412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Приволье » Текст книги (страница 20)
Приволье
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Приволье"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)

3

Холодным осенним утром по давно исхоженной мною улице я отправился в редакцию. Как я и предполагал, мой неожиданный приход никого не обрадовал. Удивил же многих. Те, с кем я работал в отделе и кого считал своими друзьями, встретили меня молчаливо, неловко пожимали плечами, – обычно так встречают нежданного гостя, явившегося невесть откуда и неведомо чего ради. На лицах у них появлялись загадочные улыбочки, они как бы говорили: «В общем-то, мы, конечно, рады, видишь, даже улыбаемся, а только нам совершенно непонятно, зачем ты вернулся. Мы давно решили, что не вернешься, и вдруг, на тебе, вернулся». С теми же загадочными улыбками мне было сообщено о переменах в отделе: Павел Петрович, оказывается, получил повышение, стал заместителем главного, а на его место назначен хорошо мне известный Виталий Якунин, мой сверстник, которого мы называли Витюшей. Я знал, этот Витюша всегда неодобрительно отзывался о моих литературных опытах, и каждый раз при удобном случае старался подбросить шпильку и больно уколоть. Он почему-то относился к писателям с какой-то внутренней, давно застаревшей ненавистью. Ко мне тоже, хотя я и не был писателем. «И чего это ты свои обыкновенные газетные заметки величаешь «Сельскими этюдами»? – как-то спросил он. – Лучше назвал бы их стихами в прозе, как Тургенев, или романами. Солидно и красиво!» Я ответил, что то, о чем я пишу, имею право называть так, как хочу.

В отделе я пробыл немного. Мне противно было и выслушивать сожаления, и видеть эти сочувствующие улыбочки. Мне в один голос советовали:

– Миша! Да ты зайди к Виталию Семеновичу! Он же тебя знает.

– Ты наш, можно сказать, свой, доморощенный.

– Повидайся с новым начальством, поговори. Вреда от этого не будет.

– Обязательно зайди к Витюше!

– Только знай: теперь он уже не Витюша, а лицо важное, с усиками.

Деваться было некуда. Я зашел в тот же хорошо мне знакомый кабинет, в котором когда-то бывал частенько. Мне вдруг стало грустно оттого, что за столом, где я привык видеть седого, всегда по-доброму улыбающегося Павла Петровича, сидел молодой человек с худощавым лицом, на котором отчетливо выделялись черные, узенькие, старательно подбритые усики. Очевидно, они были отращены недавно. Своими молодыми подбритыми усиками, темным, как-то ловко, умело зализанным назад чубом знакомый мне Якунин казался похожим на адъютанта, который почему-то снял армейскую форму и надел темно-синий, элегантно сидевший на его тощей фигуре двубортный, наглухо застегнутый костюм. Мы поздоровались. Он не предложил мне сесть. Я поспешил сказать, что хочу снова вернуться в отдел, и тут Якунин быстро, по-адъютантски, поднялся и, не дав мне договорить, спросил:

– Значит, что, Чазов? Вернулся с романом или без такового?

– К чему эти глупые вопросы? – не отвечая, спросил я, уже ругая себя за то, что вошел в кабинет. – Я пришел…

– Они, мои вопросы, напротив, умные, – опять не давая мне договорить, сказал Якунин. – Ведь сейчас стало модой: всяк, кому только не лень, хочет стать романистом, своим, русским, Бальзаком. – Он и говорил не так, как раньше, а как-то так, как говорят те, кто привык исполнять чужие поручения и кто умел давать свои указания тем, кто находился в его подчинении: не говорил, а как бы бросал твердые, обкатанные, как морская галька, слова. – Что в настоящее время происходит в Союзе писателей? Безобразие! Понапринимали столько, что им, этим сочинителям, и счет уже потерян. Писателей развелось много, а где, я спрашиваю, современные «Война и мир»? Где «Братья Карамазовы»? Где, наконец, «Человеческая комедия»? Их нету и не будет. Так что мои вопросы далеко не праздные и, стало быть, умные.

– Я зашел не для разговора о литературе.

– Напрасно! Почему бы нам не поговорить о литературе? – четко печатая слова, говорил Якунин. – Наглядный пример. Беру себя. Кто я? Журналист, этим горжусь, и писателем быть не собираюсь. Просто не желаю. Правильно я поступаю?

– Тут уместно вспомнить народную мудрость.

– Какую?

– Вольному – воля, спасенному – рай, а сумасшедшему – чистое поле.

– Нельзя ли без грубостей?

– Можно. Я лишь хотел сказать: это твое дело – быть или не быть писателем.

– Да, мое! Что же касается тебя, то я все же хотел бы знать: там, на степном хуторе, роман уже написан? Или ты все это время сочинял сельские этюды?

– Зачем тебе об этом знать? Тревога на душе? Или простое любопытство?

– Хотя бы и так. Ну так что? Роман написан?

– Никакого романа не будет. Этюдов тоже. Это тебя успокоило?

– Я так и думал еще тогда, когда ты бросил все и уехал. – С заметной радостью Якунин прошелся по кабинету, четко ступая желтыми, до блеска начищенными туфлями, заложив за спину руки с длинными сухими кистями. – Вот видишь, Чазов, что получилось. И работу потерял, и роман не написал. А почему произошел такой прискорбный факт? Исключительно по твоему легкомыслию. Да, да, легкомыслию! Приходится лишь сожалеть, и удивляться тому, что некоторые молодые люди, получив за счет государства высшее образование, спешат сделаться литераторами. А что их там ждет? Неудачи, разочарования…

– Я пришел не за тем, чтобы выслушивать…

– Да, понимаю, ты пришел узнать о работе, – так же бесцеремонно перебил он. – Но в моем отделе вакансии, к сожалению, нет. Так что по существу вопроса нам и говорить не о чем. – Он постоял, ногтем мизинца потрогал подбритую стежечку черных усиков, усмехнулся. – И все же нельзя не сказать о легкомыслии тех, кто вопреки всякому здравому смыслу становится на ложную и опасную стезю и вскоре сам в этом раскаивается. Извини меня, Чазов, великодушно: именно в твоем необдуманном поступке и видится мне эта ложная и опасная стезя со всеми ее печальными последствиями. Мой тебе совет, разумеется, на будущее…

– Ни в чьих советах не нуждаюсь, – резко сказал я. – А тем более в твоих, Витюша.

И я ушел.

Мне было неприятно думать и о моем, похожем на адъютанта сверстнике и о том, с каким презрением он говорил вообще о писателях, о каком-то моем легкомыслии, поучал меня, да еще и хотел дать совет. Какое ему, собственно, дело до меня и до моих намерений? С этими мыслями я постоял в коридоре, успокоился. Затем поднялся на четвертый этаж, решив заглянуть к Павлу Петровичу Зацепину. Признаться, в груди у меня побаливало, я боялся: а что, если у Павла Петровича меня ждет такой же прием? Тогда куда податься?

Опасения мои оказались напрасными. Павел Петрович встретил меня не то что приветливо или радушно – это не те слова! – а с той своей хорошо всем известной подкупающей улыбкой, которая и радовала и говорила: «Михаил! Я давно тебя поджидаю, так как хочу сообщить что-то важное, приятное, и теперь, увидав тебя, никак не могу скрыть свой восторг». Все такой же широкоплечий крепыш, с седыми мягкими волосами, с глубокими залысинами, он вышел из-за стола, обнял меня, как родного брата, потом пожал мою руку так крепко, как обычно жмут ее человеку, которого уважают искренне и давно, усадил меня на диван, сам сел рядом. Не стал расспрашивать, почему я вернулся раньше срока, удачно ли съездил, а, глядя на меня все с той же ободряющей улыбкой, сказал:

– Вижу, вижу внешние перемены, растительности на лице не стало, загорел по-степному. А как с переменами внутренними? Что-то глаза грустноватые. В чем причина? Сознавайся!

– Павел Петрович, я хочу вернуться в газету, – начал я без лишних слов. – Но в отделе нет места.

– Говорил ли с Виталием Семеновичем?

– Разговор у нас не получился. Все вакансии, говорит, заняты.

– Да если бы они, эти вакансии, и не были заняты, то с Якуниным ты все одно не сработался бы. Разные вы. Нет биологической совместимости, – с улыбкой добавил он.

– Извините, Павел Петрович, но я не понимаю, почему Якунина посадили на это место?

– И не пытайся понять, – грустно ответил Павел Петрович и указал пальцем на потолок. – У него там сильная рука. А человечек он дрянненький, это все знают. Но не о нем речь. – Павел Петрович дружески обнял меня. – Ну ничего, что-то придумаем. Если, к примеру, тебе предложить должность разъездного собкора? Как, а?

– Согласен, – не задумываясь, ответил я. – Мне лишь бы вернуться в газету.

– Учти, Миша, эта работенка чересчур беспокойная, всегда на колесах да на крыльях, а в кармане срочное задание.

– Меня не испугают ни поездки, ни полеты, ни срочные задания.

– Отлично! – сказал Павел Петрович вставая. – Тогда я завтра же поговорю о тебе с главным. Эту должность теперь занимает Ефим Иванович. Он тебя знает, относится к тебе хорошо. Думаю, поддержит мое предложение. – Павел Петрович прошелся по кабинету, остановился возле меня. – Ну, а как все же дела литературные?

– Пока никак.

– Не понимаю.

– Выходит, напрасно ездил на хутор. Случилось неожиданное: я увидел таких людей, о которых и мечтать не мог, и понял: не смогу описать их такими, какие они есть в жизни. А если говорить образно, то можно сказать: не подниму эту тяжесть. Не по моим она силам. В данном случае я похож на штангиста, который подошел к штанге, но не взял ее.

– Сравнение, в общем-то, понятное, – согласился Павел Петрович, с улыбкой глядя на меня. – Но штангистам, как известно, предоставляется право на три попытки. Ты же использовал только одну. – Ну что ж, это даже к лучшему, будешь отдавать все силы и умение газете. Штанга же, тобой еще не взятая, пусть пока постоит. В будущем, когда почувствуешь в себе достаточно сил, используешь второй и третий подходы. – Улыбка исчезла, лицо стало строгим. – А как с запахом полыни? Тоже все кончено?

– Да, кончено.

Я покраснел, потому что сказал неправду.

– Это, конечно, жалко, что запах полыни уже не чувствуешь, – с той же ободряющей улыбкой говорил Павел Петрович. – Так приходи ко мне завтра… Нет, лучше послезавтра. Думаю, сразу же приступишь к работе. Нам надо срочно посылать человека в Молдавию.

Я ушел от Павла Петровича с теплым, приятным чувством. Отчего бы? Оказывается, от простой и маленькой доброты. Вот оно какое лекарство – доброта. И как же трудно жилось бы на свете без нее, без доброты, и уж совсем невыносимо без тех, кто щедро одарен ею от природы, то есть без людей отзывчивых, сердечных… С этими мыслями я и вернулся домой. Настроение у меня было приподнятое, праздничное. Я охотно рассказал Марте о своем разговоре с Павлом Петровичем. Она же не слушала меня, потому что в это время купала Ивана. Наклонившись над ванночкой, она говорила:

– Миша! Как раз вовремя пришел! Вот он, наш купальщик, наша радость! Еще раз хорошенько посмотри, что у нас с тобой получилось. Чудесный парнишка!

– А зачем завернула в пеленки?

– Купать детишек так полагается, чтобы они смирно лежали, – со знанием дела ответила Марта. – А то, чего доброго, ручонками глаза себе поцарапает и воды нахлебается.

– Марта, меня удивляет, откуда тебе все это известно? – спросил я. – То полагается, это не полагается, одно можно, другое нельзя. Тебя что, специально обучали, да? Или прошла курс «маминой школы»?

– Чудак ты, Миша. – Марта смеялась тихо, не поднимая голову от ванночки. – Зачем нам обучаться! У нас, у матерей, все это в крови.

«Надо непременно записать, пригодится, – подумал я. – «У нас, у матерей, все это в крови». И просто и понятно». Меня потянуло к тетради, хотелось раскрыть ее и многое записать. Это желание пугало меня: значит, говорил я себе, во мне все еще не умерло то, чем я жил, чему радовался и отчего потом захотел избавиться. Однако я нашел в себе силы и удержался, не подошел к столу, а стоял и наблюдал, как Марта управлялась с малышом. Она подняла его над ванночкой, голого, похожего на лягушонка, держала на ладони, как бы желая показать мне и всему свету нашу кровинушку, а с лежавшего на руке розового тельца стекала вода. Другой рукой Марта взяла сухую, мягкую белую пеленку, и в нее быстро, на весу, завернула Ивана. «У нас, у матерей, все это в крови». Иван не плакал, а только покрякивал и в сладкой дремоте уже закрывал глаза.

– А теперь, после купанья, мы – бай-бай.

– Марта, это тоже так полагается: «мы – бай-бай»?

– А то как же? Полагается! – уверенно ответила Марта, укладывая в кроватку уже спеленатого Ивана, теперь похожего на шелковичный кокон. – Если иначе скажешь, то сыночек меня не поймет. А так он все понимает… Ну вот видишь, мы уже и спим, потому что мы всем довольны.

Опять меня что-то толкало к столу, к тетради, в глазах – зеленая, как спинка ящерицы, обложка. Она манила к себе, звала. «А я не пойду, не желаю, вот что хочешь, а не пойду», – твердил я. Удержаться и не подойти к столу, где лежала тетрадь, было нелегко, и все же я не подошел и на этот раз. Чтобы не поворачивать голову к столу и не видеть эту зовущую, зеленую спинку ящерицы, я начал заново, как можно подробнее, пересказывать свой разговор и с Якуниным, похожим на адъютанта в штатском, и с улыбчивым, по-отцовски добрым Павлом Петровичем. И Марта теперь слушала меня. Я уверял ее, что когда стану разъездным, а лучше сказать – «разлетным», собкором, то у меня вместе с авторским гонораром получится приличный заработок. К тому же при желании – а такое желание у меня было – можно экономить деньги на суточных. Так что Марта может не поступать на работу и спокойно заниматься только детьми – Иваном и Верочкой.

– А тебя снова дома не будет? – грустно спросила она.

– С этим придется мириться, – ответил я весело. – А что тут такого страшного? В войну и не такое жены терпели.

– То в войну.

– Я же буду уезжать ненадолго. – Я помолчал и спросил: – Так возьмем Верочку к себе?

– Зачем опять об этом?

– Верочке и Ивану вдвоем будет веселее. Да и тебе с ними.

– Я уже сказала: Верочка останется у бабушки, и довольно об этом… Да, Миша, совсем забыла. – Марта обрадовалась, что нашелся предлог переменить тему разговора. – О тебе снова справлялся лауреат.

– Что ему еще нужно?

– Не знаю. Просил позвонить ему на дачу. – Марта подала листок. – Вот здесь я записала его телефон. Позвони сейчас. Я ему сказала: как вернешься, так сразу и позвонишь. Позвони, а?

– Не буду. Зачем?

– Ну просит же человек. Миша, это же лауреат. Тебе что, трудно набрать номер телефона, да?

– Не трудно. А к чему?

– Ну что уперся? Прошу, Миша, позвони. Пойми, он же не каждого просит звонить ему. А тебя попросил.

Я уступил настоятельной просьбе Марты. Телефонный разговор был коротким. Я слушал и записывал на бумаге адрес дачи. Когда трубка звякнула, привычно ложась на свое место, Марта смотрела на меня своими большими удивленными глазами, ждала, что же я скажу. Я молчал, мне не хотелось говорить.

– Ну? Что он сказал?

– Просил завтра приехать.

– Зачем?

– Не дознавался.

– Ну что же ты, согласился?

– Вот адрес. Ехать на электричке с Белорусского. Сойти на платформе «Пионерская».

– Это совсем близко.

– Там еще лесом с километр.

– Поедешь?

– Завтра же мы собирались в загс.

– Успеем. Дольше ждали, а день подождем. Поезжай, Миша, завтра ты как раз свободен. Поезжай, я прошу. Побывать у такого писателя на даче – это же не каждый может.

– Да, все это так…

– А что не так?

– Ну, приеду. Ну, здравствуйте. А о чем станем говорить?

– Поезжай, а разговор возникнет сам по себе. Расскажешь ему о поездке к чабанам.

– Думаешь, ему это интересно будет слушать?

– Миша, он так о тебе заботится… Поезжай, Миша.

– Не торопись. Есть еще время подумать.

В эту ночь мне опять не спалось, и потому, что я не хотел, а думал о своей поездке к писателю. Я разговаривал с ним, и мысленно, как это часто бывает, разговор у нас получался дельным и таким хорошим, что лучшего и желать не надо. Думал я и о Марте. Она лежала рядом, ее мягкие волосы касались моей щеки и почему-то пахли полынью. Она спала крепко и так тихо, что даже не было слышно ее дыхания, и я удивился, когда она, услышав слабое попискивание Ивана, вдруг вскочила, будто и не спала. Не зажигая свет, чтобы не разбудить меня, она взяла из кроватки Ивана, положила рядом с собой и дала ему грудь. Сладкий запах молока смешался все с тем же идущим от ее волос запахом полыни. Мальчонка, как всегда, сладко почмокивал и от удовольствия легонько покряхтывал. Когда Иван насытился, Марта спросила:

– Миша, почему не спишь?

– Что-то не спится.

– Пусть Ванюша полежит между нами. Не возражаешь?

– Даже буду рад.

– Вот и получается: два молодых дерева, а между ними – росточек, совсем еще крохотный побежечек, – сказала Марта и, помолчав, добавила: – Наш росточек, наш побежечек.

– А этому росточку тут, между нами, не тесно?

– Что ты, Миша! – удивилась Марта. – Да ты погляди на нас! Мы уже от радости и ручонками заработали. Это он тебя хочет ударить кулаком. Хочешь, зажгу свет?

– Не надо… Значит, росточек?

– А как же! И какой славный. – Марта помолчала. – Миша, и все же скажи, почему не спишь?

– Думаю.

– Думай днем, а ночью спи.

– Хотелось бы, да не получается.

– А наш росточек уже притих. И ручонки сложил. Надо и нам спать.

Ну что ж, спать так спать. Попробую уснуть. «Два молодых дерева, а между ними – росточек, совсем еще крохотный побежечек». «Наш росточек, наш побежечек». Тоже надо бы записать или хотя бы запомнить. Да, многое следовало бы записать, а подойти к тетради я не могу. Она ждет меня и никак не может дождаться. Ну и пусть ждет. И об этом надо было бы записать: одна общая кровать, а на ней трое – семья. «Росточек, совсем еще крохотный побежечек». А где-то там, в степном чабанском хуторе, осталась Ефимия, и я нет-нет да и подумаю о ней. Сколько раз говорил себе: не надо думать о ней, как и не надо прикасаться к тетради, а не думать не могу ни о Ефимии, ни о лежащей на столе тетради. С Мартой мы давно уже как родные, а теперь уже и со своим росточком, вот он, между нами, а по закону мы еще не муж и не жена и никак не можем собраться пойти в загс. Выходит, и завтра не сможем пойти. А пойти надо, и давно бы… Но и к писателю необходимо поехать. Марта права: не каждого он приглашает к себе… И опять в голове: а на хуторе Привольном осталась Ефимия, а на столе лежит зеленая тетрадь. Что же мне делать? Как же мне не думать об этом? Не знаю. Может, рассказать Марте о Ефимии? Пусть она узнает все, что со мной случилось там, в Привольном, и тогда совесть моя перед ней будет чистая. Ну что ж, скажу, согрешил, с кем не бывает беды… А что потом? Нет, пусть это все умрет во мне. Во мне оно родилось, во мне и умрет. Не подхожу же я к тетради, удерживаю себя – умолчу и о Ефимии, да и перестану думать о ней…

4

Куда ни посмотришь – лес да лес. Всюду сосны, высокие, наискось пробитые лучами низкого осеннего солнца и объятые тишиной – не сосны, а корабельные мачты. Казалось, эта устоявшаяся тишина утра исходила и от самих стволов, глянцевито-красных на ярком свету, и от умолкнувшей, лежавшей на земле листвы, и от взлетевших к небу зеленых макушек. Отовсюду веяло прелью, увяданием и сыростью. В сторонке стояли, обнявшись, по-осеннему грустные березки в своих накрахмаленных ситцевых сорочках, им, наверное, было зябко, и они словно бы грелись под лучами нежаркого солнца. Земля пушилась листьями, сухими, легкими, дыхнет ветерок – и они полетят. Одни ярко-красные, шириной в ладонь, с бледными прожилками, другие – жухлые и уже скрюченные. Их нападало навалом, по ним приходилось не идти, а словно бы брести, поднимая тот особенный, уху приятный шорох, который как бы нашептывал: а ты иди еще тише, еще тише, куда тебе спешить, спешить-то некуда.

Отвесной скалой поднимался еловый бор, весь – от верху до низу раздвинут горящими солнечными столбами. Ели – одна в одну, стволы, от земли до верхушек, совсем голые, будто кто-то нарочно очистил их от веток и потом уже поставил таким густым и могучим частоколом. Дорожка проковыляла мимо бора, не зацепившись за стволы, и вскоре ее обрубил матерый дуб, мимо такого ни за что не пройдешь, так и хочется остановиться и посмотреть! Дубище был высок и широк, ему здесь жилось тесновато, и потому своими кривыми ветками, как согнутыми сильными локтями, он растолкал, раздвинул деревья и кустарники и образовал вокруг себя неширокую поляну, поросшую густой отавой, зеленой и свежей. Листья у дуба коричневые, жесткие и зубчатые, будто бы вырезанные из жести, и, наверное, только поэтому он никак не мог стряхнуть их со своих плеч. Корни толстые, они бугрились, поднимали травянистый покров, смотришь на них и думаешь: нет, ни свалить, ни покачнуть! Ствол – в четыре обхвата, кора на нем – рубчатая, черная, как заржавевшая кольчуга на воине. Казалось, что этот великан держался и за землю и за небо: от ствола в землю уходили корни, похожие на ветки, а вверх, к небу, – ветки, похожие на корни. И странно: чем дольше я смотрел на это могучее дерево, сверху уже облысевшее, а снизу все еще курчавое, тем больше оно походило на того старого человека, к которому я шел.

И в Никифоре Петровиче, и в этом дереве я видел завидную, давно устоявшуюся мудрость. Эта мысль снова и снова навещала меня и тогда, когда я уже отыскал дачу писателя. Это был низкий бревенчатый домик, покрытый шифером, похожий не на дачу, а на жилье лесничего, и прятался он, почти невидимый, в чаще леса. Его обступали те же голые ели, над ним стыла та же нетронутая тишина, и вокруг пушились те же жухлые листья, и только от калитки и до порога дорожка была старательно расчищена и подметена.

Если в первый мой приход к Никифору Петровичу, еще тогда, в Москве, он показался мне похожим на дворника: только подай ему метлу – и готов наш дядя Антон, то теперь же передо мной стоял – ни дать ни взять – лесничий: на нем была заячья шапка-ушанка, замызганный, подпоясанный веревкой полушубок, кирзовые сапоги с налипшими на носках листьями. И его жена Клавдия Яковлевна, немолодая, молчаливая женщина, закутанная шалью, тоже была похожа на лесничиху. Она пригласила нас в дом пить чай. В комнате, куда мы вошли, тоже было как в доме у лесника, – тепло, пахло березой, в печке потрескивали дрова. Никифор Петрович снял полушубок, шапку, сапоги, надел тапочки, куртку с потертыми локтями, и я снова увидел перед собой лесничего: он даже был похож на тот дуб, что так удачно облюбовал себе место в глубине леса. Это сходство с дубом виделось и в слегка раскоряченных ногах, и в крепкой, коренастой его фигуре. Он попросил меня раздеться, сказав, что в комнате тепло, и предложил надеть тапочки. Клавдия Яковлевна принесла чайник, поставила на стол чашки, вазочку с вареньем из черной смородины, сухарики, печенье, и Никифор Петрович, кивком приглашая к столу, сказал:

– Клава, удивительно, как быстро изменяются молодые люди. Давно ли мы виделись с Михаилом Чазовым, а я, признаться, не узнал его. Так переменился, будто мы никогда и не встречались. А вот старики не меняются, на них и время не влияет.

– Никита, вспомни, тогда же Михаил носил бородку, – ласково сказала жена. – А я сразу его узнала. Помню, бородка очень была ему к лицу.

– В самом деле, Никифор Петрович, может, вы не узнали меня потому, что я теперь без бороды? – спросил я, чтобы не молчать.

– Возможно, возможно, – согласился «лесничий», наливая чай. – Ну, так что на хуторе? Что там за люди? Как они живут?

Я коротко рассказал о своей поездке, о том, с кем встречался на хуторе, в частности о своей бабусе, о Суходреве, об Андрее Сероштане, о чабане Горобце.

– Да, всюду жизнь своя, неповторимая, – задумчиво сказал «лесничий», поглаживая свою лысину. – Слушая тебя, я вот о чем подумал: о повести «На просторах» я тогда написал как-то наспех, непродуманно и излишне резковато, а потому в чем-то и несправедливо.

– Вопрос не в резкости и тем более не в несправедливости.

– А в чем же?

– В том, Никифор Петрович, что я, – и об этом мне необходимо сказать вам без обиняков, – никак не могу ни понять, ни принять ваш совет.

– Это какой же мой совет? Что-то запамятовал.

– Вы советовали выдумывать жизнь и такую ее, выдуманную, описывать, – ответил я, краснея. – Я же могу описать только то, что сам видел, то есть и людей реальных, и события достоверные. Да к тому же если увиденное взволновало или удивило меня.

– Удивление и взволнованность – это же прекрасно! – сказал «лесничий», и старые его глаза молодо заблестели. – Писатель, которого уже ничто не волнует и ничто не удивляет, это уже не писатель. Он похож на парус в безветренную погоду.

– А как же быть с выдумкой? – спросил я. – Сколько можно привести примеров, когда выдумывать нельзя, а самый очевидный пример – это вы, Никифор Петрович. Да, вы!

– Ну, ну, допустим… Так что же?

– Предположим, я стал бы описывать вас как известного литератора, то ничего бы не стал выдумывать и нигде не отступил бы от натуры, то есть описал бы вас в точности таким, какой вы есть. И это была бы правда.

– Это интересно. Какой же я есть?

– Мне неудобно говорить…

– А ты говори. Не обижусь.

– Вы совсем не похожи на писателя. Вот что я написал бы о вас, Никифор Петрович.

– Так, так… На кого же я похож?

– Когда я увидел вас впервые, тогда, в Москве, когда приносил повесть, вы показались мне похожим на дворника.

– Да? Забавно.

– Здесь же вас можно принять за лесничего, – осмелев, продолжал я. – Так зачем же вас выдумывать, когда вы вот такой, придуманный самой жизнью. А как пишут картины живописцы? Не мне вам говорить. Они без натуры и шагу ступить не могут. А почему? Да потому что то, что увидишь своими глазами, невозможно ни выдумать, ни придумать. Да и зачем? По вашему же совету я обязан выдумывать каких-то людей, которых не видел, и их описывать. Так? Правильно я понял ваш совет?

– Правильно, да не совсем.

«Лесничий» закрыл усталые глаза, о чем-то думая, и мне показалось, что сейчас он посмотрит на меня и скажет: «А! Не надо ничего выдумывать, и лучше поговорим не о литературе, а о лесе, о породах деревьев. Вот тут, в лесу, точно знаю, ничего не надо выдумывать, природа сама постаралась и все придумала».

Он же, помолчав немного и не открывая глаза, сказал:

– Правда жизни и правда вымысла… Говори, говори, я слушаю.

– Или тот же запах полыни, – продолжал я. – Помните, я еще в тот раз, в Москве, говорил вам, что чувствую запах полыни там, где ее нет и не было.

– Да, да, помню.

– Ведь такое тоже не придумаешь?

– Ну, а как теперь, после поездки? – спросил «лесничий», снова закрыв глаза. – Там, на хуторе, не избавился от ощущения этого запаха?

– Хотел, пытался избавиться, да не смог, – ответил я. – Вам скажу правду: мне стало еще приятнее, еще радостнее, когда в носу или в горле я чувствую этот ни с чем не сравнимый горьковатый привкус. Дыхание полыни преследует меня всюду. Со мной происходит что-то странное и необъяснимое. Не могу понять: или у меня какое-то особенное, не такое, как у всех людей, обоняние, или что-то еще. И этот удивительный, слегка горьковатый запах я чувствую не всегда, а только тогда, когда думаю о том, что и как буду писать, или когда пишу. Вот и сейчас, в вашем доме, где, надо полагать, пахнет сосной и березой, мне кажется, будто я нахожусь в поле и рядом со мной растет полынь. Мне даже хочется спросить: Никифор Петрович, когда вы были молоды, когда только начинали свою литературную деятельность, было ли у вас ощущение какого-то запаха, как у меня? Или чего-либо подобного?

– Не было, – не задумываясь, ответил «лесничий», по-прежнему сидя с закрытыми глазами. – Ну, продолжай, продолжай. Я слушаю.

– А что еще сказать? Может, мне обратиться к врачу?

– Вот этого делать не советую, – ответил «лесничий» своим глухим голосом и посмотрел на меня. – Видишь ли, юный друг, человек не рождается писателем, он им становится – и всяк по-своему. Твои тревоги и сомнения как раз и относятся к процессу становления писателя как личности. И мне, пожившему и повидавшему, приятно сознавать, что в душе у тебя уже поселился тот бесенок, который не дает и уже никогда не даст тебе спокойно жить. И вот что парадоксально: без этого беспокойного бесенка нам, пишущим, нельзя обойтись, без него мы либо остановимся на одном месте, либо начнем задирать голову, зазнаемся и погибнем. Радуйся, Михаил, что в тебе уже живет такой бесенок, то есть живет сомнение, чувство критического отношения к себе. Это чрезвычайно важное чувство. А вот то, что ты чувствуешь запах полыни не только там, где она растет, а и там, где ее нет, – даже в городе или в лесу, – и чувствуешь этот запах, когда думаешь или говоришь о литературе, – мне думается, все это тоже от того же бесенка.

– Бесенок – образное сравнение, и оно мне понятно, – сказал я. – А как же быть с вашими советами?

– Что касается моего совета, который тебя так испугал, то тут, очевидно, я не совсем точно выразил свою мысль, – тихо говорил «лесничий», а мне хотелось, чтобы он сказал: «Что мой совет? Возьмем для наглядности, как пример, лес. Что мы в нем видим?» – Хочу пояснить: нет, я не советовал заново выдумывать ни людей, ни житейские факты, а советовал и советую домысливать, обобщать то есть уже виденное в жизни, уже осмысленное и познанное, увидеть все это своим, вторым, внутренним, что ли, зрением. Сошлюсь на известный всем нам пример. В ворота гостиницы губернского города могла въехать довольно красивая рессорная небольшая бричка, и подобного рода бричку писатель наверняка видел, и не один раз. Сомнений в этом быть не может. Но как эта бричка описана, как два русских мужика говорили о колесе этой брички, – тут уже мы видим авторскую выдумку, и какую! Залюбуешься! Мог писатель видеть, и наверняка видел, господина, который был не красавец, но не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок. А вот то, что этот господин, умываясь, старательно тер мылом обе щеки, при этом поддерживая их изнутри языком, что затем он очутился во фраке брусничного цвета с искрой – заметь, не просто умывался, как написал бы всякий, а изнутри, языком, подпирал щеку, и на нем был не просто фрак, как написал бы писатель-невыдумщик, а фрак брусничного цвета, да еще и с искрой, – такое, черт возьми, мало увидеть! Все это должно пройти, если так можно сказать, через писательское сердце. А что за чудо – пейзажи у больших мастеров! Мы знаем, все люди видят и восход солнца, и туман над рекой, и блеск росы на траве, и лес в вечерних сумерках. Но не каждый грамотный человек сумеет увиденное показать другим с помощью слов, и показать по-своему, так, как это видит и чувствует только он один. Наглядный пример – вот этот: крутой восьмисаженный спуск меж замшелых, в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. Вдумайся, мой юный друг, в эти слова. Как, оказывается, просто и как осязаемо! Обрати внимание на слова: меж замшелых, в прозелени меловых глыб; перекипающее под ветром вороненой рябью, изломистая кайма нацелованной волнами гальки. Такое, брат, надобно не только увидеть, а и пережить, и к увиденному прибавить что-то свое, тобою пережитое и перечувствованное. Вот о какой выдумке я говорил в своем отзыве о повести «На просторах». Не могу понять, что же здесь могло тебя так испугать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю