Текст книги "Приволье"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц)
В тот же день, уже в сумерках, Андрей привез в дом молодую жену, чем немало обрадовал своих стариков. Свекровь и свекор встретили невестку ласково, Клавдия Феодосьевна поцеловала Катю в обе щеки, всплакнула тихо, по-бабьи, старик же только прикоснулся колючими усами к Катиному лбу и сердито сказал, обращаясь к жене:
– Клавдия, чего разнюнилась? Радоваться надо, а не плакать. – И обратился к сыну: – Ну, сынку, бери свою суженую об руку и веди к столу, зараз мы выпьем по чарке за ваш законный брак, как все одно поставим свою родительскую печать.
Старики не сердились на сына за то, что он наотрез отказался от свадьбы. Да и как же можно было на него сердиться, когда вот она, сидит за столом, молодая и желанная хозяйка дома. Они жалели ее, как родную дочку, рано утром не будили, по хозяйству и на кухне управлялась одна Клавдия Феодосьевна. Андрей же, надо полагать, про себя давно решил, что в жизни у него главное уже свершилось, та, которую он столько лет любил, стала его женой, и так усердно занялся делами комплекса, что из дому уезжал на рассвете, вставая тихонько, чтобы не разбудить Катю, а возвращался поздно ночью. Оставаясь одна в большом и ей еще не знакомом доме, Катя была грустна, молчалива, слонялась из угла в угол или подсаживалась к окну и часами смотрела на пустую улицу, и глаза ее частенько застилали слезы.
ИЗ ТЕТРАДИ
Мой дядя Анисим Иванович – мужчина грузный, из тех, кого называют тяжеловесами. Ходил же он быстро, в движениях был проворный. Молча смотрел на собеседника, щурился, моргал веками, будто его ослеплял яркий свет, – у него, наверное, болели глаза. Когда злился, то говорил отрывисто, крикливо, содрогаясь широкой спиной, а когда смеялся, то сперва совсем неслышно, одним покачиванием живота, а потом, разойдясь, хохотал весело и громко. Любил выступать на собраниях с поучающими речами, говорил длинно и скучно, при этом мясистое лицо его краснело и выражало самодовольство, он нарочито гундосил и, делая паузы, кривил в усмешке губы, как-то по-особенному сжимая их. «Э! Погодите, от меня еще и не такое можете услышать, дайте только время», – говорили и его улыбка и его сжатые губы.
Любимая поговорка дяди Анисима: «Некоторые из которых».
УСЛЫШАННОЕ ОТ ДЯДИ АНИСИМА ИВАНОВИЧА:
– У тебя этот проект решения в полном соответствии или по собственной инициативе?
– По собственной… А что?
– Что, что? А то, что не пойдет, не годится. Надо, чтобы было в полном соответствии.
– Я «не» – это понятно, а почему он «не», а? Почему?
– Что же касается танцевальных дел на нашем втором отделении, то тут хоть сам танцуй.
– Как-то приехал в отары, увидел безобразия, покритиковал матом – помогло.
– Для меня было совершенно неожиданно то, что райсельхозуправление отрицательно одобрило нашу просьбу. Мне звонит начальник управления:
– Это Чазов Анисим Иванович?
– Он самый.
– Мы вашу просьбу одобрили отрицательно.
– Личность и еще раз личность. Перед личностью я готов встать на колени и перекреститься. А каковой личностью является Сероштан? Так, одна сплошная безличность, и ничего больше.
– На наше второе отделение приезжал лектор из Ставрополя и авторитетно заявлял: в Индии – верь или не верь – семьсот богов. А на что нам те боги? У нас и своих трудностей полно.
– На хорошем базаре и бык стельный.
– Ты, баба, не дерзи!
– А я, Анисим Иванович, не держу, откуда ты взял, я просто режу тебе в глаза правду-матку.
УСЛЫШАННОЕ НА СОБРАНИИ В ПРИВОЛЬНОМ:
– Товарищи! Тихо, товарищи! Так как же мы порешим?
– А чего решать? Открывай, и все!
– Открыть-то можно, а имеется, ли у нас кворум или кворума не имеется? Вот вопрос.
– Сперва поясни людям: что оно такое – кворум?
– Не иначе – ругательство.
– Ну, тогда кворум имеется!
ЗАГОЛОВКИ В РАЙОННОЙ ГАЗЕТЕ «ЗАРЯ КОММУНЫ»:
«Конкурс на лучшего живого ребенка».
«Безбожники безбожно спят».
ИЗ ПРОЧИТАННОГО:
У Н. В. Гоголя: «Моя радость, жизнь моя, песни! Как я люблю вас!»
Как-то месяца через два я приехал к Сероштану. В доме, как всегда, застал одну Катю, заплаканную, опечаленную, с полушалком на плечах.
– Что с тобой, Катюша?
– А ничего. Со мной все хорошо.
– Отчего слезы?
Она не ответила. Тогда я попытался поговорить с нею откровенно, по-родственному. Мне хотелось узнать, что с нею случилось, почему моя развеселая сестренка так переменилась, ее словно бы подменили. Она не смотрела на меня, не отвечала на мои вопросы, все время поправляя рукой полушалок, спадавший с ее плеча, и щеки у нее то бледнели, то краснели.
– У тебя какое-то горе? Почему же молчишь?
– Миша, мне нечего сказать, да и некому.
– Скажи мне.
– Не поймешь. – Тут она смело подняла на меня тоскливые, полные слез глаза. – И потому не поймешь, что я сама ничего не понимаю и не могу ответить на свой же вопрос: зачем вышла замуж?
– Так ведь это так просто и так понятно, – нарочито весело сказал я. – Природа свое требует. Ты любишь Андрея, он любит тебя. Вы женитесь, вы обязаны были жениться. Что же здесь неясно и что непонятно?
– Нет, Миша, не спеши с ответом, а сперва выслушай меня, как брат сестру. – Она, поправляя на плече полушалок, снова опустила голову, и теперь я видел, как пунцовели крохотные мочки ее ушей. – Да, я люблю Андрея, люблю давно, и мне казалось, что когда мы станем мужем и женой, то это и будет самым настоящим и большим счастьем моим и его. А что получилось? Где оно, это счастье? Пропало, растаяло, как мираж в степи. Сижу одна в этом доме, как в тюрьме. Ему овцы нужны, их у него двадцать две тысячи, а я, жена, одна. Когда мы не были мужем и женой, то встречались чаще, чем теперь. Он даже в воскресенье не бывает дома. Со своего овцекомплекса возвращается к полуночи, когда я, вволю наплакавшись, давно лежу в постели. Обычно приезжает усталый, измученный, сразу засыпает, а я лежу возле него и думаю: зачем? Эта страшная мысль не покидает меня всю ночь. А утром, когда я просыпаюсь, Андрея рядом со мною уже нет, он умчался на овцекомплекс. И так каждый день. А что дальше? Пойдут дети, и что же ждет меня впереди? Можешь ли ты ответить? Миша, ты умный, образованный, в Москве учился, в газетах печатаешься, объясни мне на простом и понятном языке: зачем девушки выходят замуж?
– Дура ты, Катюша. Вот мой ответ.
– Верно, была дура, ничего не знала. А теперь уже набралась ума.
– Какого еще ума? Милая Катюша, выбрось из головы, как бы это выразиться помягче, глупости. Андрей же не может все свое время и все свое внимание отдавать только тебе? Не может. Надо понять и Андрея. Быть женой – обязанность не из легких. Пойми это и примирись.
– Не могу ни понять, ни примириться! – сердито сказала Катя. – И не хочу.
– Тогда хоть запомни простую вещь…
– Прости, но мне запоминать нечего, – резко перебила она. – Это не жизнь, а какая-то бессмыслица. Посадил в дом, как куклу, и забыл. – Она прижала ладони к пылающим щекам. – И давай прекратим разговор. Ты хотел видеть Андрея? Отправляйся на овцекомплекс.
Не простившись, Катя ушла в свою комнату.
13Андрея на овцекомплексе я не застал. Его еще утром вызвали в район. Мне ни с чем пришлось вернуться в Привольный. И вот снова передо мной пологая крыша, заросшая пыреем и сурепкой так обильно, что впору брать косу и устраивать сенокос. Я знал и раньше: это неказистое сооружение только с виду казалось невзрачным. Внутри же хатенка была просторная и собой уютная, хорошо приспособлена для жилья и в зимнюю стужу – в ней всегда было тепло, а в летнюю жару или в палящий зноем суховей в ней всегда было прохладно. Стояла она так, что ее крылечко с нарисованным ковриком и ее серая, изрядно поклеванная дождями и побитая градинами стена были обращены к улице. Помимо сенец и чулана, где стояли кадки и на стенке висели ведра с коромыслом, хатенка имела три вполне приличные комнаты, правда, с потолками несколько низковатыми. В одной комнате стоял диван с низкой спинкой, тот, на котором перед своим замужеством ночевала Катя, тут же – обеденный стол, шкафчик для посуды, газовая плита с двумя конфорками. (Газ в Привольный, как, впрочем, и в Мокрую Буйволу и в село Богомольное, привозился в баллонах.) Во второй комнате, где проживал я еще в то время, когда был школьником, меня встретила та же, хорошо знакомая мне кровать с пружинной сеткой и с высокими спинками, украшенными белыми эмалированными шишками. Та же толстая, всегда напущенная перина была застлана цветным покрывалом, пуховые подушки – бабушкина слабость! – двумя курганами поднимались чуть ли не до потолка, снизу большие, затем чуточку поменьше, а на самом верху – смешные, совсем крошечные подушечки, старательно обшитые кружевами. Необходимо сказать и о том, что бабушкина хата была примечательна тем, что даже в самый знойный полдень, какие бывают в этих местах в июле, когда от жары и палящего солнца на дворе совершенно негде спрятаться, в ее стенах хранится большой запас прохлады, такой, какой она бывает разве только в глубоком погребе.
Подслеповатые оконца на все лето занавешивались плотной материей, поэтому и в самые знойные часы в комнатах прочно залегал мягкий полумрак, и во всякое время суток под одной из занавесок жалобно плакала и отчаянно билась о стекло муха, потерявшая всякую надежду выбраться из неволи. Немаловажная деталь: земляной пол смазывался глиной, замешенной для прочности на свежем коровьем помете, и покрывался, как читателям уже известно, полынью и чабрецом. От этого зеленого коврика исходил запах только что скошенного луга. И еще одно бесценное ее достоинство: бабушкина хата была очень удобна для отдыха. Помню, не раз бывало, придешь уставший, изнуренный летней духотой и зноем, упадешь на диван и уже чувствуешь, как на твое тело наваливается приятная прохлада. И только-только щека коснется свежей, чуточку прохладной подушки, и ты уже засыпаешь под монотонный звук все той же, бьющейся о стекло мухи, вдыхаешь сладкий, ни с чем не сравнимый запах полыни и чабреца и спишь таким непробудным сном, каким никогда позже спать мне уже не доводилось.
– Чуешь, Мишуха, звенит, бедняжка? – спросила бабуся, прислушиваясь к жалобному жужжанию мухи под занавеской. – Еще и лета нету, а она уже мается. И як могла запорхнуть в хату? Ума не приложу. Известно, муха – существо вредное, а мне ее жалко. И раньше, бывало, сколько разов ловила и выбрасывала за дверь. Надо бы ее убить, а я не могу. Думаю, нехай живет. Не ее вина, а ее беда, шо не может выбраться из хаты. Придется и этой подсобить. – Бабуся осторожно, пальцами, прижала занавеску, поймала муху и, держа ее в жмене, отнесла за дверь. – Нехай себе гуляет на воле… Моя соседка Анфиса Твердохлебова, да ты ее знаешь, она моих годов…
– Жива еще тетушка Анфиса?
– Бегает, як и я… Так вот, Анфиса по секрету мне сказала, это залетает до меня вовсе не муха, а душа моего Ивана, – говорила бабуся, и чуть заметная грустинка теплилась на ее губах. – Анфиса так считает: когда воин погибает в бою, то его душа остается и живет в каком-нибудь существе. И хоть я не верю бабским выдумкам, а все ж таки, скажу тебе по секрету, и у меня иной раз думки бывают: а шо, может, и в самом деле это мой Ваня до меня является?..
– Бабушка, а трудно вам теперь одной без детей?
– А шо диты? – И в ее ласковых глазах я снова увидел так хорошо знакомую мне грустинку. – Диты давно стали батьками та матерями, а спокойствия в моей жизни, по-честному скажу тебе, Мишуха, як не було с дитьми, так его нема и без дитей. От взрослых дитей пошли внуки, и им бабушка нужна. – Бабуся шепелявила и оттого прикрывала косынкой рот. – Вот и с Катей, сам знаешь, шо було. Як же тут обойтись без бабушки? Одна я тогда пошла хлопотать за внучку, а Анисим так обозлился, шо на родную матерь было пошел с кулаками. Да я не испужалась. Кричит, шо и в райком пожалуется и в суд пойдет. А я ему: иди жалуйся, а дочку замуж выдавай. У тебя одна она, а у меня их было шестеро. И всю шестерочку взрастила. Пятеро тут, вблизи матери живут, один Толя удалился от меня. – Она тяжело вздохнула и заморгала повлажневшими глазами. – Эх, и встал бы Ваня да поглядел бы на своих деток да и на меня, старую, горемычную. Нет, не встанет Ваня, и мухой до меня не заглянет. – Кончиком косынки прикрыла рот и, смутившись, сказала, что никак не соберется поехать в Богомольное, чтобы вставить зубы. – Так посвистывает промеж них, шо аж самой себя слухать противно… – Она помолчала, вытерла платочком губы. – Росли мои детки сами по себе, як произрастает тот бурьян опосля весеннего дождя. Шо ни год, то и повзрослеют мои сыночки и дочки. Трудно было и прокормить галчат, обуть и одеть, та еще в то военное лихолетье. Всего пришлось испытать и изведать. Про ту мою житуху и написать невозможно, бо тому никто не поверит. Знаешь, як волчица оберегает своих детенышей? Ничего не страшится, кидается напропалую… Так кидалась и я. Нынче сама удивляюсь, як мне удалось взрастить всю шестерочку. Якось приезжал на хутор один писатель, нашенский, из Ставрополя. Интересовался моей жизнью, расспрашивал. Рассказала ему, як довелось испить горюшка. И телом своим согревала воробьят, и грех на душу брала, шоб их накормить, шоб они выжили, сердешные. Только про одну свою тайну я писателю не сказала.
– Расскажите мне, бабуся.
– И тебе, Мишуха, не скажу.
– Почему?
– То был мой тяжкий грех, и никому не надо знать про то, як все это у меня получилось.
– Бабуся, прошу вас, поведайте мне, вашему внуку, ту свою тайну.
– Поклянись, шо нихто от тебя ничего не узнает.
– Ну что вы, бабуся, я же не маленький, понимаю.
– Тот мой тяжкий грех, Мишуха, был в том, шо я двух мужиков убила. Старого и молодого.
– Вы? Как и когда?
– Давно. Еще в войну.
– Каким же образом? Расскажите, бабуся.
– Один человек знает всю правду, ему, як господу богу, все сказала. А тебе не могу, и не проси.
– Кто же он, тот человек?
– Следователь, каковой меня допрашивал… А тебе, Мишуха, расскажу, як я растила свою шестерочку, – сказала она, желая переменить разговор. – Дюже подсобил мне совхоз, спасибо ему. После войны в Богомольном открыли ентернат для чабанской детворы и для солдатских сирот. При нем школа, жилища, столовка. Зимой вся моя орава жила там, в ентернате. Старшие мои хлопцы до грамоты были не дюже охотники, учились так себе, ни шатко ни валко. Кой-як кончили пять классов и айда в степь, до меня, в отару подпасками. По овцам и Анисим, и Антон, и Алексей сызмальства кумекали, любили ходить с отарой. Ну летом, само собой, брала в степь и девчушек, тоже подсобляли матери. Пошли у нас приличные заработки, жизня наша полегчала. Один Толик, твой батько, не тянулся к овцам, а тянулся к грамоте. Дюже прилично учился и в Богомольном и в Москве и, вишь, покатил по заграничной линии, на разных чужих языках научился калякать. Послухаешь, як вин тараторит, руками разведешь – чудно! До чего же непонятно, не по-нашенски лопочет, будто и не мой сын. – Бабуся усмехнулась, прикрыв ладонью рот. – Якось приезжал в Привольный, один, захотелось мать проведать. За обедом, так, шутейно, зачал со мною по-каковскому калякать. Смех и горе! Гляжу на него, и мне становится страшно: будто и не мой Толик сидит за столом, як какой-ся чужестранец… В том же ентернате жили и мои дочки. Кончили пять классов, выросли, повыходили замуж. Твоя тетя Анастасия – в Богомольном, несчастливое у нее получилось замужество. Зараз живет со старшей дочкой Таисией, а младшие – Надя и Вера – учились в техникуме и там повыходили замуж, так что в Богомольное не возвернулись. А с мужем Анастасия развелась давно. Тетушка Анна – в Мокрой Буйволе, муженек ее работает на грузовике, живут ладно, при достатке. Детки выросли, старший сын, Никита, недавно женился… Так и поднялась вся моя шестерочка. Зимой находились в ентернате, а летом – со мной, в отаре – свои и подпаски, и третьяки, и арбички. Толик, твой батько, тоже одно лето ходил в подпасках, – добавила она с гордостью и вдруг оживилась, мелкие, спутанные морщинки у ее глаз посветлели. – Так як, Мишуха, советуешь мне ехать в Конгу до Толика?
– Трудно советовать. Слишком далекое путешествие. Не боитесь?
– Одному тебе сознаюсь: побаиваюсь. Но на людях и виду не показываю. Хоть оно и страшновато, а хочется погостить у младшенького. А то, не ровен час, и не увидимся.
– Увидитесь, – бодрым голосом сказал я. – Не вечно же отцу жить в Конго.
– Что-то нездоровится твоей бабусе, Мишуха, – сказала она грустно. – Видно, отгуляла свое Прасковья Чазова, отходила по степу… Был же у нас на хуторе случай. До Евдохи Прозоровой недавно приезжал сынок Федя из Краснодара. Да ты знаешь Евдоху Прозорову, помнишь тетю Дуню, такую веселую курносую бабу? Ох, как она в девичестве умела отплясывать страдание под гармонь – лихо! И танцевала босиком, чтоб было удобнее. А Гриша Прозоров, ее будущий муженек, тогда еще парень, шутник и разбышака, – погиб, бедолага, в войну. Так этот Гриша, так, шутейно, бросил Дуне под ноги верблюжьи колючки, сухие, думал, шо остановится и перестанет страдать. Куда там! Она их и не почувствовала, те колючки. У Дуни так затвердели подошвы, шо колючки только потрескивали у нее под ногами… Так это я к чему? До Евдокии недавно приехал сынок Федя на своей машине. С ним жинка и дочурка. Хотели забрать старуху к себе в Краснодар, чтоб у них жила. Евдокия была малость помоложе меня и собой такая завсегда веселая, хоть и теперь подавай ей гармонь. Ну, собралась она на жительство к сыну, уселась в машину, радостная и счастливая. Не успел Федя вырулить за хутор – хлоп, готовая наша Дуня, померла. В радости скончалась баба, вот какая бывает хорошая смерть. Так что, Мишуха, приходится и мне задумываться, и через те свои думки тянет меня к Толику. И хочу попросить у тебя один совет. Как мне лучше прибыть к Толику? С наградами на груди или без наград?
– По-моему, лучше с наградами, – не задумываясь, ответил я.
– И по-моему, так. А мои сыны твердят мне, шо там, в Конго, награды показывать не надо, никто в них ничего не поймет. А Толя и так знает, какая у него геройская мамка. – Глаза у старухи потемнели, она долго молчала, не глядя на меня и о чем-то думая. – Анисим твердит: поезжай, мать, без наград, дескать, Анатолий и без них встретит тебя радушно. Я этого знаю. Толя встретит меня с радостью, он от природы ласковый, не то что Анисим. И все ж таки хочется прибыть с наградами. Хоть внучке Оленьке покажу, пускай поглядит на бабушкины награды.
– Много ли их набралось? – поинтересовался я.
– Порядочно. Для удобства я приспособила их на кофточке. Хлопотно каждый раз прицеплять их на груди. А теперь, как только надо пойти на какой праздник или в президиум – меня туда частенько сажают, – так я сразу надеваю кофточку, и готовая, блестю, как все одно икона. Наш новый директор, молодой и такой собой чудаковатый, как увидит меня в этой кофточке, так и зачинает креститься, а потом и говорит: «Прасковья Анисимовна, вы як икона божьей матери…» Такой чудак!
Она открыла шкаф, с вешалки сняла кофточку и поднесла ее поближе к свету, тяжелую, как кольчуга, и блестевшую орденами и медалями. На ее левой стороне, поближе к отложному воротнику, красовалась Золотая Звезда с серпом и молотом, чуть пониже, выстроившись в ряд, играли своими разноцветными ленточками ордена Ленина, Трудового Красного Знамени, «Знак Почета», а вся правая сторона была сплошь покрыта медалями, большими и малыми: и теми, которые Прасковья Анисимовна получила в Верховном Совете, и теми, какими она была награждена на ВДНХ и других выставках, и среди них как-то особенно выделялась военная медаль – «За отвагу». Прасковья Анисимовна повернула кофточку к окну, награды подали тихий голосок, как бы говоря: «Так, так, на свет нас, на свет, поближе к солнцу…»
– Ну, як, Мишуха? Есть на шо поглядеть? – спросила бабуся, и лучинки морщинок у ее глаз засветились еще больше. – Не знаю, як станет смотреть на мои почести внучка моя Оленька, потому як растет дитя на чужбине и в нашей жизни, по всему видать, мало шо смыслит. Но для меня эти награды, веришь, як живые зарубинки на сердце. И у каждой такой зарубинки сохранилось шо-то свое, памятное, такое, чего и забыть уже нельзя. Вот и для тебя, допустим, эта медаль – «За отвагу» – серебряный кружочек, а для меня – самая первая и самая глубокая зарубинка, и легла она на мое сердце в тот горестный военный год, когда мне одной, без Ивана, довелось с отарой и с детишками блуждать по степу… Вот тогда, Мишуха, я и приняла тот грех на душу… Или вот, «Знак Почета». Слова-то какие хорошие, ласковые. С виду орденок тихий, незаметный. А для меня он – еще одна памятная зарубинка, и легла она рядом с первой в том же тяжком военном году. Тогда я уже знала о гибели Ивана, а только верить – не верила. И эти три ордена Ленина. На вид они такие же, як все ордена Ленина, а только для меня не такие, як все, а особенные, памятные… Самая же дорогая и самая памятная зарубинка, по счету десятая, – эта звездочка. Когда на нее ни взгляни, она завсегда блестит, усмехается и будто бы говорит мне: «Ну как, Паша, живешь-поживаешь на свете?»
– За что вы ее получили?
– За старание. – Бабуся вытерла платочком заслезившиеся глаза. – В том году я опередила чабанов-мужиков и по настригу шерсти и тем, шо в моей отаре каждые сто маток народили по сто пятьдесят восемь ягнят. Это же рекорд! И всех ягнят, до единого, я сберегла и взрастила. В те годы я, баба, одна была чабаном на весь край, и мужики-чабаны, когда случалось мне приезжать в район на совещание, посмеивались надо мной, говорили: дескать, хорошо Паше Чазовой, она в прошедшем времени сама была настоящей мастерицей рожать и вынянчивать детишек, вот у нее и овцематки следуют ее наглядному примеру… Шутники! Но я им тут же в ответ: а вот вы, як и ваши племенные бараны, сильно плохо старались, а через то и поотстали от меня. Смеются, понимают шутку… В том же году, впервые в своей жизни, побывала в Москве. В Кремле Николай Михайлович Шверник вручал мне эту звездочку. Вот тогда я и у Сталина вечеряла.
– Как же это было, бабуся?
– Было, Мишуха, было. – Она снова стала вытирать платочком мокрые глаза, помолчала. – Перед вечером, когда уже начинало темнеть, меня и еще двух чабанов-героев повезли на машине. Сказали, шо едем до Сталина в гости. Ехали мы, ехали, а куда приехали – не знаю. Только гляжу, а кругом, як стена, стоит лес и горят фонари. Зашли мы в помещение. Ну, сам понимаешь, хуторяне, степняки, всего сильно стесняемся, чувствуем себя дюже неловко. Иосиф Виссарионович поздоровкался с нами за руки, культурно пригласил повечерять. Меня задержал, спросил: «Як вам, Прасковья Анисимовна, живется в столице?» – «Хорошо, – отвечаю, – живу, только жизня тутошняя дюже не похожа на нашу, на степовую». А он: «Мне передавали, будто бы вы женщина собой видная, гроза всем чабанам, а вы – обыкновенная». – «Они, – говорю, – наши чабаны, и такую меня побаиваются». – «Вот так и надо, шоб побаивались», – сказал Сталин и усмехнулся в ус. А за столом, помню, уже сидели Михаил Андреевич Суслов, Климент Ефремович Ворошилов, Семен Михайлович Буденный и еще какие-то люди, больше военные. Сталин похвалил меня первую. Давайте, говорит, выпьем грузинского вина за здоровье и за успехи Прасковьи Анисимовны, геройской женщины. Так и сказал – геройской. Это хорошо, говорит, шо и в таком трудном деле, яким является чабанство, ставропольские женщины не отстают от мужчин, а кое в чем дажеть их опережают. Вот и товарищ Суслов, хорошо знающий ставропольских овцеводов, может подтвердить мои слова. И Михаил Андреевич тоже меня похвалил, сказал, шо я переняла опыт от своего геройски погибшего на войне, мужа.
– Поверь мне, Мишуха, – продолжала бабуся, – я и робела, и краснела. Молодая была, сильно стеснительная. А Михаил Андреевич сидел рядом со мной и, спасибо ему, все подбадривал меня. Он же наш, ставропольчанин. Прасковья Анисимовна, говорит, не тушуйся, ить все правильно: ставропольские бабы ни в чем не уступят мужикам. Я-то, говорит, их знаю. И верно. Михаил Андреевич давно знал и меня и моего Ивана, когда еще работал в нашем крае, и мы все его знали. Собой – молодцеватый, по натуре из тех, из горячих да проворных. Дома не засиживался. Частенько к чабанам заезжал. Нашу отару тоже навещал не один раз. Бывало, приедет, по-хозяйски побеседует, обо всем расспросит. В овцах толк знал. Посмотрит на пасущуюся отару и скажет: «А овцы-то воды хотят. Давно поили?» Иван, твой дедушка, глаза в землю, молчит. А шо скажешь, коли правда? Отару-то пускали на водопой еще утром. А як вин любил шулюм. Ну, Паша, угощай чабанским супом. И шоб подавала в чабанской глубокой миске, да шоб с чесночной приправой… Заезжал он до меня и уже после того, як я осталась без Ивана. Як же ты, спрашивает, сердешная, управляешься и с детишками, и с отарой? Трудновато, отвечаю, а все же управляюсь… Чудно вспоминать! Все одно як сон. Самой не верится, шо все это было. А ить было же. И Михаила Андреевича потчевала шулюмом, и у Сталина вечеряла, и зарубинки на сердце остались. И сегодня, веришь, Мишуха, все то, шо было со мною, становится еще памятнее. Бывают минуты, останусь одна в хате, возьму из шкафа кофтенку, погляжу на награды и припомню все, як воно було в жизни, и Ваню своего вспомню, и свою горькую вдовью житуху, да наплачусь вволю, навзрыд, по-бабьи. Оно и полегчает на душе.







