Текст книги "Приволье"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)
И снова точно так же, как и в Скворцах: ночь и в комнате я один. Та же черная стена вставала за окном. Тот же ночной покой улегся на всем селе. Только здесь, в Медведовке, ночное безмолвье как бы ломало, разрывало монотонное, непрерывное собачье тявканье. «Тяв-тяв» – и снова тихо. «Тяв-тяв» – и снова тишина. Я невольно прислушивался к одинокому, тоненькому собачьему голоску, смотрел на раскрытую тетрадь и не знал, что же в нее записать. И чем дольше смотрел в тетрадь и прислушивался к этому тявканью, не зная, где находилась собачонка и что ее так тревожило, тем отчетливее понимал, что звенящий, рвущийся из темноты звук не только ломал тишину ночи, а и мешал мне думать.
Думал же я все о том же, о своем: в каком порядке встанут главы и как на бумаге уляжется сюжет уже жившей во мне повести «Запах полыни»? Размышлял я и о том, что теперь мне надо писать свою геройскую бабусю не только в землянке, не только в степи, возле отары, но и стоящей на кургане у въезда в Привольный, а Силантия Егоровича Горобца – непременно с волкодавами. Без его собак старика описывать нельзя. Дядя Анисим Иванович Чазов должен войти в повесть таким, каким я встретил его в последний раз, с этим его тоскливым завыванием. Тут, в Медведовке, прислушиваясь к собачьему тявканью, я все больше и больше склонялся к тому, что Таисия Кучеренкова с ее «ворованным» счастьем должна занять в «Запахе полыни» немалое место. Передо мной выстраивались, словно бы в очередь, и Андрей Сероштан с многодетной Катюшей, и два Овчарникова – отец и сын, и не узнанный мною Суходрев… Снова и снова – в который уже раз? – возникал один и тот же вопрос: как их описать? Рассказать одну только правду, без прикрас, то есть показать людей такими, какие они есть? Или использовать, и как можно шире, авторский домысел, то есть то, что хотя и известно мне, хотя и взято мною из жизни, но точного адреса не имеет и, стало быть, реальной, достоверной жизнью не является?
Подумал я и о Николае и Нюре Клычковых, об их домишке, о дочурке Вале, о том, как они живут. Улыбнулся и сказал себе: дурак, чего раздумываешь? Вот же они, совсем рядом – герои «Запаха полыни». Чего тебе еще нужно? Механизатор и птичница, производители материальных ценностей, люди труда – молодые, красивые, только что начали самостоятельную жизнь. С какой гордостью Нюра сказала: «Все у нас молодое и новое, как и мы сами, хозяева». В этих ее словах и есть истинная правда. Так что же еще нужно прибавлять к этой правде? Бери их, Михаил Чазов, молодых и новых, красивых и трудолюбивых, да и поведай читателям о том, как эти «сороки» свили себе гнездо и почему оно, гнездо, ничем не отличается от городской квартиры, – разница была лишь в этом необычайном безмолвии за окном и в этом неумолкающем собачьем тявканье. А как они, «молодые и новые», живут, как трудятся? А как обиделись на Олега! И за что? Только за то, что тот с самыми добрыми намерениями предложил им плату за ужин и за ночлег? «…Люди свои, сказать, советские, сознательные, живем без капитализма…» И это тоже правда – неоспоримая. Думая о Клычковых, мне захотелось написать о молодой семье очерк для нашей газеты, просто, без выдумки, рассказать о том, как механизатор и птичница, муж и жена, живут и работают в Медведовке. Это должен быть очерк не выдуманный, а такой, который имеет точный адрес. Не веришь? Приезжай в Медведовку и проверь, так ли все было здесь, в жизни, как описано мною в очерке. Или напиши письмо Клычковым.
И только я подумал об этом, как вдруг совсем нежданно-негаданно на все мои вопросы нашелся ответ. Один-единственный. Сколько думал, сколько искал, а нашел здесь, в Медведовке, и помогли мне, подсказали Николай и Нюра Клычковы. Об этой своей помощи они, разумеется, ничего не знали и никогда не узнают. Но именно они, Николай и Нюра, как бы сказали: такой правдивый, невыдуманный, с точным адресом очерк о нас – хорош для газеты, а для «Запаха полыни» – никуда не годится. Как только услышал эту подсказку, то чуть было не подпрыгнул от радости. Вот оно что! Для газеты – хорошо, а для повести – плохо. В этом, только в этом вся суть! Спасибо вам, Николай и Нюра Клычковы, что подсказали эту мысль! Значит, в моей повести читатели только тогда увидят вас такими, какие вы есть, когда будет описана рядом с вами жизнь ваших сверстников, таких же молодых мужей и жен, которые чем-то на вас похожи, а чем-то на вас не похожи, к примеру, тех же ваших соседей Завгородних, в доме у которых есть кран с горячей, как кипяток, водой. Значит, не факты, имеющие точный адрес, а факты обобщенные, которые точного адреса не имеют, – вот в чем, оказывается, прав Никифор Петрович. Ни одному художнику еще не доводилось обойтись без обобщения, без воображения и без домысла. Не обойтись и мне. Как же я благодарен случаю, который привел меня в Медведовку и определил на ночлег именно в это «гнездо сорок», к этим милым и добрым, с виду ничем не примечательным молодым людям. Ведь сколько на этом приволье таких механизаторов, как Николай, и таких птичниц, как Нюра! На них стоит мир. И сколько на неоглядном приволье построено вот таких же, как у Клычковых, домиков с центральным отоплением и теплым туалетом, а та мысль, которая так меня сейчас обрадовала, почему-то раньше на ум не приходила. И этот поиск Ефимии и хутора Кынкыза. Если бы не Ефимия и не Кынкыз, я никогда бы не побывал в Медведовке, а стало быть, и не встретился бы с Николаем и Нюрой Клычковыми.
То, что ночью, в этой комнате, я неожиданно нашел ответ на мучающие меня вопросы, придавало мне бодрости духа, и я решил более не откладывать свою работу. Мысль, вдруг пришедшая ко мне здесь, в домике Николая и Нюры Клычковых, наконец-то убедила меня в том, что даже такого оригинального и самобытного человека, каким являлся Силантий Егорович Горобец, нельзя показывать одного и в точности таким, каков он есть в жизни. Рядом с ним должны быть показаны другие чабаны, которые как бы дополняли то, чего у Силантия Егоровича недоставало, и как бы отбирали у него то, чего в нем было чрезмерно много. И также рядом с моей геройской бабусей обязательно должны встать такие же старушки, пусть не чабанки, пусть без золотых звездочек, пусть без кофтенки, звенящей наградами, но такие же коренные, от земли, степнячки, как и Прасковья Анисимовна. Тут, в Медведовке, я окончательно понял то, что всем давно было известно, а именно: ни Андрея Сероштана, ни отца и сына Овчарниковых, ни Артема Ивановича Суходрева нельзя описать как одиночек, а необходима, чтобы какие-то черты их характера перешли к ним от других, и тут без авторского домысла никак не обойтись. Оказывается, все так просто. Надо, лишь взять, к примеру, не одного моего дядю Анисима Ивановича, а еще с десяток таких же, как он, и то, что отыщется у этих десятерых, что-то свое, особенное, неповторимое, отдать одному Анисиму Ивановичу, и это будет не выдумка, а та правда, которая почему-то так долго меня пугала… А Ефимия? А ее дочка Паша? А то, что я ищу какой-то таинственный Кынкыз? Здесь дело посложнее. Здесь трудно что-то взять у других и дать Ефимии. Трудно потому, что на всем этом бескрайнем приволье вряд ли найдется еще хоть одна такая девушка, как эта стригальщица. И нет ни второго Кынкыза, ни второй Паши…
Я склонился к тетради и начал писать. Писал торопливо, обо всем, что приходило на ум. Так незаметно пролетело часа два, не меньше.
Я записал все, что считал необходимым записать, и уже сидел, откинувшись на спинку стула, снова глядя в черноту открытого окна и прислушиваясь к звенящему собачьему тявканью. А в голове: отыщу или не отыщу Кынкыз? Встречу или не встречу Ефимию? Увижу или не увижу Пашу?
В это время возле дома послышались шаги по сухой траве, и вскоре, возникнув из темноты, в окне появился улыбающийся Олег. Держась руками за подоконник, он сказал:
– Миша! Как хорошо, что еще не спишь!
– Вот сижу и слушаю плачущую собачонку. А ты чего не ложишься?
– Я же по соседям ходил. В четырех домах побывал.
– Ну и что? Какие результаты?
– Хорошие! Танцуй, Миша! Имею важную новость!
– Какую?
– Отыскал-таки Кынкыз! Во! А что я говорил?
– Да неужели?!
– Честное слово! В четвертой хате убогая старушенция все рассказала. Я только что от нее. И думаешь, отчего никто не знал, где находится тот Кынкыз?
– Отчего же?
– Причина простая, – все так же весело ответил Олег. – Оказывается, теперь Кынкыз уже не Кынкыз, а поселок Солнечный. Давно, говорит старушка, переименовали Кынкыз. Там зараз находится четвертое отделение племовцесовхоза «Первомайский».
– Далеко отсюда?
– Пустяки! Километров десять или пятнадцать, – ответил Олег, легко поднимаясь на руках и всовывая плечи в окно. – Да я этот Солнечный давно знаю. Даже бывал в нем. Мы с Суходревом ездили туда закупать племенных баранов. Отличный хутор, имеет школу-десятилетку, универмаг, детский сад, Дом культуры. Только тогда я и не думал, что это хутор Кынкыз.
– Как же туда попасть? Дорогу знаешь?
– Еще бы! – воскликнул Олег. – Отсюда мы поедем на село Калюжное, а от Калюжного повернем вправо. Так что, считай, мы уже в Кынкызе. Я же говорил, что отыщу Кынкыз, и отыскал.
– Так едем сейчас же!
– Ночью? – удивился Олег. – Да ты что, очумел? Чего мы там в полночь не видели? Тут добрые люди нас приютили, накормили, денег не взяли, а мы – айда, укатим? Так не годится. Давай выспимся хорошенько, а утречком махнем в Кынкыз, то бишь в Солнечный.
– Какой же теперь сон? Едем!
– Миша, не пори горячку. Надо же нам отдохнуть! Да и чего ради торопиться? Кынкыз теперь от нас никуда не денется!
– Ладно, ложись и спи, – сказал я. – Но знай: подниму на рассвете.
Олег не ответил. Весело подмигнул и скрылся в темноте.
ИЗ ТЕТРАДИ (ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСЬ)
Ну вот, кажется, и все, как говорится, конец – делу венец. Скоро буду в Кынкызе. Увижу Ефимию и Пашу. Молодец Олег, нашел-таки хутор. До утра, вернее, до рассвета, осталось часа три. Но ведь можно выехать и на час раньше, еще затемно. Олег, наверное, спит себе сном праведника и видит сны. Мне же сегодня уже не уснуть. В душу залегло непонятное, никогда еще не испытанное мною чувство. Оно беспокоило, воскрешало воспоминания, ободряло и пугало. А почему пугало? Мне одновременно было и радостно, и страшно, и тоскливо. Отчего бы? Я понимал: радовала предстоящая встреча с Ефимией и Пашей. А что пугало? Что нагоняло тоску? Может быть, пугало то, что я не знал и не мог себе представить, какой будет эта наша встреча? Память перебирала разные варианты встречи. Их, этих придуманных вариантов, было много, как ходов на шахматной доске, и ни один не был похож на другой. Мысленно я приходил к Ефимии домой, а дома у нее был муж и нам никак не удавалось поговорить наедине. Или заставал Ефимию дома одну – не было даже Паши, она находилась в детском саду. Молча, с удивлением и со страхом мы смотрели друг на друга. Я слышал ее голос и мысленно разговаривал с нею.
– Михаил, зачем приехал? – спрашивала она строго. – Кто тебя об этом просил? Я не просила.
– Зачем? Сам не знаю. Потянуло к тебе – вот и прикатил.
– Как же ты нашел хутор?
– Спасибо, Олег помог. Да и вообще, ежели сильно захочешь, то непременно найдешь то, что ищешь. Тогда, на похоронах, ты сказала, что живешь в Кынкызе. Теперь же это Солнечный. Почему умолчала? Почему не сказала правду? Не захотела, да?
– Зачем было говорить? Ведь эта наша встреча не только смешна, а и никому не нужна – ни тебе, ни мне.
– Почему же никому не нужна? А Паше?
– Ей тоже. А лучше: именно ей тем более эта встреча не нужна. Она, наша теперешняя встреча, стала ненужной еще тогда, когда ты уехал из Привольного, оставив меня одну.
– Ефимия, а ведь я отыскал тебя, чтобы узнать. Признайся: Паша – моя дочь? Только говори правду.
– Зачем тебе знать правду?
– Значит, моя?
– Я ничего не сказала. Да если и скажу, что может измениться? Ничто уже не изменится. Вот в чем наше горе…
Да, точно, Ефимия была права: ничто уже не изменится, и в этом наше горе. Но мне так хотелось знать правду о Паше. Моя она дочь или не моя? Ведь теперь, дожидаясь рассвета в Медведовке, я все отчетливее начинаю сознавать, что любил и люблю эту милую стригальщицу с ячменными завитками на висках, и любил как-то не так, как полагается любить. Наверное, оттого-то и потянуло меня на хутор со странным названием – Кынкыз. Если вдуматься, если спросить себя: в самом деле, зачем мне этот Кынкыз? Зачем мне видеть Ефимию, а тем более ее дочь Пашу? Наверное, затем, что где-то в подсознании теплится мысль: не надо было тогда уезжать из Привольного. Теперь же, когда загадочный Кынкыз был рядом – совсем скоро я увижу Ефимию с дочуркой Пашей! – мне почему-то все больше и больше казалось, что надо было послушаться совета Ефимии и не уезжать в Москву. Мне стало так грустно, что я снова услышал ее голос:
– Миша, не жалко оставлять меня одну?
Я ответил:
– Если скажу – не жалко?
– Значит, скажешь неправду, – ответила она. – Я же знаю, ты любишь меня, знаю, тебе нужны и я, и этот степной хутор. Я верю: ты вернешься. Самое важное твое дело здесь. И ты еще вернешься.
И я вернулся.
Но еще тогда, слушая Ефимию, я понимал: хотя она и говорила о Привольном, о том, что без хутора жить мне будет невмоготу, а имела в виду не Привольный – себя. Так оно и вышло, Ефимия оказалась права: да, и она, и все мое – здесь, на этом приволье. Но разве я мог тогда не поехать в Москву? Там Марта, Иван… А что, если наверстать упущенное и остаться теперь? И не в Привольной, а здесь, в Кынкызе – Солнечном? Вот на этом хуторе и написать «Запах полыни». А что? Заманчиво. Герои – рядом, что называется, под рукой – бери их и вводи в повесть, как в готовый дом. Да и полынь растет за окном – наклонись, достанешь рукой. Но остаться сейчас и вовсе невозможно. Я – женат, она – замужем. Наша жизнь изменилась и усложнилась. Так зачем же я спешу в этот Кынкыз – Солнечный? Ну, допустим, скоро я туда приеду. Ну, увижу Ефимию. А что ей скажу? Нечего ей сказать. Улыбнусь Ефимии, как улыбался тогда, в Привольном, обниму дочушку Пашу и тотчас уеду – насовсем. Так что же меня пугает при мысли о том, что через несколько часов я буду в Кынкызе – Солнечном? Неужели то, что увижу Пашу? Или меня страшит встреча с Ефимией – запоздалая и теперь уже никому не нужная? А может быть, не первое, не второе, а что-то третье? Так что же оно, это третье? Судьба! Предчувствие! Чего? Я не знаю. Но на душе у меня притаился и чего-то ждет какой-то странный тревожный холодок. Что-то со мной должно случиться. Но что? Тоже не знаю… А время идет, на часах уже половина четвертого. Чуть заметно побелел восток. Скоро начнет рассветать. Пора! Пойду поднимать Олега. Знаю – обидится. Но что поделаешь? Надо, надо ехать… Не могу наехать.
ПИСЬМО ОЛЕГА
Дорогая Марта Николаевна! Получил ваше письмо. Вы просите описать последние минуты жизни вашего мужа, а моего друга Миши Чазова. Как же это сделать? Писака-то из меня никудышный. Не под силу мне передать словами все то, что я видел, что пережил, и передать в такой точности, как оно было в жизни. И не под силу не столько потому, что не умею красиво описывать, сколько не под силу потому, что на сердце у меня еще не улеглась та страшная боль…
Начну по порядку. Вам уже известно, что Михаилу надо было отыскать хутор Кынкыз. Думаю-думаю и до сей поры не могу уразуметь: зачем понадобился ему тот Кынкыз? В дороге я спрашивал, интересовался: зачем, говорю, тебе хутор Кынкыз? Надо мне там побывать, отвечает, обязательно надо. Я все еще лежу в больнице, постепенно выздоравливаю. За многие дни чего только тут не передумал! Может, какое предчувствие тянуло Михаила в хутор Кынкыз? Как-то он говорил со мной о предчувствии, интересовался, верю ли я в предчувствие или не верю. Или всему причиной стал тот неожиданный пожар на рассвете? Ничего определенного сказать не могу по причине своего незнания. Но я, как шофер и как житель здешних мест, подсоблял Мише отыскать хутор Кынкыз, каковой давно уже был переименован в хутор Солнечный. И когда в селе Медведовке мне все же удалось узнать об этом и я поздно ночью сообщил Мише, что дорогу на Кынкыз знаю, он так, побледнел, будто чего-то испужался. В ту ночь он и глаз не смыкал, а потому и поднял меня еще затемно.
Делать нечего, пришлось садиться за руль. Мы попрощались с хозяевами и покатили на Кынкыз, а по-теперешнему – на Солнечный. В дороге начало рассветать. При свете зари поглядел я на Михаила и еще больше удивился: лицо у него стало не то что бледное, а желтое, все одно как воск, а глаза блестели, будто он находился в жару.
– Миша, ты, случаем, не захворал? – спросил я.
– Я здоров, а вот ты болен, – ответил он. – Не едешь, а ползешь по дороге. Мы что, на машине едем или движемся на быках?
Пришлось прибавить газку. Хорошо зная местность, я свернул на проселок. Мы помчались степью, напрямик.
Вскоре на возвышенности показался Кынкыз – большой хутор. Когда мы въехали в него, то увидели клубы черного дыма над одним из домов. Горел детский сад. И вот тут-то и произошло страшное несчастье. Я остановил машину, и мы опрометью бросились в горящий дом. Начали выносить оттуда сонных, насмерть перепуганных ребятишек. Что тут творилось! Страшно вспоминать. Крик нянь, плач детишек… Миша брал на руки по трое, а то и по четверо малышей и выносил их из огня. Принес четырех девочек, завернутых в простыни, положил на землю, наклонился над ними и крикнул:
– Какая из вас Паша?! Ну, скажите, кто из вас Паша?
Перепуганные девочки молчали, а потом заревели. Миша снова побежал в пылающий дом. Вынес еще нескольких детишек, и опять слышу:
– Есть среди вас хоть одна Паша? Кто Паша, кто?
Следом за мной Миша вынес из горящего дома еще одного ребенка, замотанного в одеяло. Упал возле него, обессилевший, с обгорелым лицом, и со стоном спросил:
– Девочка, скажи, может, ты – Паша? – Ты Паша, да?
Плача, ребенок ответил:
– Дяденька, я не Паша, я – Вася… К маме хочу!
Михаил вскочил и побежал в горящий дом. Я крикнул ему вслед, что ребятишек там уже нет – всех вынесли. Но Михаил или не услышал моего крика, или не пожелал возвращаться. Вскоре он показался в горящих дверях без ребенка, костюм на нем полыхал, волосы на голове горели.
– Олег! – крикнул он. – Так где же Паша? Нету Паши…
В этот момент пылающий дверной откос переломился и рухнул Михаилу на голову. Я подбежал к нему. Лицо, голова в крови. Я с большим трудом отнес его в безопасное место. Но он уже был мертв. К тому времени понабежали хуторяне, матери, которые, крича и плача, отыскивали и уносили своих детей. Наконец примчались пожарные машины, начали тушить огонь. Я сидел возле Миши и плакал. И хотя я тоже обгорел – плечи, руки, шея, лицо, но боли от ожогов тогда я не чувствовал…
Лежу в больнице второй месяц, раны мои постепенно заживают, на щеках уже лежат два свежих рубца – память о Кынкызе. И все эти дни я не перестаю думать: что это за девочка Паша, которую искал Михаил? Помню, мы ездили по полям, отыскивая Кынкыз, и тогда никакого разговора о девочке Паше не было. И почему именно там, в Кынкызе, он заговорил о ней? Загадочная история. Да только теперь уже ничего не узнаешь. И еще я думаю: мне, видевшему, как он спасал детишек и как погиб, невозможно поверить, что Михаил уже никогда не приедет на хутор Привольный. Да оно, выходит, и приезжать-то ему зараз, не надо, потому как теперь он всегда тут, в Привольном, лежит на кладбище, рядышком со своей бабусей. Больно и жалко: каким же молодым он расстался с жизнью! Сколько у него было планов и задумок про нашу текущую жизнь, сколько исписано тетрадей. Ничего не успел сделать. И может, потому, что на похоронах я не был по причине нахождения в больнице, мне все еще кажется, что Миша живой, что никакого Кынкыза и никакой Паши не было и что вот он подойдет ко мне, улыбнется дружески, как умел улыбаться лишь он один, и скажет:
– Ну, Олег, поехали!
А поехать-то мы уже никуда не сможем. Это я понимаю не умом, а сердцем.
1974—1979 гг.
Москва – Жаворонки
О СЕБЕ
I
Кажется, ничто не забыто и ничто не вычеркнуто из памяти, и вся твоя жизнь – вот она, перед глазами, а как же, оказывается, трудно рассказать о себе, Трудно потому, что, во-первых, речь приходится вести о своей персоне и тут легко впасть в преувеличение, можно, так сказать, перехвалить себя. Во-вторых, тут необходим строгий отбор фактов, нужно уметь отделить главное от не главного, важное от не важного. А что главное и что важное? Что не главное и что не важное?
Самое первое, что хорошо помню, – это обрывистый берег Кубани и бурлящий вспененный поток в весеннем разливе, и стоит на кубанском берегу мальчуган. Все вокруг кажется ему необычным и страшным. И еще помню хутор Маковский на том же берегу. Стоят в беспорядке хаты. Вижу и нашу хатенку: от других она отличается тем, что вместо крыши на нее навален сухой колючий курай. И слышу голос матери:
– Туточки, сыну, и будэмо жить…
Началась же моя жизнь не на Маковском. Из рассказов родителей знаю, что далеко от Кубани, где-то между Изюмом и Харьковом, стоит украинское село Кунье – место моего рождения. И еще знаю, что там же, близ Харькова, есть большое украинское село Бабаи. Еще во времена крепостного права из села Бабаи был продан в село Кунье кузнечных дел мастер Спиридон. В Кунье ему было дано прозвище – Бабаивский. Отсюда и пошла, теперь несколько переделанная на русский лад, фамилия Бабаевских.
Не только по отцовской, а и по материнской линии мои предки, как и село Кунье, были собственностью помещика – обрусевшего немца. В тот год, когда Россия сбросила со своих плеч крепостное ярмо, мои родители – Василиса Николаевна и Петр Спиридонович – еще были детьми.
Пришла лишь видимая «свобода», а бесправие, нищенское существование в Куньем остались еще долгое время. До октября 1917 года куньевцы не имели земли и жили очень бедно. Если же говорить о нашей многодетной семье, то мало сказать, что мы жили бедно. Это была уже не бедность, а крайняя нищета.
Желая как-то избавиться от нищеты и голода, наша семья в 1910 году, когда мне исполнился год, уподобилась перелетным птицам и улетела в теплые края, на Кубань, в поисках земли и лучшей доли. Оказалось же, что даже на Кубани, в этом привольном казачьем крае, было не так-то просто найти землю и лучшую долю. Четыре года мы странствовали по кубанским станицам и хуторам, жили тем, что зарабатывали отец и его старшие сыновья и дочери. Мой отец, как говорится, был от скуки на все руки: и плотник, и каменщик, и печник. Вместе со своими старшими сыновьями он ходил на заработки, мечтая о том, как бы собрать денег и купить клочок земли с хатой. Только в канун войны, весной 1914 года, такая мечта сбылась: на хуторе Маковском, близ станицы Невинномысской, была куплена хатенка без крыши и без дверей. Наконец-то свое гнездо, свое место на земле – какая это радость! Тогда-то и прозвучали запавшие мне в душу слова матери:
– Туточки, сыну, и будэмо жить…
II
Кубань и Ставрополье, край ты мой, родимый край! Сколько вместе с тобой пережито и горя, и радости. Вся моя жизнь неотделима от тебя, от твоих просторов, от станиц и сел, ты стал для меня моей второй родиной. На отлогом кубанском берегу я вырос, близ хутора, на выгоне, пас свиней. На Маковском ходил в школу и был секретарем комсомольской ячейки. Здесь же, на кубанском берегу, научился русскому языку, но и до сих пор люблю и хорошо знаю украинский, ласковый и певучий язык матери. Здесь, на кубанском берегу, парубковал, по вечерам с гурьбой ребят ходил на другие казачьи хутора, и здесь же, на Маковском, женился на девушке Таисии Деминой, и отсюда, с кубанского берега, ушел «в люди».
По ту сторону Кубани, в пойме, темнел лес, а дальше – коромыслом изгибалась невысокая, безлесая Казачья гора. Перевали за эту гору, и твоему взору откроются холмистые невинномысские и беломечетенские земли. На том берегу, наискосок от Маковского, стоит хутор Усть-Невинский. На Маковском жили «хохлы», а на Усть-Невинском казаки. Там, на Усть-Невинском, и жизнь, и порядки были свои, не такие, как на Маковском. Там и дома добротные, под жестяными и цинковыми крышами, совсем не такие, как наши хатенки под соломой и кураем. Там, на Усть-Невинском, и дым из труб, как мне казалось, тянулся к небу не так, как на нашем хуторе, – вставал сизыми и ровными столбами. И между «хохлами» и казаками не утихала вражда.
Не успел я подрасти, как и к нам на Маковский долетел отзвук того залпа «Авроры», что прогремел на Весь мир. Заполыхали и на Кубани костры гражданский войны. Старший брат Гордей вернулся с германского фронта, пожил дома с неделю и отправился в отряд Якова Балахонова. Брат ушел воевать, а возле нашей хаты какой-то другой отряд поставил орудие. Артиллеристы вели прицельный огонь по Казачьей горе, где то неслись конники, то муравьями бегали солдаты. К вечеру орудие увезли, а в окнах нашей хатенки, не осталось ни одного целого стекла. Вскоре и весь отряд покинул Маковский. Тогда мы, хуторская детвора, побежали на Кубань, к тому месту, где недавно разрывались снаряды. На перекате лежал окровавленный конь под седлом, а рядом с ним убитый всадник в мокрой шинели, с погонами на плечах.
Поздней осенью, спасаясь от белых, наша семья уехала «в беженцы». От белых убегали жители других станиц и хуторов, и вереница подвод, груженных домашним скарбом, своим разноликим видом была похожа на картины из «Железного потока». Обозы «беженцев» прошли через Ивановское, Ольгинку, Невинномысскую и, направляясь на Ставрополь, перевалили через гору Стрижамент и остановились в балке на ночлег. И сейчас вижу блеклую ставропольскую степь под низким, в тучах, небом, ковыль, как шелк, на взгорьях, пылающие костры между бричек. И теперь еще чувствую тот особенный степной запах дыма, который плыл над лагерем, и ощущаю тот необыкновенный вкус сваренной в ведре баранины, которую довелось тогда есть. Но самое памятнее – это то, что в те далекие дни моего детства я первый и единственный раз видел живого Ивана Кочубея. Это было на станции Курсавка. Мы спали на бричке, укрытые рядном и полостью. Стоял сырой конец ноября. С вечера моросило, а к утру повалил снег. Отец приоткрыл заваленную снегом полость и сказал:
– Дети, поглядите на отряд Кочубея!
В памяти, как живая, хранится картина. Вижу идущую рысью конницу. Кто в бурке, кто в шинели, кто в полушубке. У каждого за плечами башлык и винтовка. Все той же легкой рысцой проезжают мимо нашей брички. Впереди командир, молодой светлочубый, в серой, лихо сбитой на затылок кубанке. Под ним поджарый скакун гнедой масти не идет, а танцует. Широкоплечая бурка укрыла конскую спину. Синие крылья башлыка на спине, кубанка С красным верхом. Слышу голоса: «Иван Кочубей! Иван Кочубей!» Провожая конников глазами, я чуть слышно повторяю непонятное мне слово «Кочубей, Кочубей».
Зиму мы провели в ставропольском селе Нагуты, все переболели тифом и чудом остались в живых. Весной, вместе с приходом Красной Армии, мы вернулись «с беженцев». Но не на Маковский – наша хата была разрушена, а на шерстомойную фабрику близ Невинномысской. Нарождалась новая мирная жизнь. Фабрика, принадлежавшая Лапину, стала народной собственностью, и молодой советский рабочий класс тут же приступил к мойке шерсти. Отец, старшие братья и сестры работали на фабрике. Для меня же фабрика памятна тем, что здесь, в рабочем поселке, я впервые переступил порог школы. Хорошо помню школу – одноэтажное кирпичное здание рядом с хозяйственным двором, и свою первую учительницу Клавдию Константиновну Ерош, женщину удивительно сердечную и добрую. Спустя более сорока лет она как-то писала: «Мне исполнилось уже 77 лет, но перед моими глазами, как сейчас вижу, стоит худенький мальчик, светлочубый, в розовой рубашке, говоривший с украинским акцентом».
Недолго мне пришлось учиться у Клавдии Константиновны. На другой год, с приходом весны, нашу семью потянуло, как птиц тянет на старое гнездовье, на Маковский. Позвала к себе земля. Всюду уже чувствовались первые молодые побеги Советской власти. Хуторская беднота получила не только землю, а и школу. Впервые у «хохлов» на Маковском была открыта начальная школа. Помещалась она в обыкновенной, снятой в аренду крестьянской хате. Не было ни парт, ни грифельной доски, ни чернил, ни тетрадей и учебников. Как и чему мы учились? Сейчас затрудняюсь ответить на этот вопрос. Но я окончил три класса хуторской школы и был счастлив. Мне хотелось учиться и дальше. Но продолжить учебу можно было только в школе станицы Невинномысской, которая находилась от Маковского приблизительно в восьми километрах. У моих же родителей не было ни средств, ни особого желания для того, чтобы их сын жил и учился в станице. К тому же мой отец был убежден, что его сыну нужна не грамота, а ремесло, умение что-то делать не головой, а руками. И так как сам он был опытным печником, свою профессию считал выгодной, то и полагал, что сын его должен стать печником. И когда я попросил отца послать меня учиться в станичную школу, он ответил:
– Ученых, сынок, на свете уж и так много, а еще больше будет в будущем, так что и дела всем не хватит. Тебе, же следует обучиться ремеслу. Передам тебе свое умение делать печи. Печник всем нужен, потому как без печи и дом не дом. Так что становись ко мне в подручные, и мы пойдем с тобой по станицам и хуторам делать новые печи и ремонтировать старые.
К сказанному отец пообещал купить двухрядную гармонь – давнюю мою мечту. И я согласился учиться печному делу. Стояла ранняя и теплая весна 1924 года, когда мы с отцом взяли нехитрый инструмент, фартуки и покинули Маковский. Странствовали до глубокой осени. Побывали во многих станицах верховья Кубани, таких, как Беломечетинская, Баталпашинская, Усть-Джегутинская, Красногорская, Карданикская, Сторожевая, Преградная.
В ту памятную весну я впервые в своей жизни самостоятельно покинул хутор Маковский. Привычная, замкнутая хуторская жизнь сменилась жизнью новой и доселе мне неведомой. Передо мной вдруг раскрылся удивительный мир. Вот они, почти рядом, возвышались Кавказские горы, то голые, скалистые, неприветливые, то зеленые, ласковые, снизу и доверху укрытые лесами. Шумели по ущельям реки и речушки, то чистые, как родники, то мутные, бурлящие.
Мы переходили из станицы в станицу, из хутора в хутор, и всюду для меня открывалась новизна, всюду встречались люди, каких никогда раньше я не видел и не встречал. Сегодня мы делаем печь у одного хозяина, а завтра у другого. Сегодня мы в одной станице, а завтра в другой. И снова новое место, новые люди. Разные. То бедные, то богатые, то добрые, то злые. И дома у них, и дворы один на другой не похожи. И всюду свой устоявшийся казачий обычай, свои казачьи нравы.







