412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Приволье » Текст книги (страница 37)
Приволье
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Приволье"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)

– О чем же вы говорили?

– Миша, и ты еще спрашиваешь? – Она сурово сдвинула брови. – Я уже не помню, какие слова мы находили. Об этом лучше не вспоминать. Тот наш разговор невозможно ни передать словами, ни записать на бумаге. Скажу только: говорили мы мирно и мало. Но зато наревелись мы с Зиной в тот вечер вволюшку. До дна, до последней капельки выплакали все наше горюшко и после этого стали как сестры родные. И еще скажу: тогда мы не говорили и не печалились о своем соперничестве. Все наши думки и тревоги были обращены к детям, чтоб не остались они без отца. И этого мы достигли. Так что же тут, Миша, плохого? Вот завтра Юра впервые пойдет в школу. И знаешь, что он мне сказал? Пусть, говорит, папа отведет меня в школу. А если отведу я, твоя мама? – спрашиваю. Нет, отвечает Юра, пусть лучше папа. Ну хорошо, согласилась я, пусть отведет отец. А если бы у Юрика не было папы? Что бы я ему ответила? Я уже договорилась с Семеном. Он отведет своего сына в школу. Я не понимаю, что же тут плохого? И в чем мы с Зиной виноваты?

– Да, что и говорить, вы с Зинаидой молодцы, ей-ей! – нарочито весело воскликнул я. – Смелые, решительные!

– Горя хлебнешь – смелой станешь, – грустно ответила Таисия.

– Слушая тебя, я подумал вот о чем, – сказал я. – Ведь помимо счастья детей, у которых есть отец, должно быть еще и счастье у матерей, – робко заметил я. – Счастье свое, особенное, чисто женское. Есть оно, это счастье, у тебя?

– Есть.

– А у Зинаиды?

– У Зины, верно, такого счастья нет, – ответила Таисия. – Такова наша женская доля. Из-за детей мы готовы на все.

– И еще: между супругами, как известно, существуют отношения интимные, сугубо сердечные, – продолжал я. – Эти отношения можно назвать не только личными, но и святыми. Не зря же в народе говорится: третий – лишний. Так как же быть с этим третьим? Семен живет у тебя, спит вот на этой кровати, а днем запросто приходит к Зинаиде?

– Миша, помимо слов «третий – лишний» есть еще слово – человечность. – У Таисии вдруг повлажнели глаза. – Семен ходит не к Зинаиде, а к детям.

– Но там, где дети, там и Зинаида, – вырвалось у меня.

– Миша, неужели и ты, как моя мать, как те сельчане, что верят сплетням? – спросила Таисия, и по щекам у нее покатились слезы. – Ты что, нарочно злишь меня?

– Ну что ты, Таюшка! Я хочу выяснить для себя…

– Что выяснить-то? Что мы можем поделать, если жизнь у нас так сложилась? – Таисия вытерла платочком мокрые бледные щеки. – Не понимаю, Миша, почему люди такие любознательные? Почему они не верят в порядочность других? И почему им непременно надобно распускать сплетни? – Не дожидаясь моего ответа, она открыла ящик стола, взяла там перевязанные шнурком ученические тетради – их было четыре – и протянула мне. – Вот та «исповедь безумно влюбленной бабы», о которой, помнишь, я говорила тебе. Возьми. Теперь эти записи мне не нужны, а тебе, возможно, пригодятся. Ты же любознательный, – добавила она с улыбкой. – Да это уже и не тайна, так что разрешаю тебе заглянуть в душу своей взбалмошной сестренки. И на этом окончим наш неприятный разговор… Пойдем ужинать. Слышишь, мать уже гремит тарелками.

Я поблагодарил за тетради и после ужина отправился ночевать к Андрею Сероштану. На дворе была уже ночь с прохладным дыханием осеннего степного ветерка. По всей главной улице Богомольного двумя строчками темноту прошивали фонари.

6
ЗАПИСИ ТАИСИИ

Еще в детстве – мне тогда было лет шесть, не больше – меня обрадовало и напугало марево.

Помню, было знойное утро июля. Ни ветерка, ни тучки на небе. Я перепрыгнула канаву, отделявшую наш огород, зеленевший высокими кустами картофеля, от просторного, уходившего в степь выгона. Я побежала по этому выгону и вдруг остановилась оттого, что увидела дымчатые, качающиеся волны: они казались совсем близко и словно бы звали, манили к себе. Мне даже послышалось: «Беги, беги, девочка, не бойся!» И я побежала, а волны стали отступать от меня. Я бежала, а волны отходили от меня все дальше и дальше. «Ну, чего остановилась, беги!» Я побежала, а когда оглянулась, то сердце у меня замерло: дымчатые, качающиеся волны окружили меня и все село вместе с нашим огородом и нашей хатой куда-то пропало.

Я стояла, не зная куда идти, и мне было и радостно и страшно. Вдали, словно из воды, поднимались какие-то косые, изогнутые, качающиеся силуэты, похожие на высокие, гнущиеся скирды соломы. Затаив дыхание, я побежала к ним, они отступили, и тут я увидела свой огороде высокими кустами картофеля и свою хату.

Вот такую непривычную и неожиданную радость и такой удивительный страх я испытала в жизни еще один раз, когда полюбила Семена Матюшина. Именно в этом непонятном и незнакомом чувстве и было что-то похожее на те манящие к себе дымчатые волны с их сизым отливом снизу, которые звали меня и убегали от меня, радуя и пугая.

Он был моим начальником. Я заставляла себя постоянно помнить об этом, а заставить так и не могла, не хватало сил. И боялась и уважала его не как начальника, а как мужчину. Стоило мне войти к нему в кабинет, и я сразу же забывала о том, что подчинена ему по службе, и тогда все вокруг, как в то маревое утро в степи, туманилось и плыло перед глазами. Я краснела от мысли, что вот он, любимый, рядом, а я не могу посмотреть на него вблизи, не могу увидеть его каштановые усики, не могу улыбнуться ему так, как мне бы хотелось. И все же, не глядя на него, я всем существом своим видела и его ласковый взгляд, и какую-то удивительную добрую улыбку, и эти его шелковистые усики, видела, как он протянул мне папку, говоря:

– Тася, возьми эти документы. Там цифры по всем отделениям. Их надо разнести по карточкам.

Кажется, сказаны слова обычные, будничные, деловые, а какие они для меня радостные, какие особенные, праздничные, и в моем сознании они означали: «Тася, возьми эти документы и знай: я нарочно позвал именно тебя и именно тебе поручаю эту работу, потому что хотел увидеть тебя».

Я взяла папку. Мне хотелось постоять еще хоть немного, а надо было уходить. И тогда я, чтобы как-то задержаться, сказала ему, с трудом подняв голову:

– Семен Яковлевич, на сегодня это все?

– Да, на сегодня хватит, – ответил он.

Я чуть заметно улыбнулась ему, мне хотелось, чтобы мои слова он понял так: «Сеня, милый, значит, сегодня я тебя больше не увижу?» Очевидно, так он и понял меня, а ответил на мою улыбку, как и полагалось ответить начальнику:

– Иди, Тася, у тебя много работы. Если нужно будет, я тебя позову.

«Иди, Тася…» Не Таисия, а Тася. Служащие нашей бухгалтерий звали меня Таисией Кузьминичной, а он – Тасей. Но не на людях, а только тогда, когда мы были одни. Тася… Сам придумал такое уменьшительное и ласковое имя, и выговаривал он его как-то по-своему, так что буква «с» звучала, как «ш», – и в этом тоже виделось мне дымчатое марево, такое радостное и такое пугающее.

Мне уже было немало лет, а я никого еще не любила, да и не знала, что оно такое – любовь. Семен – и где он взялся на мое горе! – был первым мужчиной, кого я не то что полюбила, а боготворила всем своим сердцем. Мне казалось, что без него я не смогу жить. Как и когда это случилось со мной? Не могу сказать. Лишь помню, как прислали к нам нового главного бухгалтера, молодого, красивого. Увидев его, я тотчас почувствовала к нему что-то такое необычное, от чего захолодело в груди.

В первый же день он пригласил меня в кабинет, чтобы поговорить о делах, объяснить мне мои обязанности, и я уже тогда, уйдя от него, поняла, что безумно полюбила этого человека, полюбила той странной любовью, от которой либо чахнут и умирают, либо молодеют и расцветают. Любил ли он меня? Я не знала, да и не хотела знать. Он все чаще вызывал меня к себе. Мы говорили о подготовке годового финансового отчета, о несвоевременном поступлении от отделений лицевых счетов, и когда при этом он смотрел на меня и улыбался не потому, что радовался успешному составлению годового финансового отчета, а потому, что видел меня, я все больше и больше убеждалась, что он думает обо мне точно так же, как думаю о нем я.

Шли месяцы, и о том, о чем бы надо нам поговорить, мы не сказали друг другу ни слова. Да и зачем слова? Мы и без них, без слов, все хорошо понимали. Тут нужны были уже не слова, а действия, какой-то решительный шаг, чтобы мы могли встретиться уже не в кабинете. Сделать же такой шаг пришлось не скоро – только летом. Все это время, думая о Семене, живя им, я находилась как бы в окружении все того же манящего и пугающего марева, радуясь от счастья и замирая от страха. Что же будет дальше? Я знала, что он женат, что у него было трое детей – все девочки. Но я забывала об этом, я ждала вызова в кабинет, как ждут счастья, работала и не переставала думать о нем, жила, как во сне.

Летняя темная ночь в степи. Никогда я еще не видела такую густую, непроглядную темень, вокруг. Только на горизонте, далеко-далеко, слабо светилась линия, похожая на серый карандашный отчерк, – это небо чуть-чуть отделялось от земли. Отлогая, заросшая травой ложбина тянулась и тянулась неведомо куда. Мы шли по ней долго, Семен обнимал меня, наверное, боялся, чтобы я не упала, – мои ноги подгибались и отказывались идти. Мы сели на траву, утонули в ней, прислушались. Где-то совсем близко посвистывали, очевидно, играясь, суслики, вблизи нас, почти касаясь крыльями земли, прошумела птица, наверное, полевая сова. Над нами – звезды и звезды, их высыпало столько, словно им хотелось увидеть, что же делалось там, на дне травянистой ложбины. А под нами – трава, а лучше сказать – толстая зеленая перина, вся пропитанная запахами земли, разнотравьем и цветами. Одному быть в этой степи, на этой пахучей перине, – страшно, вдвоем, да еще с Семеном, – только тревожно и как-то непривычно весело, необычно, и нам казалось, что мы лежали не на перине из травы и цветов, а на небе.

Никогда мне не забыть и эту теплую летнюю ночь, и нашу травяную пахучую перину, и укрывавшее нас темное, вышитое звездами одеяло. Видимо, каждому человеку хоть один раз в жизни, а необходимо испытать все то, что испытали в ту ночь мы, ибо без такого испытания и жизнь неинтересна. Тогда впервые, и не на расстоянии, а вблизи, я почувствовала притягательную силу того человека, которого любила больше самой жизни, и теперь, в этой травянистой ложбине, все то, что когда-то было мне недоступно, стало моим. Какой-то зверек, очевидно озадаченный нашим загадочным присутствием, несколько раз подходил к нам, шелестя лапками в траве. Последний раз он обнюхал нас и, убедившись, что мы лежим и не обращаем на него никакого внимания, убежал и уже не возвращался.

У меня кружилась голова, наверное, от большой порции принятого мною счастья, от частых поцелуев Семена, от смешного прикосновения к моим губам шелковистых усиков, тех самых, на которые когда-то я боялась и посмотреть. Я сказала так, в шутку, что усики у него колючие. Он рассмеялся тихонько, словно боялся, чтобы в черной степи ничто живое нас не услышало, и ответил:

– Неправда, Тася, а неправду говорить грешно.

И стал целовать еще и еще.

– Ну, как теперь?

Я ответила:

– Теперь уже не колючие.

…Нас подняла заря. В село мы вернулись как пьяные. На горизонте, там, где был виден карандашный отчерк, только-только забрезжил рассвет. В то раннее утро я уже несла в себе Юрика. Семен ничего об этом не знал, а я знала и радовалась и уже с того памятного утра понимала, что Семен – мой и что никакая сила не способна отобрать его у меня.

Природа обделила меня женской красотой, и я это знала. А он говорил мне, что я красивая, что во мне все прекрасно – и глаза, и душа, и падающие на спину две русые косы. Понимая, что это не так, я не возражала, потому что верила ему. Мне всегда хотелось быть перед ним какой-то особенной, не такой, как все женщины, хотелось показать ему все то самое лучшее, что у меня было, свои привычки, свое умение ухаживать за ним. И еще мне хотелось родить сына, который понравился бы ему. И когда на свет появился Юрий и я из родильного дома вернулась в свою хату матерью, Семен ночью по-воровски влез в открытое окно, только взглянуть на мальчонку. Подносил лампу к его сонному личику, смотрел и смотрел, пристально и долго, боясь сказать слово и как бы еще не веря, что это был его сын. Затем обнял меня и сказал:

– А что, Тася? Ей-ей, хорош, хорош герой! Выходит, не напрасно мы прятались в ту летнюю ночь в степной ложбине? Ничего не скажешь, славный мальчуган!

– Всего его ты же еще не видел! И на руках не держал.

– Ничего, придет время, увижу всего и подержу на руках, это точно. Спасибо тебе, Тася!

Я стала матерью. Покатилась, полилась по Богомольному молва, пошли гулять людские сплетни. Сельчане терялись в догадках, никак не могли узнать, с кем же я прижила ребенка. А узнать им хотелось. Проходя по улице, я слышала сказанное мне вслед:

– Бабоньки, и кто же мог на нее польститься?

– Наверное, какой-нибудь приезжий молодец. Из тех, из командировочных.

– Бывает и некрасива, а сердцу мила.

– Мужики нынче пошли неразборчивые, им с кем бы ни спать, лишь бы поспать.

Ничего, пусть приезжий, пусть мужчины неразборчивые, мне все равно. Меня радовало то, что о Семене никто и подумать не мог. Семен – тайна моего сердца, она жила во мне, постоянно напоминала о себе, и как же, оказывается, приятно было хранить в себе эту тайну. В те часы, когда матери не было дома, Семен приходил ко мне, брал подросшего Юрика на руки, нянчил, целовал.

– Тася, все мучаешься нашей тайной?

– Нет, не мучаюсь, а радуюсь.

– Может, откроемся? Это же не жизнь, а мученье.

– А как же Зинаида с дочками?

– Я разведусь. Мы уедем отсюда.

– Да ты что? Никогда!

– А если наша тайна сама по себе станет явью?

– Как же ей открыться, ежели она упрятана так глубоко и так надежно?

Но Семен оказался прав. Не прошло и четырех лет, а наша тайна открылась. Нет, не сама по себе. И как же после этого на душе у меня стало пусто, недоставало того, о чем я постоянно думала, что в себе всегда оберегала.

Что мне нравилось в нем? Не знаю. Наверное, все. И ласковые, как-то по-детски улыбающиеся глаза, и мягкие, шелковистые усики да еще что-то такое душевное, такое необыкновенное, чего у других мужчин, как мне казалось, не было и быть не могло и что приносило мне столько радости. Мне было с ним легко, весело, хотелось петь, смеяться, дурачиться, и что бы он ни сказал, о чем бы ни попросил, я тотчас готова была подчиниться ему и исполнить его желание. Так случилось и с открытием нашей тайны. Как-то он заявил, что завтра, в воскресенье, придет ко мне днем и открыто. Прятаться не станет. Мне надо было бы возразить, сказать, чтобы не приходил. А я не сказала, не возразила. И он пришел. Соседка увидела, как он входил в хату, и прибежала, будто к моей матери по делу. Семен же в это время держал на руках Юрика и целовал его. Ну, на другой день все Богомольное уже знало, кто был отцом Юрика. В тот день Семен сказал мне:

– Хватит нам, Тася, прятаться. Будем жить открыто. Я переберусь на жительство к тебе, а Зинаиде и дочкам оставлю дом и все, что в доме. Ты согласна, Тася?

Мне бы не согласиться, а я охотно согласилась. Впервые при мне Семен заговорил о Зинаиде. Хвалил ее, называл доброй, душевной, уважительной. Мне бы ревновать, злиться, а я улыбалась ему и кивала, соглашаясь. Только и спросила: так же Зинаида любит его, как и я? Он ответил:

– Нет, не так.

– А почему не так?

– Трудный вопрос. – Он смотрел на меня, как взрослые смотрят на неразумного ребенка, и с улыбкой добавил: – Тася, так любить она не умеет. Не научилась.

После долгого молчания я все же спросила:

– Как же дети?

– Юрия я усыновлю, – ответил он. – Все четверо будут моими, Матюшиными. Зинаиду и девочек без материальной поддержки не оставлю и тебе с нею враждовать не советую. Она – несчастная и ни в чем не повинная. Разве ты не согласна?

– Согласна, согласна, – поспешно ответила я. – Только странно, непривычно. Да и люди что скажут?

– Тася, что для нас люди? – ответил Семен. – Мы сами – люди и будем жить по-людски.

7

Из Богомольного мы с Олегом выехали в тот час раннего осеннего утра, когда ночной холодок еще не сошел с земли, а солнце как бы сонными, прищуренными глазами только-только начинало осматривать лежавший на сотни верст простор. Повсюду, в селах и на хуторах, дружно курились трубы, ветра не было, и дымы ровными серыми столбами тянулись к нему, верхушки их, просвеченные лучами, отливали золотом. В балках и по низинам, крадучись по-воровски, припадали к траве-отаве белесые лоскутки тумана.

На этот раз мы ехали не на «Москвиче», а на газике-вездеходе. Наша дорога лежала в Мокрую Буйволу, мы спешили к деду Горобцу. Я сказал Олегу, что поездку свою начнем с посещения Мокрой Буйволы: нельзя проехать мимо Силантия Егоровича Горобца, надо повидаться со знатным чабаном. Кто знает, может, в последний раз.

– Это почему же – в последний раз? – деловым тоном спросил Олег, внимательно, по-шоферски продолжая смотреть на проселочную дорогу, круто завернувшую в ложбину. – Никак не могу с тобой согласиться. Думаешь, старик вскорости помрет? Нет, он еще дюжий, смело протянет до ста лет. Так что еще не раз и не два побываешь у него в гостях, ежели, конечно, пожелаешь приехать сюда. – Олег молчал, ждал моего возражения или согласия и, не дождавшись, продолжал, когда наш газик выскочил на пригорок: – И опять же не могу уразуметь, что тебя завсегда тянет в эту Мокрую Буйволу, к выжившему из ума старцу? Ну что ты находишь у него такого для себя интересного? Раньше, помню, тебя интересовали волкодавы. Ну, это понятно. Но тогда их было три, а нынче остался один. Самый старый, помнишь, был вожак и заводила, издох. Горе для старика большое. И по этой причине Силантий Егорович снял с него шкуру, набил ее опилками, смастерил чучело и приспособил его в чабанском музее Прасковьи Анисимовны. Увековечил. Небось видел чучело?

– Да, видел.

– А известно ли тебе, чьи у волкодава челюсти и зубы? Ить они у него чужие.

– Как – чужие?

– Очень просто. Чужие, и все.

– А чьи же?

– Волчачьи. Еще с чабанских времен у Силантия Егоровича сохранилась волчья челюсть с клыками и с зубами – осталась от убитого волка, – пояснял Олег, все время видя дорогу и помня о ней. – А у того волкодава, каковой почил своей смертью, зубы были старые, стертые, с налетом ржавчины, клыки короткие, тупые. Сказать, никакого вида не имели. Вот старик и пошел на хитрость. Взял волчью челюсть с зубами и с клыками, большими и белыми, как сахар, и приспособил своему усопшему волкодаву. Вот через то собачье чучело и получилось с виду сильно страшное. Рассказывают, с детского сада привели в музей детвору. Так одна девочка глянула на это страшилище – и в обморок. На руках унесли. Подумала, что живой волк. А Ларису знаешь? Тоже, говорят, первый раз увидела волчью пасть и закричала: дедусь, я его боюсь, он страшный. Дед Горобец усмехнулся в усы и признался Ларисе: клыки и зубы у волкодава хоть и волчьи, но ты их не бойся, они уже не клацают по-волчьему и не кусаются… Так что зараз у Силантия Егоровича проживает один пес, да и тот уже с облезлой спиной, видно, и его вскорости смерть одолеет. И чтоб не остаться одному, без собаки, знаешь, что сотворил старый чабан? Ни за что не поверишь. Смех и грех, честное слово!

– А что такое?

– Раздобыл себе песика. Но как? И какого песика? – Лицо Олега расплылось в добродушной улыбке. – Где-то в степи, в густом терновнике, украл у волчицы ее детеныша. Еще слепого сосунка. Как ухитрился сцапать его? Про то ничего сказать не могу, потому что не ведаю. И, главное, не побоялся волчицы. Я бы ни за что не решился пойти в волчье кубло́. А он пошел, украл волчонка и принес его домой. Никому, дажеть своей старухе, не сознался, где раздобыл кутенка. Всем говорит, что взял у чабана знакомого, на хуторе Воронцовском. Он и тебе правду не скажет, так что лучше и не спрашивай, не интересуйся. Каждого уверяет, что у него растет овчарка особой степной породы. Но те хуторяне, кто видел этого серого мордастого цуциненка, нисколько не сомневаются: вылитый волчонок. Как капля воды. Кормил малютку из детской соски теплым молоком, давал молотое мясо. И выкормил. – Олег молчал, пока мы переезжали шоссе, чтобы попасть на мокробуйволинскую дорогу. – Без собаки ему жить нельзя – пропадет со скуки, не с кем будет беседовать. Вот он и готовит смену тому, старому, с облезлой спиной, кобелю. А вообще, на мой взгляд, старик Горобец – чудак из чудаков. Ты знаешь, раньше каждое воскресенье он приходил с тремя волкодавами и с ярлыгой на плече к своему памятнику, становился перед ним на колени и что-то ему говорил. Зараз перестал ходить. Спросили: дедусь, почему не ходишь к своему памятнику? То я, отвечает, приходил к самому себе с тремя волкодавами, как настоящий чабан. Приходить же с одним кобелем, да к тому же еще и хворым, совестно. Вот, говорит, малость подрастет степная овчарка – не волк, а овчарка! – и буду приходить с нею. А помнишь, как три его волкодава шастали по степи, где-то там отыскивали приблудных овечек и пригоняли их старику во двор?

– Как же, помню. Так что?

– Старик хотел вернуть овечек, а хозяева не нашлись, – бодро, веселым голосом отвечал Олег. – Тогда старик начал приглашать к себе таких же, как и сам, старых чабанов-пенсионеров. Они брали валушка, уходили с ним в степь. Разводили там костер, варили настоящий, без прикрас, чабанский шулюм, жарили шашлыки. Ну, конечно, и водочка у них имелась. Сидели у костра, беседовали, вспоминали молодость. В село возвращались под вечер, навеселе и с песнями. Так всех приблудных овечек старик и употребил на шулюмы и шашлыки, угощая своих дружков-чабанов. А ить овцы – это же немалые деньги. Но Силантий Егорович – всем известно – никогда не печалился о деньгах, всегда жил одним днем, как птица. Компанейский мужчина, страшно обожает гостей. Готов свое последнее отдать другу. Он и нас так сразу не отпустит. Это я наперед знаю.

– Как раз у Силантия Егоровича нам задерживаться нельзя, нет времени, – сказал я. – Повидаемся, поговорим и уедем.

– Какой же у нас в дальнейшем ляжет путь? – спросил Олег. – Андрей Аверьянович наказывал так: повезешь Михаила туда, куда ему надо. А куда тебе надо? Я не знаю. Можешь назвать пункты нашей поездки?

– Один пункт могу назвать, – сказал я. – Мне край нужно побывать на хуторе Кынкыз.

– Это что такое?

– Такой есть хутор.

– Не слыхал.

– Мы обязательно должны отыскать Кынкыз, – сказал я и тут же представил себе ласковые, смеющиеся глаза Ефимии. – Где-то должен быть такой хутор.

– Понятия не имею. – Олег пожал плечами. – В нашем районе, это точно, такого Кынкыза нету. Могу поручиться.

– Как же нам его отыскать?

– Обратимся к знающим людям, – уверенно, как всегда, ответил Олег. – Язык-то для чего? И лучше всего спрашивать у шоферов. Народ бывалый, они-то укажут дорогу на Кынкыз.

– Но ты же вот не знаешь?

– Я сижу либо на «Москвиче», либо на «газике», в рейсы не езжу. А мы спросим у водителей грузовиков. Они все дороги исколесили. – Олег увидел в низине крыши строений. – Вот и она, прелестная Мокрая Буйвола! Странное название, оно всегда меня удивляет. Ну, мокрая – понятно, хутор стоит в ложбине, на мокром месте, по соседству с родниками. А почему еще и буйвола?

– Наверное, из тех родников когда-то поили буйволов.

– Могло быть и так, – согласился Олег, когда наш «газик» проворно катился по хуторской улице. – Мы зараз куда? Прямо к Горобцу? Или в контору?

Я кивнул и сказал, что в контору мы заезжать не станем.

Хата Силантия Егоровича Горобца стояла в глубине двора. От калитки до крылечка протянулась дорожка, вымощенная кирпичом и за долгие годы изрядно побитая ногами: Застекленное крылечко с тремя ступеньками улыбалось нам издали. Веселые оконца с радостью смотрели через плетень на улицу. Эх, старина-старинушка, милое моему сердцу жилье чабана! Еще прадед Силантия Горобца вручную поднял эти стены, слепил их из земли и поставил на земле. Отлогая, тоже из земли, крыша была покрыта, как и землянка моей бабуси, не черепицей и не шифером, а привезенными со степи кустами дерна, и дерн так улегся, пустил такие корни, что крыша не боялась ни ветра, ни ливня с градом. А в солнечные дни, особенно по весне, она цвела и зеленела, как луг. Но таких землянух становится все меньше и меньше, видно, отжили, отстояли свое под знойным южным небом. Входишь в такое древнее, с низким потолком, с крохотными оконцами жилье, и перед тобой открывается простой мир степняков. Кажется, что из настоящего ты попадаешь в то далекое время, которое, постепенно удаляясь, уходит от нас навсегда. И запах в хате какой-то особенный, теплый, устоявшийся, домашний, что ли, – так пахнут свежие, только что вынутые из печи буханки хлеба. Бросались в глаза домотканые, суровые, заметно побуревшие от времени рушники с искусно вышитыми на них горластыми петухами. Их было много, они всюду: и между окон, обрамляли фотографии, висящие на стенке и в рамках, и без рамок, и под стеклом, и без стекла; два рушника – в святом углу, над единственной иконой, они словно бы обнимали лик божий, написанный на простой дощечке неведомо когда и неизвестно кем. Божий лик немилосердно засижен мухами, вид у него мрачен, он чем-то недоволен, глаза у него тусклые, на них прочно улеглась печаль и пыль времени. И сам Силантий Егорович, и Феклуша, его непоседливая, еще проворная в работе старуха, давно уже позабыли, как на лоб кладется крест, а лик божий все висит и висит, на нем уже сопрел не один рушник с поющими петухами, а снять икону нельзя – без нее не будет в хате чего-то своего, привычного.

Как-то сосед, с кем Силантию Егоровичу довелось покумоваться, сказал:

– Ку́му Силантий, а ты вместо иконы приспособь в углу свое обличив с регалиями. У тебя же зараз и две Золотые Звезды, и сколько орденов и медалей. Будешь красоваться лучше любого бога!

– Я, ку́му, – человек, и нечего мне лезть в святой угол, – ответил Силантий Егорович. – Пусть там пребывает икона, она на своем месте стоит и никому не мешает. А меня, ку́му, ежели что, то следует поставить в степу, близ отары. Там мое природное место. А святой угол – для господа бога.

То, что находилось в хате и что именовалось обстановкой, тоже было сделано руками хозяина. Вдоль стены вытянулась, заменив собой диван, деревянная, гладко оструганная лавка. Стол, табуретки, низенькие стульчики – тоже самодельные, топорной работы. Между окон, в окружении все тех же поющих петухов, хранилась своеобразная наглядная история семьи Горобец еще с тех времен, когда сюда, в хуторское захолустье, впервые начали проникать фотографы. На меня со стены задумчиво смотрели и бородатые дядьки – одни в картузах, другие в кудлатых, из овчины, папахах, – и круглолицые молодки с удивленными глазами, и парни, белесые, выцветшие на солнце их чубы так и торчали из-под картузов, и девушки, повязанные косынками, со скромными, чего-то застыдившимися лицами, и дети на руках у своих родителей. Старая пожелтевшая фотография была заведена в рамку и поставлена под стекло. Коренастый мужчина с курчавой, как у цыгана, бородкой смотрел исподлобья: в одной руке он держал ярлыгу, как донской казак пику, а другую, увесистую, с широкой ладонью, положил на худенькое перекошенное плечо еще молодой женщины.

– Мои покойные родители, – пояснил Силантий Егорович, подходя ко мне с волкодавом. – Батько, Егорий Антонович, первейший был чабан, с ярлыгой не расставался и во сне. С ним рядом – моя мамаша, Дарья Кирилловна. Ласковая и сердечная была женщина. Батько тут, в этой хатыне, родился, тут и помер. А строил хату еще мой прадед. Из самодельного самана воздвиг, а сколько годов стоит, как крепость!

Я заметил одну характерную особенность на висевших фотографиях: вместе с людьми были запечатлены и их жилье, и ярлыги, и чабанская арба, и собаки в разных позах и видах, и костер с висящим над ним закопченным ведром, и, разумеется, степь и отары. Стройного, высокого Силантия Горобца с молодыми, черными, как смоль, усиками, с таким же черным, торчавшим из-под шапки чубом нельзя было узнать. Он стоял на фоне ковыля и держал на руках, как держат ребенка, курчавого ягненка. На другой фотографии – он же, Силантий Горобец. Тут фотографу удалось остановить как раз то счастливое мгновение, когда Силантий ярлыгой поймал за заднюю ногу ярочку-однолетку. А вот он, уже усач, в остроплечей, спадающей до пят бурке, в высокой белой папахе, стоит на кургане, как полководец на наблюдательном пункте, а внизу перед ним пасутся овцы. И еще Силантий Горобец: сидит на крылечке своей хаты, торчат знакомые седые усищи, на груди – две золотые звездочки. У ног, картинно расположившись, улеглись три волкодава – Молокан, Полкан и Монах, а рядом, склонив к мужу седую голову, примостилась Феклуша.

– Добра этого у нас было много, приезжие корреспонденты всего понаснимали, – сказал Силантий Егорович, поглаживая стрелы своих усов и глазами указывая на фотографии. – Кое-что сами порастеряли, многое дети позабрали, а эти остались тут, в хате. Иной раз поглядишь, так, от скуки, и припомнишь все, что с тобою когда-то бывало. В жизни все эти люди сильно переменились. Малые дети, что сидят на руках, зараз повырастали и покинули Мокрую Буйволу, а мы, тогда еще молодые, состарились. Иных же и вовсе уже нету, поумирали. Осталась на стенке память. – Он наклонился к не отходившему от него волкодаву, ласково потрепал по холке. – И мой Монах – сильный любитель посмотреть на прошедшую жизню. Их тоже, еще всех троих, снимали, когда они были при деле в отаре. Вот они глядят на нас, все трое. Какие молодые да мордастые красавцы! Монах, любишь глядеть на себя и на своих дружков? Ишь, кивает. Это он говорит, что сильно ему нравится смотреть на прошедшую житуху. Ить он тоже постарел и дружков лишился.

Монах сидел на задних лапах и старческими, слезившимися глазами смотрел не на фотографии, а на своего хозяина, и что он ему говорил и о чем думал – сказать невозможно.

– Ну чего это глаза твои заливают слезы? Чего завсегда плачешь? – спросил Силантий Егорович, обращаясь к Монаху, как к человеку. – Эх, беда! Осиротел мой Монах. Когда Молокан помер, Полкан в тот же день сгинул. Или с горя, или со страху куда-то удалился, пропал без вести. А Монах остался. Но затосковал, бедняга, страшно и сразу состарился. Зачал лысеть со спины. Вишь, какая она у него стала облезлая, какая изделалась паршивая спина, что на нее жалко глядеть. А через почему? Собачья старость. Я уже водил Монаха до ветеринара, чтоб дал какой мази. Не дал. От старости, говорит, и для собак нету лекарств.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю