412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Приволье » Текст книги (страница 22)
Приволье
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Приволье"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)

6

Было бы совсем превосходно, если бы все мои тревоги заключались только в том, осталась зеленая тетрадь дома или летела со мной. А то ведь тетрадь оставить дома можно, а мысли-то не оставишь ни на столе, ни в ящике стола, они всегда с тобой. Поэтому, когда самолет взлетел и, набирая высоту, начал сверлить клочковатые облака, похожие на мокрую вату, я уже думал о Ефимии и был уверен, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, и эта странная уверенность не покидала меня всю дорогу. Мокрая вата давно ушла вниз, белела там бесформенными глыбами, а я смотрел на нее и думал: какие же, оказывается, умные ребята – летчики! Как это они догадались изменить маршрут? И мысленно я уже находился в Привольном. В оконце било удивительно яркое солнце, совсем не такое, какое оно видится нам с земли, и я ждал, что пройдет часа полтора, подсушенная жаркими лучами вата, так плотно сбившаяся внизу, разорвется, сквозь ее клочья я увижу знакомую мне ставропольскую равнину, а потом услышу голос бортпроводницы: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни, наш самолет подлетает к Ставрополю!»

Прижимаясь лбом к холодному стеклу иллюминатора, чувствую мелкую дрожь, идущую от моторов по всему самолету, и смотрю, смотрю на освещенную солнцем вату. Она, как на беду, не разрывается, земли не видно, бортпроводница молчит, а я, все еще не переставил корить, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, уже мысленно то еду на попутном грузовике по нескончаемо длинной дороге, мимо хуторов и сел, мимо овечьих комплексов с белыми шиферными крышами, то в тумане вижу знакомое очертание Привольного, островерхие пирамидальные тополя вдоль дворов, то открываю плачущую дверь и вхожу в землянку моей бабуси. И в ушах моих слышится голос:

– Ой, Мишуха! Ой, внучок! Як же ты долго не приезжал. Я все ждала тебя, ждала, выглядывала на дорогу.

– А Ефимия? Она тоже ждала?

– Яка цэ Ефимия?

– Та девушка, помните, что у вас квартировала? Ну, Ефимия!

– Ах, цэ та, стригальщица.

– Вот-вот, она.

– Нема ее. Игдеся сгинула. Як ты покинул меня, так тем часом и она сгинула.

– Куда же она уехала?

– Хто ее знает.

– Неужели ничего не сказала?

– Сгинула, и все тут.

Потом всплыла, как в тумане, другая картина, и была она чуточку повеселее. Та же землянка, те же плачущие двери, и когда они открылись, то я увидел не бабусю, а Ефимию. На ее висках – те же ячменные завиточки, та же ее задумчивая улыбка. Так же ласково и просто, как это она умела делать, обняла меня и сказала:

– Ну вот и вернулся. Вышло в точности так, как я и говорила.

– А что ты говорила?

– Неужели забыл? Плохая у тебя память.

– Честное слово, не помню.

– И тебе говорила, и сама много думала, и все о том же: вернешься ты, и ты вернулся. Ну, заходи. Я так рада, Миша! И как же хорошо, что ты вернулся.

Еще увидел картину, теперь уже совсем радостную. Будто бы мы с Ефимией одни в степи. Вокруг – простор и простор и ни живой души. Перед нами возвышается курган – величавый степной страж, весь укрыт высокой цветущей полынью, как дымом. Мы взялись за руки и побежали, путаясь ногами в полыни, на вершину кургана. Уселись на макушке, полынь укрыла нас, курилась, поднимаемая ветерком, сизая пыльца, и, что меня поразило, я не ощущал никакого запаха.

– Вот это чудо! Ефимия, что же это со мной творится?

– А что? Ты о чем?

– Полынь в цвету, а я не чувствую ее запаха. Что же это приключилось со мной?

– Пахнет-то как! На всю степь! Да ты что, шутишь?

– Нисколько.

– Значит, плохи твои дела, Миша, очень плохи. Тогда зачем же ты вернулся?

– К тебе.

– Незачем было приезжать, если уже не чувствуешь, как пахнет полынь, да еще и в пору ее цветения. Оставался бы там, в Москве.

Какие невероятные картины и какие странные мысли. Желая ни о чем не думать и ничего не видеть, я стал внимательно рассматривать лица пассажиров. Вторым от меня, с краю, сидел немолодой мужчина; похожий на цыгана. Он спал, откинув назад большую голову и показывая из расстегнутого воротника цветной рубашки толстую, покрытую шерстью шею с крупным кадыком. Он так оброс черной, поклеванной сединами растительностью, что копна слегка вьющихся волос на голове сливалась с шерстью на шее и с бородой, начисто упрятав уши. Вместо уха выглядывала темноватая, толстая, как сосок, мочка, на ее кончике с застаревшей, с твердыми рубцами дырочки свисала серьга, крупная, очевидно из чеканного серебра. Рассматривая это удивившее меня украшение в ухе мужчины, мне захотелось узнать, есть ли такая же серьга во втором ухе, видеть которое я не мог. Пришлось подняться, будто по делу, пройти по самолету и снова вернуться: в таких же черных волосяных зарослях я не увидел ни уха, ни серьги. Снова уселся на свое место. Цыган все так же спал, посапывая, и теперь я увидел, что волосы у него росли и на переносице, сливаясь с бровями, и на груди – рубашка была расстегнута, и в ноздрях. И вот тут я невольно вспомнил оставленную на столе тетрадь и пожалел об этом. Надо было бы записать, чтобы не забыть: эти черные, вьющиеся, крапленные сединой волосы, эту мочку уха, похожую на сосок, эту давно зарубцевавшуюся дырочку и в ней увесистую, из чеканного серебра, серьгу.

Моей соседкой слева была круглолицая молодуха, одетая в легкое, мышиного цвета, пальтишко, повязанная красной косынкой. Она была удивительно похожа на ту проворную, старательную в работе доярку, какую чаще всего можно встретить на Ставрополье, в каком-нибудь захолустном хуторке, где стоит затерянная в степи молочнотоварная ферма. Как у всех круглолицых женщин, нос у моей соседки был несколько вздернутым, и на его кончике почему-то ютилась светлая, как слезинка, капелька. Доярка из ставропольского хутора прижимала к носу платочек, шмыгала и так, не двигаясь, сидела с закрытыми глазами. Когда же она отнимала платочек от носа, капелька, величиной со слезинку, опять появлялась на прежнем месте. Доярка снова, не открывая глаза, прижимала к носу платочек. В это время я хорошо мог видеть ее руку. И точно, это была рука доярки с утолщенными в суставах пальцами, натруженная многолетним доением коров. Иногда этими утолщенными в суставах пальцами она вытирала слезы в уголках глаз. И я снова подумал: если эта доярка из ставропольского хутора, то чего же ради ей лететь в Кишинев, а самолет, как я и был уверен, держал курс на Ставрополь.

Силой удерживая себя, чтобы мысленно опять не умчаться в Привольный, я начал придумывать биографии своим случайным спутникам. Сперва обратился к мужчине с серьгой. Он все так же спал, запрокинув кудлатую голову. Я внимательно всматривался в его курчавую, типично цыганского покроя, бороду, в серебряную, выглядывавшую из волос серьгу. Ему было за пятьдесят. Он, безусловно, цыган, но из тех, кто давно ведет оседлый образ жизни: это было видно и по его городскому костюму, и по новым, с короткими голенищами, сапожкам. Если же судить по рукам, имевшим затвердевшие темные мозоли на ладонях и застаревшие ожоги на пальцах, то он, надо полагать, работал кузнецом в совхозе или в колхозе, а возможно, и на заводе. Дома у него жена и шестеро детей. Почему шестеро, а не семеро? Я еще не знал, не успел придумать. Старший сын, Андрон, такой же, как и отец, плечистый здоровяк, жил отдельно от родителей, имел двоих детей – сына и дочку, так что внук и внучка частенько навещали дедушку и бабушку. И хотя внучата были смуглые, волосы имели смолистые, курчавые, а ничего такого, чисто цыганского, что отличало бы их от других ребятишек, у них не было. Они даже не знали ни одного цыганского слова, и это огорчало бабушку и дедушку. Андрон работал с отцом в одной кузне, но уже не носил ни бороды, ни усов, ни серьги в ухе, и когда уходил в гости или на какое-то собрание, то надевал шляпу, белую рубашку с галстуком. Младший сын, Игнат, находился в армии, писал родителям, что стал шофером, получил водительские права, и когда вернется, то будет работать таксистом. Была у отца и любимая дочь Зарема. Да, да, непременно Зарема! Настоящая цыганка, будто только что из табора, мастерица лихих плясок, умела петь и играть на гитаре. Вот ее-то, свою любимицу, так похожую на мать, когда та была еще девушкой, он и отвез в Москву и определил там в студию театра «Ромэн». Довольный тем, что Зарема будет артисткой, он со спокойной душой возвращался домой, где его ждала жена и младшие дети – мальчик и две девочки, совсем еще малолетние цыганята. То, что он носил типично цыганскую бороду, перстень на мизинце, кудлатую шевелюру, а в ухе – круглую серебряную серьгу, лишь говорило о том, что он все еще никак не мог расстаться с тем, к чему привык в таборе и что для него было родным и близким.

От цыгана мои размышления перешли к доярке из степного ставропольского хутора, и тут придумать чужую жизнь оказалось намного труднее. Прежде всего хотелось установить: отчего эта женщина такая грустная? Может, больная? И почему на кончике ее вздернутого носа появлялась эта светлая капелька? И это ее шмыгание, старательно заглушенное платочком. Как ни пытался я решить для себя, кто же она, откуда и куда едет, ничего правдоподобного придумать не мог. Возникали разные варианты. Когда она открывала глаза, излучавшие мучительную тоску, я охотно склонялся к тому, что эта круглолицая доярка недавно пережила какое-то страшное горе. Какое же? Может быть, она, оставив в деревне или на хуторе мужа с малыми детишками, ездила на похороны матери и теперь, убитая горем, да вдобавок еще и простуженная, больная, спешила домой, где ее заждался муж, который без привычки никак не мог управиться с малышами? Затем я уверял себя: эту круглолицую женщину, наверное, бросил муж, бросил не одну, а с гремя – мал мала меньше – детьми, уехал от нее, и она, отчаявшись, решилась полететь к нему в надежде вернуть беглеца не столько для себя, сколько для осиротевших детей, и вот возвращалась ни с чем.

Мне так хотелось придумать чужую, неведомую мне жизнь, а на уме у меня была моя тетрадь. Я видел ее, зеленую, сиротливо лежавшую на столе, и ругал себя за то, что оставил дома. Хорошо бы сейчас записать в нее все то, что я думал о цыгане и о доярке из степного ставропольского хутора. И тут же сам себе возражал: зачем записывать? Все одно не пригодится, не понадобится. Да и то, что я придумал, не похоже на правду. И вдруг слышу приятный голос: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни! Наш лайнер приближается к столице Молдавской Советской Социалистической Республики – городу Кишиневу!» Так вот оно что! Прилетели все ж таки не в Ставрополь, а в Кишинев. Доярка открыла глаза, тоскливые, горестные, с засохшими слезами в уголках, посмотрела на меня с укоризной, как бы говоря: эх, парень, не годишься ты в фантазеры, никакая я не доярка, никаких ставропольских хуторов не знаю. В это время проснулся цыган. Нехотя, с трудом открыл блестевшие белыми белками глаза, крутнул кудлатой головой, потянулся, как бы желая стряхнуть с себя дремоту, погладил бороду, отстегнул ремень и, ни к кому не обращаясь, сказал:

– Превосходно соснул! У меня же вечером работа.

– Какая? – невольно вырвалось у меня.

– Даем концерт в местной филармонии, – ответил цыган, снова потягиваясь и шумно зевая. – Прошу, приходите. Мои коллеги улетели вчера, а меня задержало непредвиденное обстоятельство. Они успели отдохнуть, а я вот в дороге хорошо поспал.

Вот тебе и кузнец, вот тебе и шестеро детей и красавица дочка Зарема. И тут же, выйдя из самолета, я узнал, что круглолицая молодка в косынке и с печальными глазами – не доярка, мать свою она не хоронила, муж от нее не уходил. Ее встречали женщины с цветами, гурьбой обнимали ее, и я, проходя мимо, слышал:

– Маруся! Милая! Ну как погостила?

– Очень хорошо.

– Как тебя встречали ивановские ткачихи?

– Как сестру родную… Вот только беда – простудилась. У них же там уже холодно, не то что у нас.

– Поедем домой, мы тебя быстро вылечим.

– Срочно надо вызвать врача.

Я ехал в Кишинев на автобусе, смотрел на незнакомые мне поля, покрытые зеленой травой-отавой, на голые сады и думал: как же, оказывается, трудно не то что наверняка, а хотя бы приблизительно придумать жизнь незнакомого тебе человека. Вот я еще раз убедился наглядно в несправедливости совета Никифора Петровича: нет, жизнь нельзя выдумать, ее надо знать, и знать в самых мельчайших подробностях, что называется, самому пощупать ее руками. А возможно, Никифор Петрович и прав, только я выдумщик никудышный. Так что хорошо, что я все же не взял с собой зеленую тетрадь.

7

Но не надо было мне оставлять дома зеленую тетрадь. Я пожалел об этом на второй же день, потому что моя недельная поездка в Молдавию была исключительно удачной. Небольшой блокнот давно был использован, а увиденное и услышанное хотелось записать как можно больше. Особенно тетрадь пригодилась бы мне во время поездки по кооперированным районам, когда я знакомился с жизнью тех хозяйств, которые давно объединили свои машины, технику и уже накапливали те первые крупицы опыта, которые, если так можно сказать, утверждали силу и преимущество межколхозной кооперации. К своему удивлению, у молдаван мне пришлось увидеть не только то, что у ставропольцев лишь зарождалось, но и то, чего у моих земляков вообще еще не было, и тут мои мысли сами по себе отошли от Привольного куда-то в сторону. Мое воображение словно бы полонили и эти новые для меня места, и эти незнакомые мне села, совсем не похожие на ставропольские, и новые люди, чем-то похожие на ставропольцев и чем-то совсем не похожие. Все это для меня было так интересно, что помимо переданного по телефону обычного отчета о республиканском совещании животноводов я по своей инициативе написал очерк «Будущее – в настоящем» – о молдаванах и о первых ростках межколхозных объединений. Последнюю страницу дописывал уже в самолете, так что на обратном пути у меня не было времени ни любоваться спрессованными внизу, похожими на вату тучами, ни придумывать неведомую мне жизнь моих соседей по креслу, ни вспоминать о Привольном.

Очерк «Будущее – в настоящем» взял Павел Петрович и, внимательно глядя на первую страницу, сказал:

– Ну, ну, посмотрим, посмотрим, что ты привез. Название определенно нравится. «Будущее – в настоящем» – это оригинально. А каково содержание?

Он читал долго, не спеша и только в одном месте сделал карандашом пометку. Прочитав и держа листы в руках, он вышел из-за стола и стал ходить по ковровой дорожке к дверям и обратно, пальцем поглаживая свой совершенно белый висок и о чем-то думая. Я же смотрел на него и ждал, что он скажет.

– По очерку вижу, что молдаване тебя очаровали. Как, а? Очаровали?

Я не знал, что ответить, и сказал:

– Да, люди там прекрасные… Но, как вы говорите, очаровали, – это слишком…

– Не криви душой, Михаил! Если бы не очаровали, то так взволнованно не написал бы. Как, а? Не написал бы? Помню, ты о своих ставропольцах так не писал.

– Старался, – ответил я, понурив голову. – Дописывал уже в самолете. Там есть такой висячий столик для обеда. Писать на нем можно.

– Я так понимаю: увидел места и получше хутора Привольного? Как, а? Увидел?

– Не то чтобы эти места были лучшие, – ответил я, – а вот какая-то новизна бросается в глаза и радует. Это точно.

– А полынью там пахнет, а? – Тут Павел Петрович остановился и посмотрел на меня с теплой отцовской улыбкой. – Или пахнет виноградом? Как, а?

– Запаха полыни, верно, там не было, – ответил я. – Пахло яблоками, виноградом. У них много садов, виноградников. И села очень красивые.

– Ну вот что скажу об очерке: молодец, Чазов! Первый блин получился у тебя не комом – написал как раз то, что нужно. И название нашел подходящее. Именно будущая жизнь уже видится в жизни настоящей. – Он подошел к столу, положил очерк. – Маленький совет. В том месте, где описываешь девушку из садоводческой бригады… как ее?

– Мариэтта.

– Да, да, Мариэтта. Мой совет: поубавь там красок, восторженных слов и эпитетов. Иван Ефимович этого не любит. Ты же расписал эту Мариэтту так, что читатели, чего доброго, подумают, будто автор влюбился в эту красавицу.

– Павел Петрович, а она и есть красавица.

– Охотно верю, и я тебя понимаю, а Иван Ефимович не поймет… Сделай так, как я прошу. В остальном же – все хорошо. И проблема поставлена важная, и люди показаны зримо. Я сегодня же попрошу Ивана Ефимовича прочитать очерк. Так что поторопись с поправкой.

Совет Павла Петровича пришлось принять. Страницу о девушке из садоводческой бригады я переписал заново, убрал эпитеты. Через несколько дней очерк «Будущее – в настоящем» появился в газете, заняв почти всю четвертую полосу. Уже поздно ночью, забежав в типографию, я взял, прямо с машины, свежий, еще пахнущий краской оттиск газеты и, счастливый, сияющий, не пошел, а побежал домой. Запыхавшись, обнял Марту, показывая ей страницу. Пока она читала, я улучил минуту, подошел к столу и незаметно спрятал зеленую тетрадь в самый нижний ящик, чтобы не маячила перед глазами.

«Ну вот и все, – думал я, – не было у меня ни зеленой тетради, ни моей ненужной поездки в Привольный, ни встречи с Ефимией. А есть «Будущее – в настоящем». Это название подходит и к нашей с Мартой жизни. И у нас будущее видится в настоящем. А свое будущее я вижу в Марте – вот она, читает мой очерк и радуется, вижу в сыне Иване, который давно спит и ничего не знает о душевном состоянии своего родителя. Но я понимал: чтобы на сердце прочно и навсегда улеглось спокойствие, мало напечатать очерк о межколхозной кооперации и спрятать в ящик стола тетрадь. Для этого необходимо – и чем скорее, тем лучше – рассказать Марте о том, что у меня было с Ефимией, рассказать потому, что нельзя жить с любимой женщиной, храня от нее какие-то свои интимные тайны. Лучше всего это сделать именно сегодня, сейчас, сию минуту, ибо момент был как раз самый подходящий…

В ту минуту, когда я уже собрался с духом и хотел было начать свое покаяние, даже придумал начальные слова: «Марта, после того как ты прочитала мой очерк, послушай меня внимательно и спокойно. Я давно собирался склонить перед тобой свою повинную голову и вот, наконец, собрался», вдруг прозвучал ее радостный голос:

– Миша! Это же прекрасный очерк! Поздравляю! – Она обняла меня и поцеловала. – А сколько тебе заплатят?

Я никак не ждал такого вопроса и поэтому некоторое время молчал.

– Ты о чем?

– Ну как же! Ведь такой большой материал ты еще никогда не печатал. Я думаю, могут заплатить столько, что хватит на твое зимнее пальто. Скоро наступят холода, а у тебя осенняя куртка. Да и вообще, деньги сейчас нам очень нужны.

– Наверное, получу гонорар обычный. Его, надо полагать, не хватит и на воротник для зимнего пальто, – тихим и грустным голосом ответил я. – Похожу и в куртке. Холодов я не боюсь. А в самые трескучие морозы можно поддевать шерстяной свитер, тот, что ты связала. Он теплый… Так что, Марта, главное в данном случае – не деньги.

– Что ты говоришь, Миша? Ты же знаешь, как нам нужны деньги. – Марта каким-то своим, материнским чутьем услышала, что Иван проснулся, и подошла к кроватке. – Вот и этому карапузу нужны деньги. Как, Ванюша, нужны тебе денежки? Нужны. Миша, да ты погляди, как он улыбается, будто что-то и смыслит.

«А сколько тебе заплатят?.. деньги нам сейчас очень нужны… вот и этому карапузу нужны деньги…» – все еще слышался мне голос Марты, и у меня сразу же пропал всякий интерес к тому, о чем я собирался с ней говорить. А она со знанием завзятой хозяйки начала перечислять, загибая пальцы, на что именно нам нужны деньги и что нам необходимо купить в первую очередь, а что во вторую. У нее не хватило пальцев на обеих руках. Зимнее пальто для меня значилось первым. Наши хозяйские заботы заслонили собой все, пахнущая краской газета с крупным заголовком «Будущее – в настоящем» лежала на столе, как раз на том месте, где недавно находилась моя зеленая тетрадь. Мы стали говорить о том, как начнем экономить на всем и постепенно купим все, что нам необходимо. Я уже не возражал Марте, и мне казалось, что это и есть та жизнь, которая нам нужна.

Желая меня обрадовать, Марта взяла с кроватки заметно подросшего Ивана и вместе с пеленками положила мне на колени. Я видел, как мальчуган уставился большими, как у Марты, глазенками в потолок и ручонкой что-то ловил перед носом, и мне подумалось, что оно, мое счастье, на моих коленях, а я, дурак, хотел было склонить перед Мартой свою повинную голову: и начать этот неприятный, мучительный для меня разговор. Может, это и лучше, что я не открыл Марте свою душу? Зачем нарушать мир и покой нашей жизни? То, о чем я знаю, Марта не знает и знать не должна, а о том, что тревожит мою совесть, Марте неведомо, и пусть все так и останется. К тому же Ефимия не подавала о себе никаких вестей. Почему? Я мог только догадываться. Может быть, потому, что не знала моего домашнего адреса, или, возможно, потому, что жалела меня и не хотела причинять мне неприятность. Но она знала, в какой газете я работаю, могла бы написать туда. Не написала… Наклонившись над Иваном, я подумал: может быть, свои письма Ефимия адресовала до востребования и направляла на Главпочтамт?

На другой же день я побывал в большом, людном зале Главпочтамта. Подал в окошко паспорт, и девушка с черной, ровно подрезанной челкой вернула его вместе с письмом и на меня даже не взглянула.

Как это пришло мне в голову подумать о почтамте? Я смотрел на конверт, а от него – надо же такое! – пахло полынью. Я увидел степное раздолье и, читая обратный адрес – «хутор Привольный, Е. Акимцева», – все еще никак не мог поверить, что письмо было от Ефимии. Мне было и приятно и как-то тревожно. Конверт раскрыл не спеша, чувствуя, как щеки мои полыхают жаром и лоб покрывается холодной испариной. Что это? Радость или стыд? Я вынул письмо. «Значит, не забыла», – подумал я, и в груди у меня екнуло. Нарочно, чтобы никому не мешать, отошел в сторонку и стал читать. Письмо было длинное, написано широкими, криво ложившимися строчками, с недописанными словами, и я, пробегая глазами по страницам, что-то понимал и на чем-то останавливался, а что-то не понимал и оставлял, чтобы после перечитать заново, не спеша и потом уже вникнуть в смысл написанного.

ПИСЬМО ЕФИМИИ

Милый, хороший Миша! Это слова мои, и сказаны они не голосом, а сердцем. Славный мой Мишуха! Это слова твоей бабуси, и сказаны они были вслух, когда я стала писать тебе. В глазах у нее были крупные блестевшие капли, она не вытирала их и еще сказала: щось мой любимый внучок молчит, не пишет, весточки не подает. Улетел и позабыл про бабусю, видно, ближе своя семья, свои заботы, а через то и письмо не прислал. Не пиши и ты ему, не беспокой, да и не принижай себя, не надо. «Не пиши ему? – подумала я. – Не беспокой? Не принижай себя?» А почему? Может быть, как раз сейчас и время написать тебе? Время побеспокоить тебя? И время мне унизиться? И ничего, что я пишу первая, меня это не пугает.

Я мучительно думала над всякими вопросами и не находила на них ответов и по этой причине много дней никак не могла решиться взяться за письмо. И вот все же решилась. Видишь, какая я храбрая! Но я подбадривала себя тем, что мое послание до тебя все одно не дойдет, не станешь же ты искать его на главной московской почте! Послать же на редакцию, сознаюсь, побоялась. Побоялась потому, что это мое письмо показалось мне похожим на стук в наглухо закрытую дверь, когда я наверняка знаю, что в комнате тебя нет, мой стук никто не услышит и дверь мне никто не откроет. Стучи сколько угодно. И, может быть, поэтому этот мой «стук» получился таким поспешным, необдуманным и нескладным, да к тому же еще и растянутым. Если бы ты был рядом, в своей комнате, как в те святые для нас вечера, то не надо было бы никаких слов, я не стала бы стучать, а тихонько, без стука, отворила бы дверь и вошла бы к тебе, как, бывало, входила не раз.

Прошу, Миша, ради бога, не подумай, будто этими воспоминаниями о тех прелестных вечерах я хочу хоть как-то нарушить твой душевный покой там, дома, в семье. Мы так мало были вместе, что я, говоря языком деревенских баб, не успела от тебя затяжелеть (думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать), а расстались мы навсегда, и теперь каждый из нас начнет жить по-своему, так, как ему вздумается и как он умеет. И все же после твоего отъезда, когда вокруг меня стало пусто и все, на что ни посмотрю, словно бы осиротело, мне захотелось сказать, как бы тебе вслед, о том, что я думаю. А думаю я все о том же, о твоей, Миша, ошибке. Да, ошибке! Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего – запомни мои слова! – счастья у тебя в жизни не будет. Всем известно: от самого себя не уйти, не спрятаться. Ты же хотел доказать, что сможешь уйти от себя и сможешь спрятаться. Ты улетел в Москву, не подумав о том, что твое место не в Москве, а тут, на хуторе, где проистекает как раз та жизнь, которая тебе нужна и которую никто не выдумывает. Жизнь, так тебе нужная, возникает сама по себе, в силу каких-то взаимно связанных обстоятельств, и ты обязан знать эту жизнь в натуре, видеть ее не издали, а вблизи.

Я помню, ты как-то говорил мне: жизнь надо выдумывать, и тогда это будет интересно. В то время, радуясь тому, что нахожусь с тобой, я не придала твоим словам никакого значения. Теперь же, думая об этом, я хочу возразить тебе и сказать: Миша, ты неправ! Помню, ты еще сказал, что так тебе советовал делать какой-то писатель. Миша, не слушайся чужих советов, ибо выдумать или придумать жизнь, которой не было, нельзя, как нельзя, к примеру, глядя в землю, видеть небо. Расскажу, что тут у нас случилось без тебя, а ты подумай: мог бы ты такое придумать? Недавно из Мокрой Буйволы к Прасковье Анисимовне пожаловал небезызвестный тебе Силантий Егорович Горобец со своими тремя волкодавами. Нагибаясь в дверях, чтобы не задеть плечами притолоку, он вошел в хату, поздоровался – сухой, сутулый, с длиннющими усами. Волкодавы, как стража, остались, за дверьми, уселись рядышком – с толстенными шеями, мрачными глазами, похожие на волков. Старик рассказал Прасковье Анисимовне вот о чем: своих волкодавов, как ты знаешь, он приютил у себя, когда на овцекомплексе они стали никому не нужными, и собаки, стараясь хоть чем-то отблагодарить своего хозяина и благодетеля – и это тебе тоже известно, – откуда-то пригнали в его двор чьих-то приблудных овечек. Но потом это повторилось еще два раза, и во дворе старого чабана собралось шестнадцать штук валушков и ярочек. Что с ними делать? Куда их определить? Никто не знал. Из района приехала комиссия, побывала у деда, специально приехал и Суходрев. Думали-гадали, что же делать с этой небольшой отарой. Составили акт, овец передали на мокробуйволинский овцекомплекс, а волкодавов, чтобы впредь они не охотились за овцами, решили уничтожить. Комиссия уехала, а через день из Скворцов прибыл милиционер и объявил деду Горобцу, чтобы тот, согласно приказанию, вывел волкодавов в степь, подальше от хутора, – на расстрел. Дед схитрил: он сказал милиционеру, чтобы тот шел в степь, в Терновую балку, и там бы поджидал его с собаками. Сам же взял своих волкодавов и на попутном грузовике прикатил в Привольный, к бабушке Паше.

– Заступись, Паша, – говорил старик глухим жалким голосом. – Ить это что же получается? Безобразие получается! Овечью стражу приказано вести на расстрел? Пусть лучше стреляют в меня, а собак я им не дам. Но один я не в силах охранить животину от смерти. Заступись, Паша. Ты же сама – природная чабанка, горе мое понимаешь, да и баба ты бедовая, районное начальство тебя побаивается. Подсоби, выручи собак от погибели.

– Смогу ли? – усомнилась бабуся.

– Смогёшь, – уверенно ответил старик. – Беспременно смогёшь. Надоть тебе пойти до самого до Караченцева.

Подумай, Миша, как такое можно выдумать или придумать? А что произошло дальше? Твоя бабуся проявила, такую настойчивость, какая, думаю, не была еще известна ее внуку. Она вызвала Андрея Сероштана с «Жигулями», сказала, что ей срочно надо ехать в район. «Я тебя выручила, когда ты воровал Катю, выручай-ка и меня». Она приоделась во все праздничное, надела ту кофточку, что вся звенит наградами, и поехала в Скворцы. Там она пошла прямо к Караченцеву. Какой был у них разговор – я не знаю. Но из Скворцов бабуся поехала не в Привольный, а прямо в Мокрую Буйволу, к деду Горобцу. Домой вернулась вечером, довольная, улыбающаяся.

– Все обошлось благополучно, – сказала она мне, снимая звеневшую наградами кофточку. – Я была у Силантия и так ему и сказала: теперь твоих собак никто и пальцем не тронет. Сам Андрей Андреевич Караченцев сказал, шо не их собачья вина в том, шо они зараз не могут ходить за отарой и исполнять свои сторожевые обязанности. Это ихняя беда, ихнее горе. И по телефону дал указание милиции, шоб не трогали овечью стражу.

И еще она сказала:

– Выслушал меня Андрей Андреевич, пожал от удивления плечами. Шо тут, каже, для меня удивительное? А то, каже, удивительное, шо собаку, извечного и закадычного друга человека, решили было поставить под дуло винтовки. И хто решил? Наша же милиция! Вот шо удивительное! Вот после этих слов он взял трубку и позвонил в милицию. А Караченцев – мужчина хоть еще и молодой, а умный, понимающий, не то шо некоторые прочие, он знает, шо такое чабан и шо такое чабанские собаки. И в трубку так, спокойно, говорит: поймите, это же не какие-то бродячие псины, а волкодавы, разумные существа, они умеют приглядеть за овцами получше какого-либо чабана. А то, шо они приблудных овец пригоняют домой, то пусть там, в отарах, получше охраняют свое стадо. И уже строго: так шо прекратите эту безобразию! После этого вышел из-за стола, обнял меня, як сын родной: мамаша, спасибо, каже, шо вы до меня заявились и не дали собакам безвинно погибнуть. Поезжайте, успокойте Силантия Егоровича. Сам-то он чого до меня не приехал? Сильно, кажу, стеснительный старик. Какой геройский памятник воздвигли ему на хуторе, а сам он, веришь, як дитё, за себя постоять не может.

Вот это, Миша, как я понимаю, и есть то, что именуется жизнью и чего придумать нельзя – никакая фантазия не поможет. Я старалась описывать в лицах, нарочно записала рассказ бабушки Паши. И как же я жалела, что тебя здесь в этот час не было. Мой пересказ – это не то. Я подумала о тебе: где еще ты мог бы такое увидеть и услышать? Нигде! Нету на свете других таких стариков и других таких волкодавов. Да и Караченцева другого тоже нету… Или вот еще пример. Вечером, как всегда, я вернулась с работы. В хате, у своей матери, сидел Анисим Иванович и плакал, всхлипывая шумно, по-мужски. Попробую передать их разговор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю