Текст книги "Приволье"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
На другой день во время завтрака, когда бабушка наливала мне чай, я, словно бы продолжая наш вчерашний разговор, спросил:
– Ну хорошо, вы сами испробовали автомат, убедились, что стреляет он лихо, а затем снова спрятали его на арбе? Так?
– Нет, Мишуха, совсем не так.
– А как? Что же было дальше? Оружие все время находилось с вами? И что же произошло потом? Помогло оно вам или не помогло?
– Я уже казала тебе про тот грех, какой случился со мною, – спокойно отвечала она. – Бери сахар, ты же любишь сладкое.
– Так что же было потом?
– Эх, потом, потом по кобылке кнутом, а она рысью. – Бабуся тяжело вздохнула, задумалась. – Як раз потом и было то, шо я убила двух человеков, и через то и до сей поры мучает совесть.
– Отчего же вы мучаетесь?
– И сама не знаю. Может, не надо было их убивать? Не бабское дело людыну лишать жизни.
– Как же все это произошло?
– Як-то само по себе, – после долгого молчания ответила она. – Да и зачем тебе знать? Ты же из тех, из сочинителей, еще, чего доброго, зачнешь описывать. И тетрадка у тебя есть для этого.
Я не мог обещать ей ничего не заносить в свою тетрадь из того, о чем она мне расскажет, и моя бабуся сразу заговорила о соседке, как та продавала корову с теленком. После завтрака я отправился в свою комнату и занялся своими делами, а она осталась на кухне. Примерно через час вошла, увидела, что я сижу за столом и что-то записываю в тетрадь; она постояла возле меня, ласково потрепала мою чуприну, спросила:
– Ну, вот, все шось малюешь?
– Малюю.
– Не можешь без этого?
– Не могу.
– А шо ж ты малюешь?
– Так, записываю кое-что, чтоб не забыть.
– Такой молодой, а уже забывчивый? – удивилась бабушка Паша. – Я совсем уже старенькая, а все, шо пережила, шо выстрадала, помню и никогда не забуду. – Она подсела к столу, ладонями обняла свое сухое, в мелких морщинках лицо. – А шо хочешь не забыть?
– Так, разное, – уклончиво ответил я. – И не забыть хочу, а узнать побольше.
– Шо ж ты хочешь узнать?
– Ну, хотя бы о том, как вы стреляли из автомата. И как убили тех мужчин.
– Ну, Мишуха, ладно, не стану от тебя утаивать. Запиши то, шо я тебе открою. – Она смотрела на меня добрыми, грустными глазами. – Я рассудила так: чего хранить тайну, ить все это было давно. И кому об этом знать, як не тебе, моему внуку. Следователю открыла всю правду, открою и тебе.
– Я слушаю вас внимательно, бабуся.
– Не знаю, як тебе поведать, шоб получилось покороче и поскладнее, – начала она. – Сперва скажу, шо та наша сакма тянулась по степу недолго.
– Почему недолго? Вы же направлялись в степную глубь.
– А вот слушай и не перебивай. Возвратились мы тогда с дедом Яковом до своей арбы, а мои старшие бегут к нам без ярлыг, плачут и кричат: «Маманя, наших овец угоняют!» Гляжу, отара уже выползла на пригорок, а возле нее какие-то два мужика. Торопят овец ярлыгами, а их же, сам знаешь, быстро не угонишь. Тут дед Яков, не говоря ни слова, сорвался с места и опрометью, як все одно молодой, побежал на выручку. И вот тут, Мишуха, все страшное и случилось. Я увидала, як дед Яков выхватил ярлыгу у того, шо був помоложе и в картузе, и потянул его через спину. А старший, видя такую решимость деда Якова, выстрелил в него из пистолета. В последний раз в своей жизни дедусь выронил из рук ярлыгу, сперва присел на корточках, согнулся, хватаясь руками за живот, а потом повалился ничком на землю. Когда я подбежала, то ворюги стояли передо мной рядком и усмехались, а тот, шо был постарше, процедил сквозь зубы: «А, тут еще есть и степная красотка, сама припожаловала, шоб я ее, любезную, приголубил средь степного ковыля. Ну шо ж, красотка, цэ можно…» – А сам, вражина, усмехается и тянется до меня руками.
Бабушка Паша вытерла кулачком слезу и долго смотрела в окно. Я не торопил ее.
– Вот тут, Мишуха, все и решила якась секунда, – продолжала она, не переставая смотреть в окно. – Теперь, по прошествии времени, я думаю так: тот, старший, какой уже тянулся до меня руками, не успел разглядеть, шо у меня было под фартуком. А была у меня под фартуком та железная лялька, я подняла ее и, не думая, нажала курок. Веришь, Мишуха, бачу все, як зараз: не успели ворюги дрогнуть, як через ихни груди пролегла строчка из черных дырочек, и сразу же в те дырочки цивками хлынула кровь, и оба они рухнули наземь. Оборвались выстрелы, стихла степь, мирно, як будто ничего и не было, паслись овцы да стонал дед Яков. Прибежали мои хлопцы, обняли меня, а я вся трясусь, як в лихоманке, зуб на зуб не попаду. Поплакала я, успокоилась малость и подошла к тем, кого только шо скосила. Лежали они голичерва, пиджачки и рубашки прострочены пулями и залиты кровью. Тот, старший, может, лет пятидесяти, тот, каковому захотелось меня приголубить, с куцыми рыжими усиками, чисто побритый, раскинул ручищи, оскалил зубы и смотрел в небо уже ничего не видящими стеклянными очами. Дажеть не успел закрыть их, сукин сын… А младший, як удалось узнать опосля, був его сынком, молоденький, чуток постарше моего Анисима. Глаза у него голубые, як у девушки, тоже еще не успели закрыться, глядели на меня, як все одно живые. Смерть была такая быстрая, шо еще не смогла их застелить, и верхняя губа у него, помню, усеяна темным пушком и оттопырена, як у мальчугана. Гляжу на него, на окровавленного, и мне слышится: «Маманя, за шо вы меня жизни лишили?» – Бабуся снова смахнула слезу, помолчала. – Ох, давненько это было, состарилась я, а шось и до сей поры лежит у меня на душе, як каменюка. Парнишку того часто вижу. Веришь, жалко мне, шо сгубила молодую его жизню…
– Напрасно жалеете, – сказал я. – Не вы их, так она бы вас. Да и убили вы потому, что они хотели угнать вашу отару, да к тому же еще и стреляли в деда Якова. Подумайте сами: если бы вы тогда на какую-то долю секунды промедлили и не нажали бы спусковой курок, не сидели бы мы с вами тут, в хате.
– Оно-то так, Мишуха, я понимаю, а все ж таки грех лежит на моей душе. И теперь еще вижу того паренька с пушком на губе, его живые глаза…
– Что ж было потом? – спросил я.
– Шо могло быть потом? Известно, беда приходит не в одиночку, а гуртом. – Бабуся загрустила и долго молчала. – Со своими старшими кое-как вырыли яму для убитых, предали их земле.
– Кто же они? Откуда заявились?
– Тогда я не знала, кто они.
– Документы при них были?
– Не искала, не до того мне было… Опосля следователь казав, шо те грабители из Осотного села хотели поживиться в войну.
– А дедушка Яков выздоровел?
– Помер, бедолага, в дороге. С трудом мы положили его на арбу и тронулись в путь ночью. Весь он подтек кровью и к утру скончался. – Бабуся еще раз и очень быстро вытерла темным, сухим кулачком слезу. – Похоронили старого чабана, царство ему небесное, на высоком степном холме, на самой макушке, так шо степь, яку вин дюже любил, завсегда с ним рядом, и степные орлы до него частенько прилетают, проведывают… Ну, похоронили дедуся своего, поплакали и дальше поехали одни. Кое-как добрались до села Осотного. У колодца попоили отару, сами поужинали и тут же, возле колодца, переночевали. А когда стало рассветать, гляжу – едут до нас верховые. Все в военной одежде, в картузах, один при шашке, у другого обрез болтается на боку. Спешились возле арбы, вежливо поздоровкались, и тот, шо при шашке, мабуть, ихний начальник, начал спрашивать, як идет перегон отары. Отвечаю, шо трудно с водою, но помаленьку передвигаемся, а сама с перепугу слова не выговариваю. Тот, шо при шашке, сказал: мы, дескать, прибыли из партизанского штаба. И я, дурная баба, поверила ему. «Оружие, – говорит, – при себе имеешь?» И тут я, дуреха, совсем дала маху: вынула из арбы автомат и отдала. Тот, шо при шашке, повесил автомат себе на плечо, усмехнулся. А я трясусь от страха. «Больше ничего огнестрельного не имеешь?» – «Не имею». – «А где патроны?»
– Шо тут поделать, отдала ему и патроны, дуреха несусветная. А он усмехается и говорит: «Отару мы угоняем». «Як же так? – спрашиваю я, а сама до того перепугалась, шо и на ногах не могу стоять. – Отара, – говорю, – не моя, а совхоза «Привольный», и я обязана ее стеречь». «Ничего, поберегла, и хватит, – отвечает тот, шо при шашке, а сам усмехается. – Теперь отара принадлежит нам. Берем и бричку, а с нею быков, коня и корову. Ты же со своей детворой и со старухой поселяйся в Осотном и жди там своих освободителей, только знай: не дождешься…»
Так я, Мишуха, потеряла отару. Пожили мы в Осотном до зимы. Мать моя вскорости захворала, с месяц пролежала и померла. Осталась я со своей шестерочкой, голодные и холодные. Надо, думаю, як-то подаваться до Привольного, в свою хатыну. Спасибо, нашелся в Осотном добрый человек, отвез нас на подводе в Привольный. Это было в самом начале января, а вскорости и наши пришли. И вот тут, Мишуха, и хлебнула я с детками горя по самое некуда. – Она долго вытирала ладонью мокрые щеки. – Лучше про то и не вспоминать…
9Разрозненные, уставшие воинские подразделения, направляясь на село Петровское, прошли через Привольный без боев и без остановок. Вместе с войсками в Богомольное вернулся и Пономарев, пока что один, без семьи, и вот тогда-то и началось то горе, которого еще в молодости моя бабуся, по ее словам, «хлебнула по самое некуда».
На другой же день в Привольный приехал нарочный и сказал, что ее вызывает к себе Пономарев. Когда Паша вошла в кабинет, то заметила, что Пономарев еще больше похудел, что лицо его со впалыми щеками было опалено морозом и почернело. Был он зол и мрачен, наверное потому, что вернулся, можно сказать, на пустое место: от совхоза, который он оставил пять месяцев назад, уцелела лишь пустая, с выломленными оконными рамами контора. В кабинете было не топлено. Пономарев стоял у окна в армейском полушубке, подпоясанном широким ремнем, в каракулевой шапке, закутанный шарфом. Сухо поздоровался и, не пригласив сесть, спросил:
– Ну, Прасковья Чазова, помнишь мой приезд в отару в конце прошлого лета?
– Як же не помнить, всю жизнь не забуду.
– А что я тебе говорил тогда? Говорил, что мы скоро вернемся?
– Было такое, было…
– Вот мы и вернулись.
– Бачу, шо вернулись…
– Мало видеть. Надо отвечать: где отара?
– Пропала…
– Как то есть пропала?
– Якись верховые угнали.
Она коротко и сбивчиво рассказала, как лишилась отары. Ей хотелось похвалиться и тем, как она, не струсив, убила двух грабителей и как геройски погиб дед Яков, но промолчала – слезы сдавили ей горло, не дали говорить.
– Кто они, эти верховые?
– Сказали, шо партизаны.
– Голову байками не морочь! – крикнул Пономарев. – Какие еще партизаны? Говори правду, куда девала отару?
– Я все уже сказала. И ты на меня не кричи, у меня муж на войне. – Паша заплакала. – Детишки с голоду попухли. Хоть бы о них спросил. Харчишками подсобил бы…
– Какие тут еще харчишки? Видишь, все разрушено.
– Так ить дети же… Погибают от голода…
– Детьми не прикрывайся, Чазова, все одно придется держать ответ перед райпрокурором. – Пономарев с трудом отдышался и, сопя носом, добавил: – Не ты одна, а все, кто не сохранил стадо или отару, предстанут перед райпрокуратурой. Милиция уже начала розыски скота и овец, и ежели твоя отара не отыщется, запомни: тебе не поздоровится…
– Ить детишки совсем ослабли… погибают…
– А то, что совхоз погиб? Это как? А где тот автомат, что я тебе отдал?
– Забрали те же верховые.
– Опять верховые? Учти, и за автомат ответишь.
Не в силах сдержать слезы, Паша отвернулась и хотела уйти.
– Погоди, Чазова, разговор еще не окончен. – Пономарев долго кашлял хриплым, простуженным кашлем, а Паша стояла и тихонько плакала. – Прошу тебя пока присмотреть за приблудными овцами. В Привольном их отыскалось десятка четыре или пять, никто точно не знает. Может, отыщутся еще. А учитывать их и присматривать за ними некому. Сидит там, у кошары, столетний дед. Так ты, пока суд да дело, словом, пока прокуратура будет вести следствие по делу, а милиция – розыски твоей отары, займись этими овцами. Днем выгоняй их за хутор. Зима нынче бесснежная, овцы отыщут корм под ногами, а ночью держи их в кошаре. Что молчишь? Чего в землю глядишь? Что, аль стыдно?
Пономарев не понимал, что не от стыда, а от горькой обиды Паша молчала, не в силах поднять голову.
– Ладно, пригляжу за приблудными… А як же детишки? Погибнут же…
– Насчет детишек, и не только твоих, позаботится совхоз, – сказал Пономарев. – Был же у нас до войны интернат, вот откроем снова. Но не все вдруг, в один день. Надо сперва хозяйство поставить на ноги, пропавшие отары и гурты собрать.
– Долго ждать. Когда же это будет?
Не дожидаясь ответа, Паша вышла из кабинета и направилась не по дороге, а напрямик, через выгон. Ее пугал не предстоящий разговор с прокурором… Голодные дети! Спеша и спотыкаясь о сухой бурьян, о мерзлые кочки и кротовые бугорки, она мучительно думала о том, как же ей спасти свою шестерочку. Позавчера сжалилась соседка – насыпала чашку кукурузной муки. Славные получились лепешки, разделила всем поровну, по одной лепешке. И вот уже второй день в хате не было ничего съестного. Анисим и Антон крепились, еще держались на ногах, лишь изредка, глотая слюну, молчаливо поглядывали на мать грустными, по-стариковски ввалившимися глазами – все понимали. Молчал и Алеша, тихонько плакал, вытирая кулачком глаза. Девочек же и Анатолия голод так одолел, что они, бедняжки, лежали рядочком, укрытые грязным тряпьем – не было сил подняться – и только слышно было: «Маманя, исты хо́чемо… Маманя, исты хо́чемо». Паша и тут, на выгоне, слышала эти их скулящие голоса и видела их исхудалые, обтянутые желтой кожицей личики – такие они жалкие, что хоть бери и клади в гробик.
Как-то, поправляя одежонку, которой они были укрыты, Паша увидела их ноги, опухшие от колен до пяток, – ткнешь пальцем, и на мягком желтом теле останется след. И тогда Паша решилась на самое страшное – украсть гуся. Видела днем: с десяток гусей (чьи они, она не знала) паслись белой стайкой на выгоне, недалеко от ее хаты. Но как украсть гуся среди белого дня? Птица горластая, поднимет крик, услышат в хуторе, сбегутся люди. Однако мысль о том, чтобы принести в хату гуся, была так навязчива и так беспокоила ее днем и ночью, что Паша, подобно голодной волчице, идущей на охоту, пошла на выгон, поближе к добыче. Ходила, делала вид, что собирает стебли, сухой коровий помет, нагибалась только для того, чтобы было похоже, будто она занята делом, а сама не сводила глаз с гусей. Время тянулось мучительно долго. Видимо, Паше помогли смелость и решимость: когда она незаметно приблизилась к птицам, ей удалось поймать довольно крупную гусыню. Паша сжала ей горло, чтобы не закричала, дрожащими руками завернув ее в фартук и спрятав под полу шубенки, упала и поползла в ложбинку. Там, в кустарниках боярышника, просидела с задушенной гусыней до конца дня, отдышалась, подождала, пока совсем стемнело и какая-то девочка угнала гусей. Только после этого, боязливо переступая в темноте ослабевшими ногами, она пошла домой.
В ту ночь в ее землянку заглянуло само счастье. Гусь был сварен в цыбарке вместе с потрохами. Паша так была рада, что и к еде не прикасалась, забыла, что и она голодна, а все смотрела и смотрела, с какой радостью ее шестерочка съедала бульон и нарезанную небольшими кусочками гусятину. Как она ни делила бульон и мясо, как ни старалась растянуть еду подольше, а бульон и гусь были съедены за три дня, и теперь снова в хате, вот уже третий день, не было ни крошки хлеба, ни горсти кукурузной муки и для нее все так же самым главным было – накормить детей. Но как их накормить? Чем? Второго гуся уже не принесешь. И тут она вдруг вспомнила о тех приблудных овцах, которых ей доверили охранять, и еще быстрее заспешила к кошаре, а в голове: «Маманя, исты хо́чемо…»
Возле кошары сидел, опершись на посох, Потапыч, древний старик в длинной шубе и в шапке-ушанке, со слезящимися, как у слепца, глазами. Старик обрадовался, когда узнал, что директор велел Паше сторожить овец. Тяжело опираясь на посох, он с трудом поднялся, хватаясь рукой за согнутую поясницу и говоря:
– Ну, спасибо тебе, Парася, выручила… Не в мои-то годы встревать в караульные. Да и хворый я.
– Сколько же их тут, овечек-то? – спросила Паша.
– Никто, милуха, не считал, – ответил старик. – Загляни сама в кошару, сколько узреешь, все наши. Попасти бы их надо. С утра сидят без корма, я их не выпускал, силов у меня нету гулять за ними. Может, выпустишь в поле?
– Выпущу, дедусь, обязательно выпущу.
Как только Потапыч вручил ей ключи от замка и, выставляя вперед посох, заковылял в хутор, Паша сразу же выпустила овец. Она не успела снять замок, как дверь сама распахнулась и голодные животные, опережая друг друга, лохматой кучей рванулись из кошары. В этой сутолоке Паша никак не могла их сосчитать. Уже в поле, когда овцы припали к сухой травке, пересчитала – их оказалось пятьдесят две овцы. Пока они паслись, старательно отыскивая прошлогоднюю, иссохшую и прилипшую к земле траву, Паша, глядя на них, ни на минуту не переставала думать – нет, не о том, что ей предстояла встреча с райпрокурором, и не о том, сколько перед ней паслось овец, а о детях. Знала, они ждали ее и верили: если мать ушла из хаты, то непременно принесет им еду, ибо на то она и мать, и в ушах ее снова возник слабый голосок: «Маманя, исты хо́чемо…»
Как же Паша обрадовалась, когда неожиданно рядом с мыслью о голодных детях родилась мысль по сути своей удивительно простая: из пасущегося стада надо взять всего только одну овцу, всего только одну, и дети останутся живыми. Нужна всего-навсего одна овца! Это же так мало и так много… Останется не пятьдесят две, а пятьдесят одна, и что же? Какая разница? Было, верно, пятьдесят две, а осталась пятьдесят одна. А кто об этом знает? Никто. Овцы приблудные, несчитанные. Только одна овца… Но зато в Пашину землянку, как луч солнца в оконце, снова заглянет само счастье, и какое! Да пробудет оно в хате не два и не три дня, как тогда, с гусем, а недели две. А если взять овцу покрупнее, да еще с увесистым курдюком, и съедать мясо понемногу, то может хватить недели на две или на три, а то и на месяц.
Как только такая простая и такая исключительно важная мысль утвердилась в ней, вдруг, словно бы на беду, перед ней встала другая Прасковья Чазова. Как сестра родная, похожая и непохожая, и стояли они, эти сестры, гневно глядя друг на друга. Первая Прасковья была решительная, смелая, она-то знала, что значит быть матерью, и поэтому была готова хоть сегодня, как только стемнеет, увести с кошары овцу, и пусть останется их не пятьдесят две, а пятьдесят одна – ее это мало беспокоило. Рассуждения у нее были ясны и логичны, и, наверное, на ее месте каждая мать поступила бы точно так же. Ибо что означает какая-то одна овца из приблудного стада, если в это время в землянке детишки опухли от голода? Первая Прасковья была требовательная, она предлагала не рассуждать, а действовать и ради спасения детей идти на все. Дети, говорила она своей сестре, только они, только их жизнь и их благополучие, и ничего больше… А ее сестра, другая Прасковья Чазова (и откуда она явилась?) возражала, правда, не резко, не решительно, но возражала упорно. Она говорила, что ей не то что боязно украсть овцу, а как-то совестно брать то, что принадлежит всем хуторянам, в том числе и ей. Как бы желая доказать, что права она, а не ее старшая сестра, вторая Прасковья говорила: «Паша, милая, есть же у тебя совесть? Ну взяла чужого гуся – та птица была неизвестно чья, просто чужая, не общая, и бог с нею. И хотя всегда грешно и совестно брать чужое, но взять гуся – это не так грешно и не так совестно, как брать совхозную овцу».
Пока две Прасковьи продолжали свой спор о том, как им поступить с овцой, наступил вечер, хутор скрылся из виду. Первая Прасковья, как ей казалось, без особого труда доказывала свою правоту, она видела немощных, до крайности худых детишек, и в ее ушах постоянно слышалось: «Маманя, исты хо́чемо…» Особенно ей было жалко Толика. Он стал таким слабым, что уже не мог сидеть на кровати и все лежал. Вспомнила, как она наклонялась над детьми и плакала навзрыд. «Да ты погляди на них, сестра, какие они немощные, неужели сердце у тебя такое каменное, бесчувственное». Вторая же Прасковья не хотела видеть голодных детей, нарочно отворачивалась от них.
– Паша, а я не твоя сестра, я – твоя совесть, и потому говорю: не смей, Паша, брать чужое! На всю жизнь опозоришь себя.
– А детишки?
– Ничего, як-нибудь выкарабкаются. А ежели опозоришь себя, то позор так и останется на тебе.
– Ничего я не боюсь, а спасать их, несчастных, надо, и я их спасу.
– Тебя же прокурор ждет. Заодно с пропащей отарой пришьет тебе еще и воровство.
– Какая же я мать, ежели не спасу своих кровных малюток!
– А совесть?
– Яка? Дети – вот моя совесть. Материнская!
Когда совсем стемнело и стадо было загнано в овчарню, первая Прасковья взглядом успела облюбовать как раз ту, крупную и с тяжелым курдюком, овцу, какая ей и была нужна. Но тут опять все дело испортила вторая Прасковья: снова заговорила о том, что дети как-нибудь выживут, что надо пойти в дирекцию и попросить хлеба или муки, и сама повесила на двери замок, а ключ положила в карман и ушла домой. В землянке, при слабом свете каганца, Анисим и Антон смотрели на мать теми же глубоко ввалившимися, старческими глазами, и строгий их взгляд как бы спрашивал: «Маманя, есть что-нибудь?»
– Сыночки, чего вы не спите?
– Маманя, где ты была так долго? – спросил Анисим.
– Младшие спят? – не отвечая сыну, спросила Паша.
– Чегось Толик долго плакал… Недавно умолк, наверно, спит.
– Ложитесь и вы. Я тоже лягу…
– Маманя, ничего не принесла? – спросил Антон.
Паша глотнула слюну и промолчала. Как ответить? Что сказать? И вдруг она увидела: второй Прасковьи в землянке не стало, она незаметно исчезла, и теперь первая Прасковья взяла каганец и, не раздумывая, поднесла к кровати. Хотела посмотреть младших и убедиться, живы ли. В слабом, мигающем свете увидела их восковые личики с закрытыми глазами, веки будто бы прилипли, и испугалась: ей показалось, что все четверо были мертвые. Она наклонялась то к Аннушке, то к Толику, то к Алеше, то к Настеньке, своими губами улавливала их слабое, чуточку теплое дыхание… Значит, еще живые… Не видя второй Прасковьи и уже ничего не соображая, она чуть не уронила каганец – подхватил Анисим, и, не взглянув на старших, вышла в сенцы. Там, в темноте, она отыскала обрывок веревки, в кулаке зажала ключ от замка и выскочила из землянки. В темноту, вслед ей послышался голос Анисима:
– Маманя, ты куда?
– Зараз вернусь, – не останавливаясь, ответила она. – Схожу к соседке, на минутку.
Она не шла, а бежала, и не к соседке, а по выгону. В темноте не заметила канаву и упала, больно ушибла коленку, бурьяном исцарапала щеку. Поднявшись, она, не обращая внимания на боль в ноге, не вытирая кровь на щеке, снова ускорила шаги, и ей казалось, что и теперь, как тогда, возле Трех курганов, если она промедлит какую-то долю секунды, произойдет что-то страшное. Подбежала к кошаре, дрожащими пальцами открыла замок. И тут перед ней вдруг выросла из темноты вторая Прасковья и заслонила собой дверь.
– Ты куда лезешь? А совесть?
– Пусти!
– Ни за что!
– Як же ты смеешь, сестра-злодейка? Нет, теперь по-твоему не будет.
Первая Прасковья с силой оттолкнула вторую и вошла в чуть приоткрытую дверь. В кошаре было темно, хоть глаз выколи, и пахло тем особенным приятным теплом, к которому Паша давно привыкла. Не зная, кто к ним пришел и зачем, животные шарахнулись в угол и сбились там в кучу. Паша на коленях подобралась к ним и, протянув руки, начала на ощупь отыскивать овцу покрупнее, искала долго, казалось, что ей в руки попадались какие-то валушки и ярочки-однолетки, и наконец она нашла то, что искала. Она обняла за шею крупную овцу с тяжелым курдюком и невольно подумала, что держала за мягкую шею как раз ту, какая ей тогда, когда стадо входило в кошару, попалась на глаза. «Вот ты, голубушка, мне нужна, – радостно подумала Паша. – Пойдем спасать моих детишек…» Так, обнимая овцу, Паша просидела с нею минут пять, немного успокоилась, потом накинула на ее шею веревку и начала выводить из кошары.
– Ну-ну, моя хорошая, иди, иди…
«Моя хорошая» сопротивлялась, не хотела уходить от своих товарок, а у Паши не было силы подтолкнуть ее ни коленкой, ни руками. Кое-как, с большим трудом она все же вывела овцу из кошары, закрыла дверь, повесила замок, а в голове: «Сколько же их теперь там осталось? Пятьдесят одна? Может, я тогда ошиблась на одну? Их и осталось не пятьдесят одна, а пятьдесят две… Они несчитанные, сколько осталось, столько и осталось…» На выгоне, по пути в хутор, овца сопротивлялась еще больше, упиралась всеми ногами так, что никак ее нельзя было сдвинуть с места, вертела головой, будто говоря: «Не хочу, не пойду… И зачем меня тянешь? И куда? Не пойду…»
– Ну, хорошая моя, ну шо ты мучаешь меня? Ну иди же, иди. Ласковая моя, иди, иди…
Один раз овца так рванула назад, что Паша, не удержавшись, упала и чуть не выронила веревку. Полежала немного, отдышалась и опять всеми еще имевшимися у нее силами начала тянуть и подталкивать овцу… И вот наконец-то землянка, ступеньки крылечка, перила. Обессилевшая Паша подошла к дверям, звякнула щеколдой. Возле крыльца, уже не сопротивляясь и все еще не ведая, куда и зачем ее привели, стояла овца с веревкой на шее, привязанная к перилам. Вышел Анисим, увидел измученную мать, а возле крыльца – овцу, удивился и спросил:
– Что это, маманя?
– Разве не бачишь, сынок, шо? Овечка.
– Чья она? И откуда?
– Ничья… Приблудная. Сама до нашей хаты приблудилась… на наше счастье.
– Куда же мы ее?
– Зарежем… Сумеешь, Аниська? Когда-то, в отаре еще, учил тебя покойный дед Яков.
– А когда надо?
– Поскорее бы… Чего ждать… Уведи ее, сынок, в сарайчик и там… Сумеешь, а? Не испужаешься?
Сама бы Паша не сумела зарезать овцу. Не хватило бы ни силы, ни умения, ни отваги. И она ждала, что же скажет ее старший. Неужели откажется?
– Маманя, ежели надо, то сумею, – строго, как взрослый, ответил Анисим. – Пока подержите ее возле себя, а я возьму ножик.
Мать обрадовалась и испугалась: неужели это ее Анисим отвечал так спокойно и так уверенно: «Я возьму ножик», – думала она. – Як же он быстро вырос, як возмужал без батька…
– Маманя, а брусочек у нас имеется? – по-деловому спросил Анисим. – Ножик надо поточить. Дедушка Яков завсегда так делал.
– Брусочек должен быть, – ответила мать. – Поищи в сенцах.
– Потребуется посудина для крови, – тем же деловым, уверенным голосом, совсем как взрослый мужчина, сказал Анисим. – Дедушка Яков говорил: кровь можно поджарить на сковороде, тоже питательно.
– Возьми ведро.
– Лучше бы тазик. Он пошире ведра.
– Тазик стоит в сенцах.







