)

9

Вот как оно бывает в жизни. Я много месяцев готовился к своему признанию, сколько раз мысленно разговаривал об этом с Мартой и почему-то ни разу не подумал о том, о чем она сказала так ясно и так просто: «Как же нам теперь жить вместе? Как смотреть друг другу в глаза?» С виду вопросы житейские, обыденные, а без ответа их не оставишь. А я ответить не мог, потому и лежал молча. До этих ее вопросов я обычно рассуждал, так: обстоятельно, спокойно расскажу ей о Ефимии, ничего не утаю, прочитаю письмо, покаюсь, как и полагается грешнику, повинюсь чистосердечно. Мне казалось, что Марта внимательно меня выслушает, в душе обидится, но простит, и этим все кончится. А что получилось? Получилось так потому, что я все эти месяцы думал и заботился только о себе, о своем благополучии и не думал, не заботился о Марте. «Как нам теперь жить вместе?» – в этом вся суть. Она не знает, и я не знаю. Такая, казалось бы, простая и очевидная мысль и в голову мне не приходила. Я полагал: как жили, так и будем жить. Оказывается, нет: так, как мы жили, жить уже нельзя. И вопрос-то возник почему? Исключительно потому, что разорвалась та нить, которая нас соединяла, сближала, роднила. Вдруг пропало, сгинуло то драгоценное чувство, которое именуется взаимным доверием. Не зря же Марта призналась: что-то оборвалось у нее в груди. А что именно? Она, наверное, еще и сама не знала и поэтому с такой болью спросила: «Как же нам теперь жить вместе?» Вот и явилось передо мной еще одно наглядное доказательство моей правоты и неправоты Никифора Петровича: даже в личной, интимной жизни его совет о выдумке никуда не годится. Да и в самом деле, как можно было придумать во всех деталях то, что произошло у нас с Мартой в эту ночь? Сколько времени я обдумывал свое признание, как тщательно готовился к нему, казалось, все выверил, все уточнил, подобрал нужные слова, обдумал их со всех сторон. А что получилось в жизни? То, чего я не ждал, о чем не думал. Был уверен, что разговор начну я, а начала Марта. Мне хотелось самому прочитать ей письмо Ефимии, а Марта, оказывается, прочитала его и без меня. А разве можно было заранее придумать ее вопросы: «А скажи, кто такая Ефимия?», «Как же нам теперь жить вместе?» Или ее упрек: «И ты такой же, как все?»

Ночь прошла без сна. Тянулась она, как на беду, невероятно долго. За окном горел фонарь, косой отблеск от него лежал на стене. Я и Марта делали вид, будто спим. На самом же деле ни я, ни она до утра не сомкнули глаз. Я смотрел на лежавший на стене косой фонарный свет и ждал, когда же наступит утро и погаснет фонарь.

Наконец в комнате посветлело. Марта встала, быстро оделась и, не сказав ни слова и не взглянув на меня, взяла Ивана и унесла в ясли, чтобы оттуда пойти на работу. Оставшись один, я кое-как побрился электробритвой, сунул в карман рукопись – очерк о грузинских виноградарях – и первый раз без завтрака отправился в редакцию. Да, признаться, в это утро мне было не до еды. По пути на работу я снова вспомнил наш неприятный ночной разговор, подумал и о том, как утром меня испугало лицо Марты – бледное, постаревшее, а глаза – горестные, тоскливые. В то время я еще не знал, что у молодых людей самая трудная пора их жизни бывает не тогда, когда они еще только влюбляются, а тогда, когда уже становятся мужем и женой. Сколько лет мы с Мартой встречались в этой же комнате – и ни разу не ссорились. Наша жизнь была светлой, на ней не было ни одного темного пятнышка. Теперь же, когда мы стали законными супругами, когда, казалось, мы должны наслаждаться счастьем и радостью, наша семейная жизнь сразу же преподнесла нам первое и нелегкое испытание.

В редакции меня поджидало задание: нужно было срочно вылетать в Целиноград (не срочно я вообще никогда и никуда не вылетал!), и я обрадовался случаю, что там, вдали от Марты, смогу наедине с собой обдумать и отыскать какие-то шаги к нашему примирению. На этот раз срочное задание состояло в следующем: надо было по телефону передать оперативную информацию о том, как комбайны, переброшенные с юга, главным образом с Кубани и Ставрополья, с ходу начали косовицу целинной пшеницы. Я побывал во многих хозяйствах, каждый день по телефону передавал небольшие корреспонденции, и случилось так, что, проезжая по пшеничному морю и занимаясь делом, я не только не придумал, как мне помириться с Мартой, а даже забыл о нашей ссоре. Некоторые из моих корреспонденции успели появиться в газете, одна из них называлась «Кубанцы и ставропольцы на целине».

В Москву я вернулся через десять дней, в воскресенье. Марта была дома, и я, желая показать ей, что на душе у меня спокойно, обнял ее так же, как обнимал раньше, взял на руки Ивана и обрадовался тому, что увидел улыбку на ее лице. По этой ее улыбке, по круглым, удивленным и повеселевшим глазам я понял, что и Марта хотела показать мне свое душевное спокойствие. Ласково, как это она умела делать, спросила:

– Ну как, Миша, слетал?

– Успешно, – ответил я. – Торопился домой.

– И хорошо, что торопился. А то мы тут с Ванюшкой совсем заскучали. Есть хочешь?

«Значит, простила», – подумал я.

– Я не голоден.

– Миша, а погляди, как наш Иван улыбается, рот раскрывает, радуется, что отец приехал, – говорила она. – Да ты хорошенько посмотри. Не только на его улыбку. Неужели ничего не заметил?

– Ничего. А что?

– Эх ты! Папаша! У него же зубик начинает прорезаться! Не заметил? Тебе не заметно, а мне заметно. Сейчас увидишь. – Она положила Ивана на кровать, пальцем оттянула его нижнюю губу. – Смотри, как белеет! И это случилось в дни, когда тебя не было. – И она, прижимая беленькое личико ребенка к своей румяной щеке, заговорила, как всегда, когда бывала в хорошем настроении: – Погляди, какие мы! Как мы быстро растем. У нас уже и зубик проклюнулся, мы уже и подпрыгиваем, и все соображаем, и мы знаем, что наш папка вернулся из командировки. – Разрумянившись еще больше, она обратилась ко мне: – Веришь, Миша, Ванюша в самом деле знал, что тебя не было дома: поведет по комнате глазенками, все тебя ищет. Не увидит и заплачет. Все, все, будто большой, понимает. А ведь малыш еще, а такой смышленый, такой умный.

– Марта, значит, мир? – спросил я.

Она нахмурила брови, помрачнела.

– Ну что ты, Миша? Я тебе о сыне, а ты о чем? Какой еще мир?

– А помнишь: «А как же нам теперь жить вместе?»

– Не надо об этом, Миша. То было, и то прошло. Пойдем на кухню, покормлю.

«Да, безусловно, простила», – снова подумал я.

На кухне, когда я ел, она смотрела на меня, держа Ивана на руках, и я заметил: ее глаза улыбались точно так, как они улыбались раньше. Она сказала, что вчера приезжала мать с Верочкой.

– Приезжала просто так, проведать, – добавила она, не переставая улыбаться глазами. – А Верочка, вот стрекоза, сразу, прямо с порога: а где мой папа?

– Что же ты ей сказала?

– То, что ты в командировке. Она так обиделась, что не увидела тебя. Верочка так тебя любит, так любит. Разговор только о тебе.

– Как у тебя на работе?

– Все хорошо. Записываю то, что мне диктуют, печатаю на машинке. Да, в газете читала твои заметки. Просто чудо: только что комбайны убирали хлеб на Кубани, и вот они косят пшеницу на целине. Еще будешь писать?

– Хочется рассказать об одном ставропольском комбайнере Иване Козыреве. Кстати, мой земляк, из нашего Привольного.

Марта все так же прижимала к своей пылавшей щеке беленькое личико Ванюши, говорила то о том, то о другом, и я понимал и ее волнение, и ее желание показать мне свое прежнее доброе ко мне отношение. А ночью, когда мы легли спать, Марта не отворачивалась от меня, она была по-прежнему мила и ласкова, и я снова почувствовал ее желание убедить меня в том, что все то горькое, обидное, что было у нас, надо и ей и мне выбросить из головы и забыть и что вопроса «А как нам теперь жить вместе?» вообще не было.

– Марта, ты меня простила?

– В старое время на такие вопросы отвечали: бог тебя простит.

– Бог-то простит. А ты?

– Ну что пристал? – Она усмехнулась, ткнувшись лицом в мою грудь. – Тут, без тебя, я вволю поплакала, много думала и своим бабским умом рассудила: будем жить так, как и жили. Миша, ведь не в том главное, что теперь наш брак скреплен законом. Главная суть нашей жизни, как я ее понимаю, состоит в том, что мы уже накрепко связаны одной веревочкой, и та веревочка, которую жалко и трудно рвать, – это наш Ванюша. Он-то ни в чем не повинен. Признаюсь тебе: у меня было желание не пустить тебя в квартиру. А что потом? Я узко не могу без тебя, Миша. Привыкла к тебе, присохла. А Ванюша? Оставить сына без отца, да теперь еще и дочку? Ведь Верочка нисколько не сомневается, что ты ее отец. И еще я тут, без тебя, подумала: семейная жизнь – это не только одна сплошная радость. И мы с тобой – не первые и не последние. Есть семьи, которые живут и потруднее нас, и живут. Хотя бы ради детей. Может быть, из ста семей отыщется только одна по-настоящему счастливая, где нет ни ссоры, ни горя, а у девяноста девяти есть свои – большие и малые – неприятности, свое горе и свои невзгоды.

– Умница ты моя, Марток!

– Миша, не умом я все это понимаю, а сердцем. А как станем теперь жить вместе? И об этом думала.

– И как же?

– Будем жить хорошо. Во всяком случае, не знаю, как ты, а я постараюсь, Чтобы и ты, мой муженек, и я, твоя женушка, были бы жизнью довольны, а наши дети счастливы. – Она приподняла голову и весело, неожиданно рассмеялась. – Мне приходится много записывать и переписывать на машинке, и я заметила: сейчас вошло в моду иностранное слово «альтернатива». Так вот, подумав наедине, без тебя, я пришла к такому решению еще и потому, что другой, этой самой альтернативы, то есть другого выбора, у нас с тобой нет и быть не должно. Согласен со мной, Миша?

– Марта, ты молодец! Святая женщина!

– Ничего святого во мне нет, такая же грешница, как и все, – сказала она, все так же весело. – Нам, бабам, видно, на роду написано: терпеть и страдать и жалеть своих мужей и своих детишек.

– А тебя кто же пожалеет?

– Как – кто? Ты, мой разлюбезный. Я тебя, а ты меня. – И она смеялась тихонько, боясь разбудить Ивана. – Другой альтернативы у нас нету? Нету! Вот и хорошо…

Так мы, делая вид, что жизнь наша наладилась и что нам весело, прожили осень, зиму и весну. Дни заметно удлинились, в Москве потеплело, даже как-то ночью прогремела гроза. Я давно уже вынул из ящика свою зеленую тетрадь и положил ее на стол, желая и этим показать, что все у нас было так, как и раньше. И все же мы с Мартой понимали, что та, былая теплота наших отношений так и не вернулась к нам. А тут еще, как на беду, с наступлением весны меня опять потянуло в Привольный, я засыпал и просыпался с мыслью об этой поездке. И опять, не желая думать о Ефимии, я все же думал о ней. Почему? Зачем? Чего она лезла в голову? Этого я понять не мог. Я начал заговаривать с Мартой о том, что мне необходимо хотя бы на несколько дней слетать к бабусе, увидеть привольненскую весну.

– Если надо, так и слетай, – сказала Марта.

– Не обидишься?

– Чего ради? Поезжай, бабушка по тебе соскучилась.

Мысленно я то уже входил в землянку с крылечком, то чувствовал тот же, так хорошо мне знакомый, горьковатый запах полыни, то садился к тетради, чтобы что-то записать.

– Чем думать да гадать, – сказала Марта, – попросил бы командировку. Дней на десять. Дадут же?

– Могут дать, а могут и не дать.

Я умышленно удерживал себя от поездки, не просил командировку, заранее зная, что посещение Привольного теперь ничего хорошего мне не сулило. А тут, как раз ко времени, пришло письмо на адрес редакции – нет, не от Ефимии, а от Ларисы, и теперь уже не поехать в Привольный я не мог. Марта прочитала письмо Ларисы и сказала:

– Ну вот видишь, Миша, с бабусей плохо, все может случиться. Обязательно поезжай. Возьми командировку в Ставропольский край. На десять дней. Как, хватит десяти дней?

Я молча кивнул.

ПИСЬМО ЛАРИСЫ

Михаил Анатольевич, письмо это от незнакомой вам Ларисы Бойченко. Я квартирую у вашей бабушки Прасковьи Анисимовны. Это она дала мне адрес и попросила написать вам. Бабушка передает низкий поклон и просит приехать к ней в гости. Вот ее слова – я их записала: «Мишуха, внучок мой родненький, и ты далече от меня, як и твой батько Толик. Бабуся твоя шлет тебе поклон и просьбу: ежели сможешь, то беспременно приезжай до меня, может, последний разок погляжу на тебя да порадуюсь. И еще прошу: напиши своему батьке в Конго, шоб непременно приехал с матерью попрощаться, а то, гляди, помру ненароком и мы с ним так и не побачимся».

От себя скажу правду: после того как Прасковья Анисимовна еще в прошлом году полежала в больнице, ей малость полегчало. Вернулась она хоть и не веселая, а сообразительная. А сейчас опять стало ей плохо, разговаривает так, что и понять ничего невозможно. Говорит, говорит, а смысла никакого нет. Своих хуторян и даже родственников перестала узнавать. Как-то пришли проведать ее все три сына – Анисим Иванович, Антон Иванович и Алексей Иванович. Поздоровались с матерью, сели на лавку, а она смотрит на них и машет перед глазами рукой. Потом спрашивает:

– Хто вы такие, мужики?

– Маманя, мы же ваши сыны, – за всех ответил Анисим Иванович. – Поглядите, это я, Анисим, старший, а это братень мой Антон, а это братень Алексей. Вот пришли все вместе проведать и узнать, как вы тут поживаете, может, чем надо подсобить.

– Не-е, вы не мои сыны, – отвечает бабушка и машет руками. – У меня сыночки не такие старые.

– Маманя, да вы приглядитесь, это же мы…

– Ежели вы мои сыны, то где же ваш братуха Толик? Куда вы его задевали? Чего он с вами не пришел?

Братья только переглянулись, тяжело повздыхали, посидели еще немного и ушли.

Однажды поздно вечером я вернулась с работы. Прасковья Анисимовна еще не спала. Смотрела телевизор – она смотрит телевизор только потому, что хочет увидеть в нем черных людей Конго, а среди них и своего сына Анатолия. Сперва она обрадовалась моему приходу, обняла, потом вдруг заплакала, запричитала:

– Ой, Оленька, внученька моя, як же я давно тебя поджидаю.

Я ей отвечаю:

– Бабушка, я не Оленька. Я Лариса, ваша квартирантка.

– Э, нет! Не обманывай меня, Оленька, не хитри, нехорошо так, бо я бачу, шо ты моя внучка. И чего это твой батько, а мой сынок Толик так долго до меня не приезжает?

Все же узнала меня и после этого легла на кровать и долго тихонько плакала.

Недавно ее снова увезли в больницу. Никак не хотела уезжать. Что ей ни говорили, а она свое:

– Мне надо быть дома, скоро сынок Толик приедет. Как же так можно – он придет, а меня не будет дома?

Тогда врачиха, женщина ласковая, обходительная, пошла на хитрость и сказала, что как раз в больнице ее ждет сын Анатолий. Поверила бабушка и согласилась ехать. Села в машину и сказала мне:

– Ну, девонька, ты тут побудь без меня, а я скоро вернусь, и не одна, а с сыночком Толиком.

Михаил Анатольевич, скажу вам еще правду: здоровье у вашей бабушки очень плохое. Может быть, вы смогли бы приехать навестить ее и привезти из Москвы лекарство, какого у нас тут нету? Она так хотела вас повидать.

Осталась землянка без хозяйки, сиротой, и в этой землянке я одна. По ночам страшно бывает. Знакомая вам Ефимия, которая, помните, тоже квартировала у бабушки, давно, сразу же после вашего отъезда, уехала из Привольного. Она вышла замуж, и куда, в какое село или хутор увез ее муж, я не знаю. Примерно через месяц приезжала навестить бабушку. Тогда она, уже будучи замужем, написала вам письмо, а о своем замужестве ничего не сказала. Мне прочитала письмо. Я спросила: почему не написала о том, что вышла замуж и уехала из хутора? Ему, говорит, знать о моем замужестве не надо. А сама смеется. Муж у нее, Кондратьев Саша, учитель. Он приезжал в Привольный на каникулы, здесь у него живет родная тетка. Ну и увез Ефимию. Свадьбы не было. В последний день я нарочно спросила Ефимию: куда, в какое село они уезжают? Она была сердитая, в глазах слезы. А тебе, отвечает, не все равно, куда мы уезжаем? Уезжаем, и все. Сама, говорит, еще ничего не знаю, потому как Сашу переводят на другое место, в какой-то степной район. Так я и осталась теперь одна в бабушкиной землянке. Если, не дай бог, с Прасковьей Анисимовной что случится – а все может быть, – то я тут не останусь, подыщу себе новое жилище. Но я пишу вам не об этом, а о том, о чем меня просила написать ваша бабушка. И о переменах в нашем совхозе и на хуторе, каковых имеется немало, тоже сообщать не стану, может, все это вам неинтересно. А если интересно, то приезжайте и сами, без меня, обо всем узнаете. С приветом к вам Лариса Бойченко.

…Утром я должен был улетать. Билет был куплен еще вчера. Я стоял у стола и собирал в дорогу свой объемистый, тот же, еще с университетской поры, портфель, рыжий, потертый, знавший, что такое пути-дороги. «Перемен в совхозе немало, – думал я, уже мысленно находясь в Привольном. – Много перемен. Но какие они? И что могло измениться там за это время? Разве только то, что Ефимия вышла замуж и уехала из Привольного? Писала мне, уже будучи замужем, и умолчала об этом. Ну и хорошо, что вышла замуж, что уехала, и не одна, а с мужем. Но почему же я думаю об этом? Почему не могу ее забыть?» В это время подошла Марта. Она только что покормила Ивана, застегивала кофточку, и от нее еще пахло тем особенным, знакомым мне, приятным запахом женского молока.

– Миша, может, в самом деле следует послать телеграмму отцу? – сказала она. – Пусть приехал бы. Надо же понимать горе матери.

– Да ты что! Лететь в Привольный из Конго? – удивился я, подняв голову от портфеля. – У отца дела, а тут я еще со своей телеграммой.

– Больна же старуха мать.

– Ничего, она поправится.

– А если наш Иван вот так же не приедет к тебе или ко мне?

– Ничего с нами не случится.

– Ты неправ, Миша. Мать-то как страдает, как печалится по сыну. Через это и заболела. Пусть бы приехал, повидался бы с матерью, – она, глядишь, и выздоровела бы.

– Зачем беспокоить отца? Слишком далеко он находится.

– Сам-то летишь в Привольный надолго?

– Всего на три дня, – ответил я и добавил: – Просил на десять дней – не дали. Летом, говорят, поеду на месяц, подменю уходящего в отпуск тамошнего собкора. А сейчас разрешили слетать, как говорится, туда и обратно. Проведаю бабусю и вернусь.

– Да, это верно: для того, чтобы только повидаться с бабушкой, хватит и трех дней. – Марта сказала это с насмешливой улыбкой. – И к тому же задерживать тебя в Привольном теперь некому: Ефимия уехала с мужем.

– Ну зачем ты об этом, Марта? – спросил я строго. – Хочешь подразнить? Или все еще ревнуешь?

– А что такого я сказала? Только и то, что Ефимия тебя там не задержит. Так это же правда. И ревности у меня нет.

– Ну пусть правда. А зачем вспоминать?

– Не задержит тебя никто, и хорошо. Чего вспылил? Что тут такого?

– А если задержит, к примеру, Лариса? – спросил я с той же насмешливой улыбкой. – Тогда что скажешь?

– Ничего не скажу, – наигранно смеясь, ответила Марта. – По ее письму видно: нет, Лариса – это не Ефимия, и она тебя задерживать не станет… Ну чего надулся? Даже пупырышки выступили на щеках? Я же пошутила. Пойми, Миша, ничего я не боюсь, а ревновать вообще не умела и не научилась. И я верю: через три дня мы с Ванюшей будем встречать тебя, только теперь не в аэропорту, а дома… Когда твой самолет вылетает из Москвы?

– Ты знаешь, рейс тот же. В восемь утра.

– Да, я хорошо помню, как провожала тебя тогда.

Я положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, электробритву, а Марта – мою зеленую тетрадь.

– Ее не забывай дома, – сказала она ласково. – Пригодится.

Я промолчал. Мысли мои были там, в степном хуторе, и я был рад, что не я, а сама Марта сунула тетрадь в портфель. Я все равно на этот раз без тетради не уехал бы.

10

Снова знакомое мне удивительное чувство радости и юношеского восторга испытал я в тот час, когда пустой грузовик, грохоча и подпрыгивая, уносил меня в открытую, как море, степь. Со мной ехали две женщины и мужчина с мальчуганом-подростком, – шофер взял их не в аэропорту, а на дороге. Они уселись на свернутые толстые брезенты, пододвинув поближе к себе свои чемоданы и узлы, были молчаливы, не смотрели ни на дорогу, ни на поля – наверное, все это они видели сотни раз. Одна женщина, в шляпке кофейного цвета, с рыжими, выбившимися на лоб и на затылок косичками, была помоложе, другая, в стеганке, повязанная шерстяным платком, – постарше. Я заметил: женщина в шляпке кофейного цвета была веселая, молодые ее глаза блестели и смеялись, она часто и, как мне думалось, без видимой причины улыбалась – очевидно, на уме у нее было что-то свое, необыкновенно веселое. Женщина же в стеганке и в платке, напротив, была угрюма, она уставилась в одну точку грустными заплаканными глазами, у рта залегли глубокие морщины – видно, ее тревожило какое-то большое горе, тоже свое, никому не ведомое. Мужчина с колючей седой бородкой часто вынимал из кармана плаща пачку сигарет и всякий раз, зажигая спичку и прикуривая, нагибался и крупными ладонями делал затишек от ветра. Когда курил, то отворачивался так, чтобы дым не попадал в лицо сидевшему рядом с ним подростку.

Положив перед собой портфель, я стоял, слегка наклонившись на кабину, опираясь ладонями о жесткую, потрескавшуюся от дождя и солнца парусину, и смотрел, смотрел на неширокое, вьющееся меж полями шоссе. Во все стороны открывался простор и простор, будто и знакомый, привычный, и будто незнакомый, впервые увиденный. Всюду, куда ни глянь, поля уже покрылись весенним разноцветьем: казалось, художник не пожалел ни времени, ни красок и как следует поработал кистью и сказал людям: смотрите и любуйтесь!

Наш пустой грузовик, разбежавшись, гремел рессорами и кузовом, катился то под уклон, то взлетал на пригорок, а воздух, теплый, нагретый солнцем, с привкусом полыни, срывался с асфальта и упруго бил в мое лицо. От ветра и от радости у меня слезились глаза, настроение было такое приподнятое, такое взволнованное, что мне казалось, будто вот только что со мной случилось что-то хорошее, необычное, что-то важное, чего еще никогда со мной не случалось. Я с горечью подумал: как же это так долго сюда не приезжал? Это необъяснимо и непростительно. Ведь мне непременно и каждый день надобно видеть и эту красочную степь, распаханную и засеянную от горизонта до горизонта, и эту нескончаемо вьющуюся стежку асфальта, и эти степные села и хутора, мимо которых пролетал грузовик. «Моя тетрадь, мои записи», – мелькнуло у меня в голове. И тут я вдруг понял, что именно сейчас, в эту минуту, во мне уже свершилось помимо моего желания что-то такое важное и что-то такое значительное, отчего моя жизнь навсегда сольется с этим привольем и станет неразделима с ним. Теперь я уже твердо знал, что непременно напишу повесть о тех людях, которые мне так дороги, о жизни вот этих стенных, с виду неказистых поселений, и если будет необходимо, то к тому, что я уже видел здесь, что мне уже хорошо было известно, сумею что-то прибавить от себя, что-то додумать, что-то домыслить свое, на выдумку не похожее.

Меня пугала и радовала та странная перемена, которая произошла во мне. Радовала потому, что на все, к чему ни обращал взгляд, я смотрел другими глазами и видел не так, как раньше. С того момента, когда тут, в кузове грузовика, сказал себе, что не написать повесть не могу, напишу ее обязательно, что моя зеленая тетрадь, так долго лежавшая без дела, в эти дни действительно пригодится мне, а еще больше пригодится в будущем, – все вокруг предстало передо мной в каком-то новом, непривычном свете и поворачивалось ко мне какой-то совсем иной, незнакомой мне стороной, как-то совсем не так, как бывало раньше. Взять хотя бы тот же курганище близ шоссе. Мимо такого великана никто не проедет и не пройдет, у всех он на виду, а мне же он был знаком еще с детства. Отчего же теперь он казался мне и выше и величественнее, и будто бы стоял ближе к дороге, а голова у него совсем была белая, как у столетнего деда? Или тот же еще в детстве видимый мною орлан. Теперь он казался чернее и крупнее и как-то не так, как бывало, бил крылом по ковылю, когда лакомился добычей. Эта огромная птица поднялась над курганом; размах ее крыльев показался мне необыкновенно широким, и под лучами солнца цвет их был серебристо-красным. Или вот еще одна знакомая картина: по пахоте двигался обычный, на гусеничном ходу, трактор с обычным прицепом трех сеялок, с красными коробами для зерна. Над коробами на ступеньках стояли женщины-сеяльщицы, белея косынками. Что тут такого невиданного? Что могло удивить? Ничего. Сколько раз, бывало, смотрел я на такие же агрегаты в деле и никогда не удивлялся. Почему же сейчас и трактор, и сеялки с красными коробами на черном фоне, и сеяльщицы в белых косынках показались мне такими величественными, как бы нарисованными на черном полотнище? И почему этот степной работяга, занимаясь своим обычным делом, удивил меня тем, что шел он как-то по-парубоцки быстро, а его гусеницы поднимали серый дымок и, попадая на изгибах под луч солнца, не блестели, как обычно, а вспыхивали, как зеркала? Или эта колонна грузовиков? Она двигалась нам навстречу. Кузова у машин были наращены досками, в них чинно, один в один, стояли хорошо откормленные, одинаковой рыжей масти бычки-трехлетки. Я и раньше встречал на степных дорогах такие вереницы грузовиков, точно так же они проезжали мимо, и я ничему не удивлялся. Теперь же, хорошо зная, куда везли этих молодцов, я смотрел на колонну с каким-то странным удивлением, видел строгие самодовольные лица шоферов, в глазах у них таилась гордость отлично исполненного долга, и меня это радовало. Грузовики катились не быстро и не тихо, на определенном интервале один от другого; над передним грузовиком трепыхалось красное полотнище. Я насчитал двадцать пять машин! И это меня удивило, казалось бы, без всякой на то причины. Тут я вспомнил слова Никифора Петровича: «Без волнения и без удивления писателю жить нельзя! Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной жизни тебе уже не уйти…» Так вот оно, в чем смысл его слов.

Мимо, мимо уплывали рыжие спины бычков с лоснящейся на солнце шерстью, такие они были широкие, что хоть ложись на них, как на кровать. Я отвел взгляд от грузовиков и, подставив лицо теплому ветерку, смотрел и смотрел на открывшееся впереди зеленое полотнище озимых – они уже так закустились, что надежно укрывали землю. Зеленя эти простирались далеко-далеко и там словно бы сливались с небом. Один их красочный вид вызывал во мне такое восторженное чувство, что слезы – нет, уже не от ветра, а от волнения – выступили мне на глаза. На что бы ни смотрел, о чем бы ни думал, все придавало мне бодрости духа, энергии и как бы говорило: знай и помни, Михаил Чазов, оттого в эту минуту тебе так тепло и так хорошо на душе, что все, что лежит перед тобой, чем ты любуешься, чему радуешься и о чем думаешь, – твое, кровное, родное, от тебя не отделимое. Горе тому юноше, кто ничего этого не имеет, кто не может, вот как ты, приехать сюда, чтобы увидеть и эту вереницу грузовиков с красным флагом впереди и с тесно стоящими в кузовах бычками, и этот знакомый с детства курганище с орланом на белой, заросшей ковылем макушке. Как же душевно, обеднен тот юноша, которому не довелось видеть ни трактор с не блестящими, а пламенеющими траками, ни сеялки с красными коробами и сеяльщицами в белых косынках, ни повсюду распаханные и засеянные поля, уже успевшие укрыться свежей молодой зеленью. Как никогда раньше я понимал: это и есть мое чувство Родины, и все это надобно не только хорошенько рассмотреть, запомнить, а и записать в тетрадь – теперь-то наверняка запись эта пригодится.

Пугало же меня то чувство, что здесь, в кузове грузовика, во мне словно бы проснулось второе зрение, то есть то, чего у меня еще не было, и, может быть, к этому относились слова Никифора Петровича: «…а писать ты все одно будешь». Я боялся этого второго зрения потому, что стал не только видеть то, что видел раньше и что видят все, а и замечать в увиденном какие-то ранее не замечаемые мною детали. К примеру, те же пламенеющие траки гусениц, те же сеялки с красными коробами на черном фоне пахоты, те же серебристо-красные крылья орлана. Или вот еще: на кофейного цвета шляпке веселой женщины я вдруг увидел медную брошь, и она показалась мне такой похожей на лохматого, с желтым оттенком на спинке, майского жука, что я от удивления раскрыл рот, – мне казалось, что этот жук только что прилетел сюда с какого-нибудь куста цветущего боярышника. Или это: печальная старуха, оказывается, вытирала слезы не платочком и не ладонью, а крепко сжатым маленьким темным кулачком, тыкая им в мокрые глаза. Я обратил внимание, что усы у старика отросли замысловатой подковкой и вся она была до желтизны закопчена табачным дымом, а кое-где и сожжена. Когда старик прикуривал новую сигарету, то всякий раз строго, искоса поглядывал на паренька, как бы говоря этим взглядом: ладно, тут, при людях, помолчу, потерплю, а вот приедем домой, там я выскажу тебе все, что нужно… Более того, мне захотелось узнать, кто эти люди? Узнать их имена, фамилии. Куда и зачем они едут? Как они прожили жизнь до того, когда дорожный случай свел нас на этом пустом, подпрыгивающем грузовике? И я подумал: хорошо бы сойти с ними с грузовика в том селе или на хуторе, где они сойдут, побывать у них дома, поговорить бы с ними, расспросить бы, что за радость полыхала на душе у молодой женщины, и что за горе терзало старуху, и кем доводится старику с засмаленными усами парнишка в кепчонке – сыном или внуком, и что старик, косясь на паренька, намеревался ему сказать там, дома?

Размечтавшись, я не заметил, как наш грузовик, сбавляя бег, вкатился в село Алексеевку, примечательное разве только тем, что имело единственную улицу, всю покрытую асфальтом и такую длинную, что и конца ей не было видно. При въезде в село молодая женщина еще больше повеселела, улыбалась, глаза ее светились радостью. Она поправила свою шляпку, лохматый, медного оттенка майский жук чуть было не улетел, она, не беспокоясь о жуке, взглянула в зеркальце, лежавшее у нее в кармане, подпушила пальцами рыжие, спадавшие на лоб завиточки. Мы проехали еще полсела, и когда справа, возле, одного двора, показалась пестрая, по-праздничному разодетая толпа сельчан и издали послышался охрипший голос гармошки, женщина в шляпке встала, оправила смятую внизу юбку, застегнула на все пуговицы короткий, из желтого, блестящего плюша жакет, постучала по кузову и весело, с заметной гордостью в голосе сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю