Текст книги "Приволье"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)
Умный, догадливый Молокан не ошибся. Силантий Егорович и в самом деле направился не в хутор, а мимо приземистых кошар, сложенных из добротного красного кирпича и покрытых белым шифером, как полотном, – далеко видно! Он обогнул эти не милые его сердцу строения и: поднялся на отлогий, не тронутый плугом и потому густо синевший полынью пригорок.
– Присядем, Михайло, да отдохнем, – сказал он. – Как же хорошо, как же удобно сидеть на земле.
Он уселся по-чабански, согнув сухие, хрустнувшие в коленях ноги, – точно так, как, бывало, не раз, приморившись, усаживался близ отары или возле костра. Правда, для полноты былой картины весьма и весьма не хватало ярлыги, положенной на плечо или торчмя поставленной между ногами, и, разумеется, пасущихся невдалеке овец. Тут, на пригорке, волкодавы не обращали на своего хозяина никакого внимания. Знали по личному опыту: Силантий Егорович мог просидеть вот так, с согнутыми ногами, часа два, а то и три, и поэтому, не мешкая, отыскали нужную им норку и старательно занялись делом. Заработали сильные, пружинистые передние лапы, да так энергично, что мелкие кусочки сухой земли пулями летели вверх. Разрывая норку все глубже и глубже, собаки все еще никак не могли понять: то ли хорьком пахнет, то ли сусликом.
«Вот к чему привело нас наше долгое безделье, мы даже разучились определять запахи, – рассудительно, как всегда, говорил Молокан, не переставая работать лапами: – И все же я утверждаю: из норки попахивает молодым хорьком».
«И вовсе не хорьком, – возразил все время молчавший Монах, умело выгребая передними лапами землю. – Разве вы не слышите? Из норки так и прет суслячьим гнездом, там, надо полагать, суслята сидят и нас поджидают».
«А глубоко упрятались в землю», – сказал Полкан, и его передние лапы запружинили еще больше.
Силантия Егоровича, как я заметил, совсем не интересовали старания волкодавов. У него свое на уме. По мрачному лицу, по тому, как свисали его усы, было видно, что старику не было никакого дела до того, какой именно зверек прятался в норке и какой запах щекотал собачьи ноздри. Он задумчиво смотрел то на яркие зеленя озимых, то на черные полотнища пахоты. «А ить это все были пастбища, – думал он. – Где же вы теперь, травы, цветочки, ковыль-трава, маки полевые?» До самого горизонта уходили знакомые балки, ложбины, манили к себе, звали. Внизу же широко и привольно раскинулось то, что именовалось овечьим комплексом и что приносило старому чабану столько горя. Силантий Егорович смотрел и смотрел на стоявшие по отлогой равнине строения, так удивительно похожие на фабрику в степи: как бы желая особо подчеркнуть это сходство, торчала кирпичная, в точности фабричная, труба, и из нее синим лоскутком тянулся дымок. «Работает кухня, – думал Силантий Егорович. – Приготовляют те травы, каковых в природе уже нету…»
– Овечья фабрика, – сказал он сам себе, не переставая смотреть на трубу. – Нету чабанства, погибло. И как же теперь жить?..
Он перевел взгляд на белые, будто полотняные, крыши, на просторные базы, обнесенные дощатой изгородью, на овец, темневших в этих базах серыми, грязными кругами, и в его старческих подслеповатых глазах я увидел мутные слезы.
Чувствуя тупую боль в груди, старик плакал по-стариковски трудно, не всхлипывал, не шмыгал носом, плакал совсем не так, как обычно плачут.
– Что с вами, Силантий Егорович? – спросил я.
– Чегось на старости годов изделался дюже слезливым, – ответил он слабым голосом, и крупная слеза покатилась у него по щеке. – Думки слезу вышибают, мучат душу…
– Какие же у вас думки?
– Разное прет в голову. – Он закрыл костлявыми руками мокрые глаза. – Вот сижу тут, и видится мне вся моя жизнь – от ее зарождения до ее старения. Вся она прошла в Мокрой Буйволе и в степу. Ну и что из того? Зачем, думаю, жил, для чего старался?
– Ну как же, Силантий Егорович, – посочувствовал я. – Жизнь-то прожили не зря, сколько принесли людям пользы.
– А спроси Сероштана?
– И Сероштан скажет то же. Люди вас уважают…
– Люди? Уважают? А зачем те люди степь исковеркали плугами? – Силантий Егорович помолчал, тыльной стороной ладони вытер глаза. – Ить она, степь, для меня все одно как дом родной. Исходил я ее и в длину и в ширину, кажется, не отыскать такой ложбинки и такого бугорочка, где бы не ступали мои ноги… И может, через то вижу себя еще молодым, стройным парнем в бурке. Будто я сижу, вот как зараз, а вокруг меня лежат волкодавы. Вижу и пасущуюся тут же отару, и полуденный привал близ водопоя, ночной костер. Даже, веришь, Михайло, чую те особенные запахи дыма и сваренного в цыбарке мяса, каковые хорошо знакомы только нам, чабанам. Всю жизнь мне кажется, что ничего иного, окромя степи и овец, нету и быть не должно. И так же, как я сам прошагал по степу, протаптывая батьков след, может, где-то расширил тот след или удлинил, так, думалось, мне, обязаны были сделать и мои дети, и такие молодцы, как Андрюха Сероштан. А что получилось на деле? Степь пустили под плуг, а отары заарканили в загородки.
– Ну что поделаешь, надо, – говорил я, стараясь успокоить старика. – И Сероштан это же сказал. Земля нужна под посевы пшеницы, вот и пришлось перепахать целину.
– Что надо? Ить все то, что вошло в нашу жизнь, укоренилось и закрепилось в ней, в душу нашу вошло и должно было сохраниться навечно, – говорил Силантий Егорович. – А что у нас получилось? Безобразия получилась, вот что. Ну, пусть дети мои не стали чабанами, пусть. Душой переболел и давно с этим смирился. Но на смену старым чабанам пришли молодые люди, умелые, образованные, а лично мне на смену припожаловал Андрюха Сероштан, не какой-то там пришлый, а свой, мокробуйволинский, и к тому же еще и сын чабана. И люди избрали его тайным голосованием по заслугам, признаю. Так почему же этот Сероштан свернул с протоптанной стежки своих батьков? И почему мое умение растить и холить овцу оказалось ненужным? Вот, Михайло, оттого и плачу…
Вытерев узловатыми пальцами слезы, он вдруг спросил:
– Зачем все это было со мной, Михайло? Ты же ученый, объясни мне: зачем я так усердствовал? Зачем старался, ночи недосыпал? Ить мокробуйволинцы получили указание из района, не спросились у чабанов и пустили тракторы с плугами по пастбищам, посеяли пшеницу там, где испокон веков паслись овцы. А Сероштан и совсем доконал чабанство: соорудил эту фабрику и все зачал делать сызнова и по-своему, совсем не так, как делали Силантий Горобец и Аверьян Сероштан. Я часто думаю и думаю: что теперь будет с овцами? Вижу, ему, Сероштану, да и директору Суходреву нужны не отары, а овечьи фабрики. Заметил небось, как Сероштан безо всякого внимания слушал, когда я говорил ему, какое разнотравье требуется для овечьего питания. Молчал. А почему молчал? Да потому, что овечьей фабрике степная трава не нужна, ее заменяет химия, и Сероштану нечего сказать. Вот он и помалкивал.
Солнце давно закатилось за бугор, оставив на горизонте пылающий костер, и отблески от этого костра ложились и на крытые шифером кошары, и на кирпичную трубу. Со степи, густея, наползали сумерки, с востока тянуло свежим ветерком, доносившим нам овечьи запахи. Волкодавы, измученные работой, грязные, лежали возле пустой, до дна разрытой ими норки – не попалась добыча, и от этого испачканные пылью их морды были грустными. А Силантий Егорович все так же сидел, по-горски согнув ноги, смотрел и смотрел вдаль и, казалось, не видел ни пламенеющего горизонта, ни рядом лежавших волкодавов и не чувствовал ни срывающегося с востока ветерка, ни овечьего запаха, по его морщинистым щекам текли, рассыпаясь, крупные слезы.
11Вечером, когда я вернулся от Силантия Егоровича Горобца, моя бабуся вручила мне телеграмму и, обнимая, поздравила с рождением сына и прослезилась.
– Радость-то, Мишуня, какая! Родился твой сынок, а мой правнучек, – говорила она, вытирая кулачком слезы. – А помалкивал, говорил, шо не женатый. И молодчина Марта, правильное дала ему имя, вот он, воин Иван Чазов, и сызнова живет.
Только в своей комнате, усевшись за стол, я прочитал телеграмму: «Дорогой Миша вот и родился мальчик назвала как просил Иваном целуем сыном Марта». Еще и еще читал и перечитывал эти скупые и точные слова, раскрыл тетрадь, хотел записать все-то, что меня волновало, и не мог.
В голове собралось столько мыслей, и, как мне казалось, все они были такими исключительными и такими важными, что я не знал, как, в каком порядке изложить их на бумаге. Необходимо было не только обдумать их, а и осмыслить, то есть правильно понять и точно записать.
Получалось же так: одна важная и нужная мысль наседала на другую мысль, тоже важную и нужную, цепляясь за нее, перемешиваясь с нею, или ни с того ни с сего прилипала к третьей мысли, да так плотно, что ее не оторвать.
Мне было так радостно, что я никак не мог сосредоточиться на чем-то главном, основном, что-то выделить и потом спокойно записать, и я, обнимая кудлатую голову руками, не притрагивался к тетради. Чтобы как-то не думать о Марте и о рождении сына, я вспомнил сидящего на пригорке плачущего старика и лежащих у его ног волкодавов с испачканными землей мордами. «А чего раздумываешь, внук чабана? Описывай все так, как оно есть, и не изображай Горобца не похожим на самого себя». И я снова подумал, и все о том же: значит, известный писатель сказал что-то не то, ибо при всем своем желании я не смогу выдумать ни другого Силантия Егоровича Горобца, ни других волкодавов, и если мне когда-либо придется их описывать, то опишу их такими, какие они есть, то есть такими, какими увидел и узнал. «…не изображай Горобца не похожим на самого себя». Да, старик прав, и эти его слова надо записать и запомнить. И опять, не в силах удержать себя, улетел, как на легких крыльях, в Москву, разговаривал с Мартой. Она показывала мне моего сына, уверяла, что он похож на меня, я соглашался и улыбался, сам не зная почему. «Значит, ты уже дала ему имя прадеда Ивана?» – «Как ты просил». – «Один Иван Чазов погиб на войне, и вот другой Иван Чазов уже живет на свете… Это же прекрасно!» – «Пусть живет Иван, имя-то красивое…» И вдруг, сам не зная почему, я прислушался, хотел узнать, дома ли Ефимия. Из-за стенки до моего настороженного уха донеслись слабые, знакомые мне шаги. Что-то загремело, наверное, упал стул. Значит, она дома. А ко мне не зашла. И правильно сделала. Ефимия – девушка умная, она понимает, что встречаться нам теперь не следует. Ни к чему хорошему эти встречи не приведут. И все же мне хотелось повидать ее сегодня. А почему хотелось? Я не знал. А возможно, и знал, да только не хотел в этом сам себе сознаться: «И вот еще вопрос: а как можно выдумать Ефимию, другую Ефимию, не такую, какая она есть? Да и зачем ее выдумывать? Если же выдумать другую Ефимию, то это будет неинтересно…»
В это время в мою комнату вошла бабуся в шлепанцах, тихими, неслышными шагами. Она принесла стакан чая, подсела ко мне.
– Попей, Мишуха, а то на всю ночь засядешь… А я завтра уезжаю в Конго, до Толика в гости, – вдруг сказала она, и ее глаза странно заблестели. – Так что к утру надо собраться в дорогу. Вот Толик обрадуется. И про внука Ванюшку ему расскажу.
Мне показалось, что моя бабуся пошутила, и я, боясь ее обидеть, начал вежливо советовать ей пока не думать о поездке к сыну.
– Мишуха, и ты, как все, не хочешь, шоб поехала до Толика, – с обидой сказала она. – А я поеду. Завтра же поеду. Ты еще не знаешь свою бабусю. Як сказала, так и будет!
Она неожиданно ушла, а через некоторое время вернулась, радостная, возбужденная, и в ее глазах, всегда спокойных и слезливых, снова я заметил странный сухой блеск. Подсела ко мне и весело сказала:
– Ну вот, Мишуха, ты не советовал, а я уже побывала в гостях у Толика.
В недоумении я пожал плечами и тут услышал нечто совсем непонятное.
– Ой, як же гарно погостевала! – говорила она, глядя на меня все так же сухо и странно блестевшими глазами. – И всю Конгу повидала. Гарно там у них, привольно, як и у нас. А Толик, сынок, як обрадовался. И про внука Ванюшку сам спросил. Мамо, а вы знаете, шо я тут, в Конго, роблю? Слыхала, отвечаю, от твоего Мишухи, а толком ничего не пойму. Шо тот Мишуха знает, ничего он не знает. А вы, мамо, знайте, говорит Толик. Я помогаю тутошним людям разводить овец. А шо, спрашиваю, у Конго нету овец? Разные, беспородные имеются, а тонкорунных, якие у нас, у них не было, говорит Толик, а зараз уже имеются, точно такие, як и у нас, а через то я тут действую за старшего чабана, подсобляю тутошним чабанам, опыт передаю. Частенько вспоминаю, як еще мальчуганом ходил за отарой… Пригодилось, мамо, то, шо було в жизни…
– Бабуся, вам это что, приснилось? – спросил я робко. – Вы же только что были у меня… Да такое может только присниться!
– Ой, шо ты, Мишуха, господь с тобой, який там сон, – ответила она и перекрестилась. – Вот святой крест – правда. Была, была я у Толика, гостевала у него. И еще, ежели соскучусь, поеду. Сильно мне понравилась Конга. Люди тамошние, правда, собой черные, як будто сажей выпачканы, блестят зубы да глаза, а ничем другим от наших людей не отличаются. И душевные, и приветливые. Внучку Оленьку обняла, приголубила. Славная растет девчушка. Только беда – лопочет не по-нашенскому, не по-руському. Смех! Я ей одно кажу, а она мне другое, а шо вона каже – не пойму…
Хрипло, неестественно смеясь, старуха на полуслове умолкла, поднялась и быстро ушла. Теперь я уже не сомневался, что с моей бабусей что-то случилось неладное, и направился следом за ней. Она шла, покачиваясь, и так, с ходу, повалилась на свою кровать, уткнула лицо в подушку и заголосила, как над покойником, причитая:
– Ой, Толик, ой, сыночек! И где же ты зараз, родненький мой! И помру тут без тебя, и глазоньки мои не побачут кровинушку мою!
Я остановился возле кровати, не зная, что мне делать. В это время подошла Ефимия, спросила:
– Есть ли в хате валерьянка?
– Не знаю.
– Ее надо чем-то успокоить. А то, что она плачет, – хорошо, слезы всегда успокаивают, – говорила Ефимия, ни к кому не обращаясь. – Я замечала: когда тебя не было дома, она часто плакала вот так же, в голос, с причитаниями. Как она тоскует по сыну Анатолию! Да это и понятно – мать. А чего твой отец живет в Конго?
– Послали на работу, – ответил я нехотя.
– Приехал бы, успокоил старушку.
– Значит, не может, если не приезжает.
Ефимия все же нашла какие-то капли, дала бабусе вылить, и она постепенно перестала голосить, только все еще всхлипывала взахлеб, как это делают плачущие дети. Когда она совсем притихла, мы с Ефимией положили на кровать ее тяжелые, словно бы одеревеневшие ноги, укрыли плечи одеялом. Ефимия принесла в стакане воды, дала ей попить. Бабуся отвернулась к стенке и лежала тихо, а мы постояли еще немного и разошлись по своим комнатам.
Снова я уселся к столу, ладонями обнял голову и к тетради не прикасался. Было не до записей. Я думал и о своем сыне, о поездке в Москву, и о невероятном рассказе бабуси о поездке в Конго. У меня уже не было никакого сомнения в том, что ее надо было показать врачам, хорошо бы специалисту-невропатологу. Но где его взять? Ни на хуторе, ни в Богомольном таких врачей не было. И я решил завтра же поехать в район, чтобы заодно послать телеграмму Марте и привезти, если удастся, врача… Я так погрузился в раздумье, что даже вздрогнул, когда услышал прикосновение к моему плечу чьей-то руки. Поднял голову и увидел Ефимию.
– Бабушка дышит спокойно, наверное, уснула, – говорила она, а мне казалось, что она пришла, чтобы сказать мне что-то совсем другое. – По всему видно, старушка серьезно заболела. Врача бы…
– Завтра поеду в район, зайду в поликлинику. – Я посмотрел Ефимии в глаза, она чуть заметно улыбнулась, и по этой ее улыбке я понял, что в эту минуту она думала не о враче и не о бабушке.
– Ты бы слышала, что она вот сейчас, перед тем, как расплакаться, говорила мне…
– О том, как ездила в Конго?
– Откуда тебе известно?
– Об этом же она и мне рассказывала, – ответила Ефимия, все так же загадочно улыбаясь. – По телевизору показывали Африку, я не помню, какую страну. Как бабушка радовалась, как, не отрываясь от экрана, говорила: «Смотри, смотри, это же мой Толик! Неужели не видишь моего Толика?» Я сказала, что не вижу. Бабушка обиделась. «Это потому ты не видишь, что еще не была матерью…» И в тот же вечер – тебя как раз не было дома – она и рассказала мне, как ездила в Конго к сыну в гости, а потом рыдала, как сегодня.
Ефимия пододвинула к столу табуретку, села рядом со мной, и я, чувствуя своей ногой ее ногу, немного отодвинулся.
– Миша, а я читала телеграмму, – сказала она наигранно весело. – Поздравляю с рождением сына.
– Спасибо.
– А бабушка говорила, что ты еще не женат.
– Она не знала.
– И ты молчал. Романтическая у тебя любовь.
– Вот приеду, и зарегистрируемся.
– Значит, уедешь из Привольного?
– Уеду.
– Миша, а ведь я зашла по делу, – так же наигранно весело говорила Ефимия. – И по делу важному.
– По какому же?
– Вот храню. – Из-за пазухи она вынула свернутую газету. – Ты уедешь, а память о тебе останется – это твой очерк «Руки стригальщиц». Только написан он так, что без смеха и читать нельзя.
– Это почему же?
– Все в нем неправда, за исключением имен, фамилий да еще названия хутора. – Ефимия обняла меня за шею. – Да ты не обижайся! Я давно хотела по-дружески сказать тебе, да все стеснялась.
– Так что же в очерке неправда? – спросил я и освободился от ее объятия. – Скажи, не обижусь.
– Миша, неужели живет на свете вот такая, как ты описал, девушка-стригальщица? Где она?
– Да вот же, сидит рядом со мной.
– Миша, эта девушка – совсем не та Ефимия Акимцева, о которой написано. Ты изобразил меня совсем не такой, какая я есть. Ты же всю меня придумал, Миша.
– Может, это и хорошо, что придумал?
– Что же в том хорошего? Ты пишешь, какие у меня проворные руки, как я держу стригальную машинку, как направляю ее и как от машинки по руке идет мелкая дрожь. А откуда тебе об этом известно? Разве ты держал в руках машинку?
– Не держал. Ну и что?
– А то, что никакая дрожь по руке не идет, – продолжала она весело. – Или ты пишешь вот здесь… Я прочитаю: «В те минуты, когда над овцой шмелем жужжала стригальная машинка и на стол сваливалось толстое, похожее на тулуп, руно, Ефимия думала…» И дальше пишешь, о чем я думала. Смешно! Миша, все это неправда. Если хочешь знать, о, чем в эти минуты думают стригальщицы, так это о том, как бы им побольше заработать. Или вот это: машинку называешь жужжащим шмелем. Какой же это шмель? Руно тебе кажется похожим на тулуп, а это всего-навсего клок шерсти, и только… Да, побольше заработать – дело-то сезонное, об этом мы и думаем, – повторила она. – А у тебя стригальщица, извини, какая-то святая. Зачем же ты дал ей мое имя? Вот через это она и получилась не живая, таких стригальщиц в жизни нет.
– А я хочу, чтобы была.
– Зачем? Миша, неужели я нравлюсь тебе такая, без плоти и без крови? – Она смотрела на меня ласковыми глазами, не улыбалась и вдруг крепко обняла меняй стала целовать. – А вот такая Ефимия Акимцева тебе нравится? Не та, тобой выдуманная, а эта, настоящая, нравится? Ну скажи, нравится?
– Ни к чему это, Ефимия. Ты же знаешь…
– Знаю, у тебя есть Марта и есть сын. – Она еще крепче обняла меня. – Ну и что? У кого не рождаются сыновья или дочери?
– Дело не в сыновьях и не в дочерях.
– А в чем же? В том, что любишь меня и тебе стыдно? В этом дело?
– Да, и в этом.
– Миша, давай потушим свет. Хочешь?
Не дожидаясь ответа, она выключила настольную лампу, темень сомкнулась, и комната как бы сузилась. Мне хотелось, чтобы Ефимия ушла, а сказать ей об этом я не мог, не посмел. Видимо, мы, мужчины, в такие минуты не находим в себе ни силы, ни решимости.
12Куда ни глянь – равнина и равнина. Там протянулись ложбины – нет им ни конца ни края, там поднялись холмы, там встали курганы, и сюда, в это вечное степное безводье, пришли неиссякаемые истоки ледников. Люди прорыли каналы, сделали озера, лиманы, которые уже успели зарасти камышом. Все стало привычным, обыденным, и никто не вспоминал о том, как Кубань дважды и в разных местах сворачивала на Ставрополье: первый раз возле Невинномысска, пройдя через толщу горы Недреманной и наполнив до краев начисто пересыхавший летом Егорлык, а другой раз – близ станицы Усть-Джегутинской. Здесь Кубань свернула вправо и пошла, прошагала по степному раздолью не одну сотню километров. Теперь в ее водах свою удаль показывает не шустрая форель, а неповоротливые, хорошо откормленные в озерах серебряные карпы с тупыми носами, и в лиманах давно уже прижились и совсем медлительные раки. И ничего, не беда, что тут, вдали от Эльбруса, рядом с чабанскими селами и хуторами, Кубань все еще не может согреться на солнце – в зной своей прохладой она радует и людей, и животных. Снежный же великан со своими двумя белыми папахами отсюда совсем не виден – далеко стоит, а степь, которую он так щедро вдарил влагой, преобразилась, стала неузнаваемой. В тех местах, куда пришла ледниковая вода, все – и травы, и посевы, и коровы – стало не таким, каким оно было, когда Ставрополье еще не породнилось с Кубанью. Постаралась река, немало разбросала она по степи зеркал, и в солнечные дни они блестят и искрятся, маня к себе путника. Над ними и жаворонки поднимались выше, и пели голосистее, наверное, радовались, глядя на воду. А рядом с водой, в траве, голоса перепелок, казалось, были где-то рядом, и отзывались они не глухо, как бывало раньше, а громко, и каждая из них как бы выговаривала: «А я тут, а я близко…» Небо удивительно чистое, будто бы было старательно промыто и протерто до густой синевы, а жаворонки в небе, как точечки на синей кальке. Изредка птичьи голоса нарушала прошмыгнувшая в траве ящерица, а сонное жужжание пчелы заглушал всплеск серебряного карпа, который тут, в озере, на дармовых харчах вымахал в эдакую матерую рыбину. Все, к чему ни прислушайся, волновало, а все то, что вставало перед очами, входило в душу и радовало…
Меня же не радовали ни поля под низким, в тучах, осенним небом, ни озера с насыпанными берегами, ни лиманы в желтой оправе сухих камышей. От Привольного и до Скворцов мысли мои были заняты тем, что же случилось в прошедшую ночь. А случилось то, что над расчетливым рассудком, над доводами здравого смысла встало молодое, горячее чувство, полное силы и желания, встало и взяло верх.
Да и как же могло быть иначе? – спрашивал я и сам же отвечал: – Только так, и никак иначе. И нужно ли говорить, что Ефимия – это и есть тот дьявол, устоять перед которым никто не может? Нет, она не дьявол, она просто молодая и по-женски красивая. Это безусловно так, к все же я не могу понять, почему после ухода Ефимия мне стало не радостно, а стыдно, я не восторгался, а испытывал странную неловкость.
Почему с Мартой все было и естественнее и проще, все было, я бы сказал, благородно. И не потому ли мне кажется, что в эту ночь случилось что-то такое, что не достойно чести – ни моей, ни ее, и кто из нас в этом повинен больше, а кто меньше – сказать трудно. Да и не все ли равно – кто? Но тогда я так не думал, и теперь, когда прошло время и я успокоился, мне хотелось до конца понять: так что же это было? Большая любовь, на пути которой, как известно, преград не существует, или самая заурядная биологическая потребность, то есть то, что извечно сидит в каждом живом существе.
Как бы там ни было, а чувство стыда и странной неловкости не давало мне покоя. Мысленно я обращался к Марте, матери моего сына, видел ее лицо, всегда спокойное, в ее больших глазах – робкую улыбку, говорил ей то, что хотел сказать в телеграмме. Наши отношения были просты и по-будничному обыденны. Мы никогда не клялись друг другу в любви и всегда были уверены и знали: та, невидимая наша любовь была в нас самих, в том, как мы относились друг к другу, – так зачем же здесь еще какие-то слова. Нам и в голову никогда не приходило, что, возможно, ее, любви, у нас вообще не было. Мы ее, любовь, видели в нашей каждодневной жизни, в наших привычках, поступках, в том, что мы вместе ужинали или утром пили чай, что мне всегда было хорошо с Мартой, а ей – со мной. Обычно я приходил к ней вечером, после работы, усталый, но всегда радостный и спокойный, зная, что Марта ждет меня, что и без моего звонка откроет мне дверь, хотя у меня и был свой ключ. И накормит ужином, и приготовит ванну, и даст чистое белье, и скажет ласковое слово. Утром таким же веселым и спокойным я уходил на работу. И то, что теперь рядом с нами появилось живое существо, именуемое моим сыном и нами уже нареченное Иваном Чазовым, – тоже плод нашей любви. Иван Чазов уже жил на свете, и ему не было никакого дела до того, о чем я сейчас думаю. Он ждет моего возвращения, и только. Жди-жди, Иван Чазов, я скоро приеду. Вот помогу бабушке в леченье, раздобуду на проезд денег и не уеду, а улечу. Умом и сердцем я понимал: все то, что осталось там, с Мартой и рядом с Мартой, – мое кровное, близкое и родное, то – всерьез и надолго, а это – так, пустячок, минутная забава…
Так почему же я т е п е р ь стал таким умным и таким рассудительным? И почему т о г д а вдруг потерял и этот свой ум и эту свою рассудительность? Я искал ответа и не находил его, мои мысли путались, одна опережала другую, в уме я составлял текст телеграммы, которую в Скворцах пошлю Марте, одно слово заменял другим, называл точную дату возвращения.
Быстро управившись с делами на почте, я сразу же направился в поликлинику. Меня Приняла Анна Филипповна, врач-невропатолог, женщина уже немолодая, с сухим, строгим лицом и задумчивыми глазами. Она выслушала мой сбивчивый рассказ о непонятных поступках моей бабушки и сказала:
– Так это же Прасковья Анисимовна!
– Да, она. А разве вы ее знаете?
– Кто же не знает Прасковью Анисимовну? – удивилась Анна Филипповна. – Стареет наша знатная мать чабанов, стареет.
– Это что, опасно?
– Видите ли, молодой человек, каждое заболевание по-своему опасно, – ответила Анна Филипповна. – Подобного рода заболевания чаще всего наблюдаются у людей пожилых, и именно тогда, когда они чем-то взволнованы или возбуждены. Не помните, были у Прасковьи Анисимовны неприятности в эти дни?
– Мне известно, что она много думает о сыне, моем отце, который находится в Конго, – ответил я. – Она получила от него вызов и все собиралась поехать к нему в гости. Но, сами понимаете, в ее возрасте… Никаких же неприятностей я не замечал.
– Разлука с сыном – тоже неприятность, и большая, – сказала Анна Филипповна. – Надо полагать, все то, что наболело у нее на сердце, она и выдала за действительность. Это случается. Но чтобы сказать что-то определенное о ее заболевании, мне необходимо повидаться с Прасковьей Анисимовной. – Она посмотрела на столе какие-то записи. – Наша «скорая» работает по средам – выезжает в села. Вот в среду я и приеду к вам.
Возвращаясь в Привольный, мы заехали к Тимофею Силычу Овчарникову. Пугая крикливых, зазевавшихся на улице кур и протянув длиннющий хвост пыли, наш «Запорожец» с ходу влетел в раскрытые, повалившиеся, старые тесовые ворота и остановился перед крыльцом, как скаковой конь перед препятствием. Двор зарос высокой, до пояса, пожелтевшей лебедой и был пуст. Стояла такая глубокая тишина, что и в этом доме, и во всем дворе, казалось, все живое вымерло. На что ни, взгляни, куда ни обрати взор, отовсюду лезла в глаза печаль поздней осени.
– Или дома никого нету? – спросил Олег.
– Хоть кто-то должен же быть, – ответил я. – Посигналь разок.
На тоненький голосок «Запорожца» из дома никто не вышел. А уже вечерело, сумерки грязным пологом наползали на село, и, может быть, поэтому большой овчарниковский дом выглядел угрюмо и по-сиротски одиноко. Парадный вход с двумя колоннами из желтого ноздреватого известняка смотрел на нас с удивлением, с деревянной пологой лестницы давно не сметали ни сухие листья, ни застаревшую пыль. На ее ступеньках не было видно никаких следов, две нижние доски сгнили начисто и провалились.
Большие окна были закрыты внутренними ставнями и подслеповато смотрели на нас, как бы говоря: «Эх вы, молодые люди, и чего так припозднились? Надо было приезжать сюда еще в те славные годы, когда хозяин был молодым, а мы светились огнями и когда в доме было людно и шумно. А что теперь? Пусто у нас стало, темно и тихо…»
Олег был человеком нетерпеливым, он посигналил еще, теперь уже частыми гудками. Прошло несколько минут, и не из парадного входа, засыпанного сухими листьями, а из какой-то боковой двери не вышла, а как бы выползла, как мышь из щели, какая-то старуха в стеганке и в валенках, с большой головой; закутанной теплой шалью. Приложив ладошку к глазам, старуха смотрела на нас, наверное, силясь узнать, кто же это заехал во двор, кто посмел потревожить ее, да так и не узнала. В сумеречном свете лицо ее было землисто-желтое, обрюзгшее, она еще долго смотрела на нас, а мы на нее, и наконец она сказала:
– Нету Тимофея Силыча, нету… И Евдокии Марковны тожеть.
– А где же Тимофей Силыч? – спросил Олег.
– Отходил свое, отбегал…
– Что с ним?
– Увезли Силыча, бедолагу, в Скворцы, в больницу, – ответила старуха, поправив на своей крупной голове толстую шаль. – При смерти свезли, чуть живого. Случился удар у него. В поле это приключилось, оттуда и увезли. Шел Тимофей Силыч по борозде следом за плугом, хотел показать трактористу, как надо пахать… Не показал. Упал в борозду, на свежую землю, и все… И жинка его, Евдокия Марковна, зараз с ним.
Как, оказывается, просто. Шел человек по свежей борозде, желая показать, как надо пахать, упал на сырую землю, и все.
Пустыми остались и дом, и заросший лебедой двор. Закрытые ставнями окна смотрели на нас, как слепцы. Что им до того, что в доме уже не было хозяина, – свое отходил, отбегал… Ненужными и смешными выглядели две желтые, из ноздреватого известняка, колонны, а то, что на парадной лестнице чернели прогнившие ступеньки, как бы говорило: нет, теперь уже не ступать по ним твердым, энергичным ногам Тимофея Силыча Овчарникова, и как бы в придачу к тишине и запустению стояла закутанная шалью и похожая на старую мышь старая и больная женщина…
ИЗ ТЕТРАДИ
Его похоронили в Беловцах, на сельском кладбище. Все жители села были опечалены. Не стало человека, к которому они так привыкли. Духовой оркестр, созданный по настоянию Тимофея Силыча лет тридцать назад – тогда молодой председатель мог лихо отплясывать гопака под медные звуки, – теперь играл ему прощальный траурный марш.
Речи были хвалебные, точно такие, какие обычно произносятся над покойником, когда он уже ничего не слышит и ничего не видит. Перечислялись многолетние заслуги Тимофея Силыча, говорилось о его характере, исключительно добром и исключительно внимательном. Представитель молодежи упомянул даже и о том, что покойник любил поговорить на тему о текущей жизни и всегда брал, как говорится, быка за рога, и начинал с вопросов: что в жизни хорошо, а что в жизни плохо? Как надо жить, чему следует подражать и как жить не надо и чему подражать не следует. Не забыто было и то, что покойник не жалел ни сил, ни здоровья для блага своего колхоза и своего села и, будучи уже широкоизвестным и прославленным, оставался таким же, как всегда, скромным, отзывчивым, требовательным к себе и к другим.







