Текст книги "Приволье"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
– Не реви, Анисим, не маленький, – строго сказала бабушка. – Сызмальства, помню, характером ты был покрепче, слезу, бывало, из тебя не выжмешь. А зараз разнюнился, як баба. И тебе не совестно?
– Изничтожают же кошары, – не переставая плакать, ответил Анисим Иванович. – Гибнут же помещения.
– Ну и шо? Хай изничтожают. Ить старье рушат. Все одно – плачь или смейся, а твоим соломенным закуткам пришел конец.
– Приехали из района строители, отвели землю, – говорил Анисим Иванович. – И меня не спросили. А я же тут кто? Хозяин или не хозяин? Может, мне виднее, какое надо отводить под строительство место? Я же в Привольном управляющий…
– А коли управляющий, так и не распускай нюни, не кисни, а езжай до Суходрева и скажи ему, шо думаешь про участок и як станешь действовать. Или махни к самому Караченцеву… А ты приплелся до матери и разнюнился.
И это, Миша, тоже жизнь, придумать которую никто не может.
Теперь поведаю тебе о нашем текущем житье-бытье. Что сказать? Живем мы хорошо. Погода у нас никак не зимняя. На дворе уже конец декабря, а дни стоят теплые, осенние, солнечные. На буграх, на припеках свежо зазеленела травка. О снеге мы и не думаем. Озимые лежат зелеными полотнищами – красиво! Анисим Иванович пасет свои отары по кукурузникам и по подсолнечникам, утрамбовал эти поля, как толоку. Есть еще одна новость, которая может тебя заинтересовать, – наша новая квартирантка. Она поселилась в твоей комнате. Иной раз слышу ее шаги, и мне кажется, что это ты ходишь. Имя у нее красивое, не то что у меня, – Лариса. Она ветеринарная фельдшерица, только что из техникума, ставропольчанка, дочка чабана, родом из села Кугульты. Посмотрел бы ты на Ларису – вот это настоящая хохлушка, а какая хозяйка – таких поискать! Бери ее такую, какая она есть, и описывай. Бабуся души в ней не чает, наверное, увидела в ней свою молодость, внучкой называет.
– Ой и гарна у меня внучка Лариска, на все руки мастерица, – говорила бабуся. – Шо значит из чабанской семьи.
– Прасковья Анисимовна, разве я плохая? – нарочно спросила я.
– И ты гарна, только ты горожанка. А Лариска не такая, як ты, она из нашенских, из чабанского роду-племени, за шо ни возьмется, любое дело изделает. Молодчина! Вот бы Мишухе такую жинку…
Я подумала: может, твоя Марта такая же хозяйка?
Как-то приехал к Ларисе ее жених, Павлик, мелиоратор где-то на канале. Родом тоже из Кугульты. С Ларисой он знаком с детства, вместе ходили в школу. Приехал-то Павлик к Ларисе, а стал ухаживать за мной. Вижу, моя соседушка губы надула, нахмурилась. Чуть было мы не поссорились.
– Твой Павлик мне и даром не нужен, – сказала я.
– А чего он с тобой такой веселый?
– Мне-то что до его веселости?
Лариса успокоилась. По секрету мне призналась, что скоро они поженятся и что Павлик хочет поступить на работу в «Привольный», он уже узнавал: мелиораторы в совхозе нужны.
Да, чуть было не забыла сказать самое главное: Катя-то родила двойню! Мальчика и девочку. В полночь Андрей отвез ее в Скворцы, сам днем и ночью находился возле родильного дома, ждал. А когда Катя родила, Андрей заехал к нам. Миша, если тебе когда-либо доведется описывать счастливого папашу, так вот надо было бы тебе посмотреть на Андрея – такого опьяненного счастьем человека я еще не знала… А в тот день, когда Андрей увозил из родильного дома Катю, сына и дочку, он специально заехал к бабусе, чтобы показать ей правнучков. И тут я увидела не только счастливого отца, который без улыбки не мог и слова сказать, а и гордую своим материнским счастьем молодую мать и, признаюсь тебе, немножко позавидовала ей. Бабуся посмотрела на сонные личики своих правнуков, обняла улыбающуюся Катю и в голос: «Ой, Толик мой родненький! Не побачу тебе, мое серденько…»
Только что Андрей и Катя уехали в свою Мокрую Буйволу, как из Скворцов на «скорой» прикатила Анна Филипповна. Все же она уговорила бабусю лечь в больницу. Бабуся связала в узелок какие-то свои пожитки, попрощалась со мной и с Ларисой, села в машину и сказала:
– Як справедливо жизня устроена: мои правнучки устремляются из больницы домой, шоб жизню начинать, а я поспешаю из дому в больницу, шоб умирать. У них всему начало, а у меня всему конец… Ну, дочки, живите тут без меня, хозяйнуйте, приглядывайте за землянкой, а я поеду помирать, – добавила она, улыбаясь. – Вот только жалко Толика. Не побачу сыночка. – И заплакала. – Ой, Толик, Толик, ой, чего ж ты залетел аж в Конго!
Мы остались в землянке вдвоем с Ларисой. Было скучно и грустно без бабуси. Сходились мы только по вечерам – посмотреть телевизор. Весь день были в отарах. И если ложилось на душу какое горе, то там, на работе, оно и забывалось.
Вот, кажется, и все. Написала много, а как закончить? Не знаю. По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу так. Не хочу обижать свою же сестру – Марту. Написать же «до свиданья» – нельзя, потому что свиданья-то у нас уже не будет. Скажу просто: Миша, милый, будь счастлив! Ефимия.
8Наконец-то пришло и наше время. Мы с Мартой побывали в загсе, расписались в регистрационной книге, следом за нами поставили свои подписи свидетели, нас торжественно поздравили с законным браком – все было обыденно и просто. Это случилось в четверг, на этот день мне пришлось отпроситься с работы, а Ивана отправить к бабушке. Через день, в субботу, мы устроили свадебную вечеринку, пригласили на нее самых близких наших друзей: на большую компанию у нас не было денег. Марта была в новом, специально сшитом сиреневом платье, в новых, тоже сиреневых, туфлях на высоких каблуках, с замысловатой прической, сделанной в парикмахерской ради такого случая, но без фаты. Не захотела надевать. А я не настаивал. Разумеется, не обошлось без «горько!» – обычай, что поделаешь. Целовались же мы ненатурально, а так, для вида. Я смотрел в счастливые глаза Марты, в этот вечер она казалась мне еще красивее и выше ростом, и сам я был счастлив. Танцевали под магнитофон, пели, как могли и что могли, и всем нам было весело. Воскресенье мы провели вдвоем, а в понедельник я удочерил Верочку. Жить она пока осталась у бабушки.
В этом году быстро и незаметно отлежала свое зима, улицы давно очистились от снега, часто поливали дожди с ветром, как бы желая поскорее смыть с крыш и с улиц накопившуюся там грязь. На бульварах и в скверах по-весеннему загалдели детские голоса. Может быть, это только для меня время прошло незаметно, потому что я часто выезжал в командировки: поездки были и близкие – во Владимир, в Вологду, в Курск, и дальние – в Грузию, в Таджикистан. Наш Иван к весне так подрос и так окреп, что уже становился на ноги и лихо отплясывал у меня на коленях. Вскоре мальчик был принят в детские ясли, и Марта снова стала работать в том же министерстве. Материальные наши дела с каждым месяцем улучшались. Марта даже завела на свое имя сберкнижку, разумеется, общую, для нас двоих, и у нас уже появились сбережения.
В комнате у нас царил тот уют и тот покой, какого я давно ждал и желал, и мне казалось, что вот и наступила настоящая, уравновешенная, как хорошо отлаженные весы, семейная жизнь, та самая жизнь, о которой я мечтал. И в этом я видел большую заслугу Марты, ее трудолюбие, ее умение быть необыкновенно старательной хозяйкой, милой и умной женой. И все же полного душевного покоя у меня не было, и почему не было – знал только я один. Не было полного душевного покоя потому, что я все еще не мог забыть свою зеленую, упрятанную в ящик стола тетрадь, все еще чувствовал запах полыни – и где? На шумных московских улицах! И я все еще не мог не думать о письме Ефимии: оно-то, письмо, написанное кривыми строчками, как раз и причиняло мне самую большую сердечную боль и наводило на грустные раздумья. Я нарочно сунул письмо в тетрадь – пусть лежат вместе! – и сверху прикрыл газетами. Вместе с письмом мне хотелось спрятать и мысли о нем. Оказалось же, что мысли спрятать невозможно: они всегда с тобой и в тебе.
Прошел еще не один месяц, а письмо Ефимии все так же беспокоило меня и дома, и в командировках, мешало нормально жить и работать. Бывает же так: то, нужное, что необходимо всегда помнить, знать, вдруг вылетает из головы, забывается, и мы сокрушенно говорим: ах, проклятый склероз! А то ненужное, что надо было бы забыть, помнится, не забывается, и тут самый застарелый склероз не помогает. Например, многое из того, что написано Ефимией, я не только помнил, а знал наизусть. «Милый, хороший Миша!» Зачем это? Или: «Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего – запомни мои слова! – счастья у тебя в жизни не будет». «И как же я жалела, что тебя в этот час не было». «Мы так мало были вместе, а расстались навсегда». «По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу». И я не только помню эти и другие слова, а и думаю о них. Зачем она написала это письмо? Просто так, чтобы поведать о привольненских новостях, о Ларисе, о горе деда Горобца и дяди Анисима? И эта, с виду невинная приписочка: «…не успела затяжелеть… думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать». К чему это признание? Зачем оно? Попробуй разгадай. И тогда, в Привольном, она не советовала мне уезжать в Москву, и теперь говорит то же самое. А зачем? Чтобы подразнить? Значит, и Ефимия о том же: известный лауреат, выходит, не прав. Но почему же после ее письма я все чаще подумываю: а не поспешил ли я уехать из Привольного? Может быть, в самом деле не следовало мне уезжать? Но и оставаться – зачем? «…Счастья у тебя в жизни не будет». Это мы еще посмотрим, может, оно, счастье, и будет. Да и чего ради она печалится о моем счастье? Лучше бы позаботилась о своем. «По правилу в конце надо было бы сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного. Не скажу…» Значит, могла бы сказать, а не сказала, и только потому, что пожалела «свою же сестру», не захотела обижать Марту. «…Свиданья у нас уже не будет». Да, в этом она, безусловно, права. Ну, не будет, и пусть не будет. А зачем же об этом напоминать? Вот и получается: как ни переставляю запомнившиеся мне слова и фразы из ее письма, с какой стороны к ним ни подхожу, как их ни обдумываю, а получается одно и то же: письмо Ефимии нарушило мою спокойную жизнь, оно потянуло меня к тетради, заставляло делать записи. «Михаил, ну не упирайся, ну не насилуй себя, а бери тетрадь, садись и записывай», – слышался мне чей-то голос. И тогда выстраивались такие беспокойные мысли, избавиться от которых, как мне казалось, было невозможно, если их не изложить на бумаге. А для чего излагать на бумаге? Разве только для того, чтобы перестать о них думать. Я твердил себе: нет, надо устоять, надо не лезть в ящик стола, не брать тетрадь и не начинать записывать. Тетрадь-то я не взял, даже не дотронулся до нее, а тревожные мысли все одно не покинули меня. Я почувствовал, что снова начинаю жить той раздвоенной жизнью, которая была мне так ненавистна и от которой я так настойчиво старался уйти. И уже, как я полагал, ушел и зажил спокойной семейной жизнью, а тут вдруг – письмо Ефимии. Сам не зная для чего, я начал сравнивать, что было тут, в Москве, рядом со мной и что осталось там, в Привольном, и где было лучше – там или здесь. В голову лезли странные сравнения: здесь, в Москве, – я и Марта, мои дети, моя работа, а там, в Привольном, – моя бабуся, хутора, села, все то приволье, которому не было ни конца, ни начала, и Ефимия… Здесь – покой, обыденность, то, что именуется прозой жизни со всеми ее добрыми приметами, а там – душевная тревога, что-то похожее на поэзию или на песню, и Ефимия… Здесь, с Мартой, – обычные будни, устоявшееся озерцо нашей жизни, там же что-то необычное, что-то похожее на праздник, и Ефимия… Здесь, куда ни глянь, дома и дома, один повыше другого, улицы и площади запружены стадами машин, метро со своими подземными дорогами, и всюду люди и люди, как муравьи в муравейнике, – все чем-то заняты, все куда-то спешат: там же – степь да степь под высоким чистым небом, теплый ветерок с юга ласкает щеку, как ладошкой, тишина, нарушаемая разве что шелестом зреющих колосьев, и Ефимия…
Между этими двумя жизнями – я со своими странными мыслями стою один, в раздумье, как между двумя берегами. Почему же я не могу взойти на тот берег, который милее мне и ближе ко мне? Может быть, потому, что человек я слабовольный, нерешительный и сам виноват в том, что живу двойной жизнью? Давно собирался открыться Марте и тем самым сбросить с души тяжкий груз и все тяну, все откладываю, все никак не могу решиться. Боюсь? Да, возможно, и боюсь. Или, лучше, стыжусь? Скорее всего – стыдно перед Мартой. И все же пора мне набраться смелости. Ничего нельзя утаивать от Марты. Все расскажу ей, прочитаю письмо Ефимии, и тогда – долой тревогу, забуду все, что было там, в Привольном, и уже никогда о нем не вспомню, стану жить и радоваться только тому, что есть тут, рядом со мной.
Однако как же начать признание? С какой стороны к нему подступиться? Нельзя же завести такую серьезную речь вдруг, ни с того ни с сего, как говорится, с бухты-барахты. Тут необходимы и подходящее время, и соответствующая моменту обстановка. Знаю, для Марты это будет словно гром среди ясного неба, начнутся слезы, упреки, да и мое-то положение окажется не из приятных. Поэтому, подумав хорошенько, я пришел к выводу, что, во-первых, это следует сделать в воскресенье, и, во-вторых, непременно днем и в спокойной обстановке. Ночью, в постели, как полагал я, нужного разговора не получается. Днем я смог бы видеть лицо Марты, ее большие удивленные глаза и то, как бы она посмотрела на меня. Тут я невольно подумал: эту сцену, тягостную и неприятную для нас, следовало бы записать, и покраснел. Значит, не умер во мне тот бесенок, о котором говорил мне Никифор Петрович и который тянул меня к тетради, чтобы я все записывал, – дескать, на всякий случай, дескать, пригодится.
Произошел же этот разговор неожиданно, совсем не так, как я предполагал, и не в то время, в какое мне хотелось бы. Было уже за полночь. Я дописывал очерк о виноградарях Грузии, на столе лежал слабый свет от лампы, в комнате было тихо. Я сидел спиной к кровати, где спала Марта, и услышал, как сперва засопел, а потом запищал Иван. Марта быстро встала, чтобы покормить малыша, сидела на кровати, опустив на коврик босые ноги. Она взяла Ивана, и он, сладко причмокивая и издавая еле слышный довольный стон, сосал грудь. После того как это стонание и причмокивание утихли, Марта положила Ивана в кроватку и, все еще сидя на кровати, спросила:
– Миша, ложись. Ну сколько можно сидеть?
– Утром же надо сдать очерк. Вот и сижу.
– Скоро закончишь?
– Все! Готово!
– Ну ложись… Нам бы надо поговорить.
– Может, будем спать, уже поздно. А поговорим утром, а?
– Лучше сейчас. Что-то на душе у меня тревожно. Я ведь тоже еще не спала… Ты писал, а я лежала, смотрела на твой затылок и думала.
– Марток мой весенний, о чем же он думал? – нарочито весело, наигранно спросил я. – И почему он не спит?
Она не ответила. Отодвинулась на край кровати, уступая мне место. Когда родился Иван, она всегда спала поближе к его кроватке, а я у стенки. Я разделся, погасил свет, лег в постель и повторил свой вопрос. Она отвернулась и ничего не сказала. Я подумал: вот бы и начать свое покаяние, а решиться не мог. Не хотелось расстраивать ее и себя: ночь, считай, пропадет, а нам обоим завтра идти на работу. Лучше бы успокоить ее, чтобы она уснула. А как это сделать? Я не знал. Мы долго лежали молча.
– Миша, меня тревожат перемены, которые произошли в тебе, – наконец заговорила она, не поворачивая ко мне голову. – Почему ты стал не таким, каким был?
– Каким же я стал? Объясни.
– Тебя что-то мучает. Что-то лежит у тебя на душе. А что?
Я через силу усмехнулся:
– Марта, ты говоришь, как гадалка.
– Не надо смеяться, Миша. Я так тебя всего изучила, что мне нет нужды быть гадалкой.
– Так что же? Что ты хочешь сказать?
– Хочу только сказать: может, зря прячешь в столе свою тетрадь?
– Чего ради вспомнила о тетради? Я о ней давно забыл и рад этому.
– Неправда.
– Хочешь – побожусь.
– Не надо, Миша. Есть мудрая поговорка: от жены и от бога ничего не утаишь и ничего не скроешь. Не знаю, как насчет бога, а насчет жены поговорка правильная. Жена все знает. А как же? На то она и жена.
«Неужели ей известно о Ефимии, – подумал я, чувствуя холодок в груди. – Пока я собирался покаяться, а она все уже узнала. Но как? Неужели прочитала письмо?»
– Что же ты знаешь? – спросил я спокойно. – Говори не намеками и не поговорками.
– Я знаю лишь то, что тебе хочется снова поехать на хутор. Там у тебя бабуся… и вообще.
– Что – вообще?
– Ну, твои дела. И я советую: попроси командировку, ненадолго, и поезжай. Тетрадь непременно возьми с собой. Хватит ей лежать в ящике.
– Не понимаю, зачем мне ехать на хутор? Сейчас мне там делать нечего.
– Опять говоришь неправду.
– Нет, правду. Клянусь!
– Это еще к чему? Не надо, Миша. Мне и так обидно, когда ты кривишь душой. – Марта рывком повернулась ко мне, обняла мою шею голыми горячими руками и заплакала, прижав лицо к моему плечу. – Ну что с тобой, Михаил?
– А что?
– Ведь ты не только говоришь мне неправду, но и делаешь не то, о чем думаешь. Тебе хочется писать, а ты насилуешь себя и не пишешь. Помнишь, лауреат говорил тебе об этом же. А ты спрятал тетрадь со своими записями и отвернулся от них. Ты пошел сам против себя же, против своего желания.
– Я не иду против себя и против своего желания.
– И это неправда. Я же знаю. Как же так можно жить, Миша? Ты делаешь то, что тебе не мило, не по сердцу, и все время думаешь о другом, думаешь о том, что тебе мило, что тебя радует, волнует. Миша, ведь это похоже на то, как если бы жить с нелюбимой женой, а постоянно думать о другой, о любимой женщине.
– Что это за намек? Отлично же знаешь, для меня ты – жена, любимая и желанная. И ни о какой другой женщине я не думаю.
– Опять неправда. – Марта снова отвернулась, а потом легла на спину, закинула руки за голову. – А скажи только правду, кто такая Ефимия?
Я никак не ждал такого вопроса и, признаться, растерялся, не нашелся, как ответить, и вдруг глупым голосом спросил:
– Какая Ефимия?
– Не знаешь ее? Позабыл? Склероз? Так я напомню: та, что осталась в Привольном.
– Читала письмо?
– Читала… Зачем же так плохо спрятал?
– Поверь, Марта, я сам собирался и рассказать, что у меня было с этой девушкой, и прочитать тебе ее письмо.
– Опоздал.
– Выходит, так… Поверь мне, Марта, я не мог решиться, духу не хватило. А вот теперь все расскажу, ничего не утаю.
– Теперь? Не надо, ни к чему. Зачем мне знать, что у вас там было? Всем известно, что именно бывает в таких случаях. Да и в ее письме об этом сказано достаточно ясно. – Марта резко, до сухого хруста в суставах, сцепила за головой пальцы, и я почувствовал, как вся она напружинилась. – Значит, не решился? Побоялся, да? Думал, начну по-бабьи голосить, подниму скандал, стану рвать на себе волосы. Нет, Миша, напрасно ты так, думал. Видишь, ничего этого со мной не случилось… И потому не случилось, что в груди у меня что-то оборвалось. Ведь я верила тебе и верила в тебя, думала, что ты не такой, как все, и, выходит, ошиблась.
– Ну, случилось, с кем не бывает, – говорил я, понимая, что надо было бы сказать что-то совсем другое. – В жизни все бывает. Можешь ли ты хоть это понять?
– Конечно могу, – ответила Марта после короткого молчания. – И потому могу понять тебя, что все вы, проклятые бабники, одинаковые. Вам только покажи юбку… И ты, Михаил, такой же, как все. Вот что обидно. И как мы теперь станем жить, Миша? Вот о чем я думаю и думаю. Оборвалось, опустело, тяжело и больно, больно и тяжело…
– Ну прости меня, Марта, мой весенний Марток…
– Был весенний, да стал зимний.
– Но можешь ли ты простить меня?
– Простить бы можно, а…
Она умолкла и расцепила пальцы.
– Что – «а»? Договаривай.
– А как же быть с тем, что оборвалось в груди? Чем его заменить и как заменить?
– Я не люблю ее. И не любил. Пойми это. И тогда я еще не был твоим мужем.
– Какая разница – был или не был?
– Ну что тебе сказать еще?
– Скажи, зачем не изорвал письмо? Я ничего бы не знала и жила бы спокойно. А теперь? Да и спрятал письмо не куда-нибудь, а в тетрадь. Зачем в тетрадь? – И она заплакала, глотая слезы. – Ты все время думал о ней, так же, как и о своей тетради. Я давно это предчувствовала.
– Ни о чем я не думал.
– Неправда, Миша. Ты думал и о тетради и о том, чтобы снова уехать туда. – Она шмыгнула носом, отвернулась. – И поезжай. Хоть завтра. Удерживать не стану. Пережила один позор, переживу как-нибудь и другой. Мне, выходит, не привыкать.
– Плачешь, а понять меня не хочешь, – сказал я. – Или не можешь? Ведь я никуда от тебя не уеду. Я твой муж, ты – моя жена, у нас дети. Куда же мне уезжать?
– А как же нам теперь жить вместе? – спросила Марта, тяжело вздохнув. – Как смотреть друг другу в глаза? Как растить Ивана? Думал ли ты об этом?
Я не ответил. Не находил слов, и мы долго лежали молча.







