412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бабаевский » Приволье » Текст книги (страница 34)
Приволье
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Приволье"


Автор книги: Семен Бабаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)

Лариса на правах экскурсовода пояснила: и ярлыги, и все другие экспонаты принесены сюда самими чабанами.

– Каждому хочется, чтоб его вещь сохранилась в музее, – заключила она.

Я насчитал шесть железных треног. Чабаны на них подвешивали над кострами ведро или казанок. Возле треног лежали те изрядно закопченные ведра и казанки, которые, до того как попасть в музей, вволю погуляли по степи и вдоволь повисели над кострами. Тут же красовалось чабанское одеяние – бурки и папахи, видавшие и проливные дожди, и холодные степные ветры. Бурки и папахи были развешены по стене, и над ними – дощечки с фамилиями владельцев: «Чабан, Герой Социалистического Труда Иван Горицвет», «Заслуженный чабан, трижды орденоносец, ныне покойный Никита Севастьянович Чернобуров», «Старший чабан, орденоносец Яков Спиридонович Яценко». А то и просто «Евдоким Конь», «Василий Оглобля». Среди других заметно выделялись своей изношенностью бурка и папаха, где на дощечке значилось: «Дважды Герой Социалистического Труда Силантий Егорович Горобец».

Смотришь на эти бурки и папахи, а видишь перед собой какого-нибудь геройского, во всех отношениях примечательного Ивана Горицвета или ничем не примечательного Евдокима Коня. По соседству с бурками висели старые, до крайности истрепанные полушубки с потертыми рукавами и воротниками, с клочками выглядывавшей из дыр шерсти, с засаленными полами и плечами.

Отдельно выстроилась чабанская обувка: больше всего здесь было выставлено чобуров, сшитых из сыромятной кожи, – нет, не дратвой, а кожаными шнурками, и в каждом таком чобуре – травяная подстилка, давно высохшая и поржавевшая от времени.

Да что чабанская обувка! Кто ее не видал и кто ее не знает? В музей забралась даже обыкновенная чабанская арба с теми четырьмя старенькими, покривившимися колесами, какие хорошо знали, что такое степные просторы, ложбины, велюжины, бездорожье. Под арбой для наглядности была подвешена детская люлька. «В этой походной колыбели спали детишки Прасковьи Анисимовны Чазовой» – гласила надпись на дощечке, хотя не только я, но и многие привольненцы знали, что дети моей бабуси спали не только в зыбке, а и просто под арбой, на траве. Тут же вытянулся вдоль стены стол, на нем лежали образцы шерсти и толстое, как тулуп, руно. Рядом – ножницы: уже тронутые ржавчиной, ручные – ими стригли овец в старину, и ножницы новые – электрические машинки.

Когда я вошел в другую комнату, ту, где жила бабуся, то от неожиданности вздрогнул: оказался перед самой мордой волкодава с выпученными глазищами и страшным оскалом белых сухих зубов. Он наигранно, по-собачьи улыбался и будто говорил: «Да ты не бойся, а посмотри на меня хорошенько, и ты поймешь, какие были надежные помощники у чабанов». Волкодав был бурой масти, под цвет сухой травы после дождя, грудаст, толстошей, ноги – короткие, с утолщенными в коленях суставами. Я смотрел на невесело улыбающуюся собачью морду, и мне казалось, что я где-то ее уже видел, а вот где именно – не мог припомнить. Лариса, поясняя, сказала: чучело волкодава принес в музей Силантий Егорович Горобец. Старик сам сделал его и подарил музею.

– Пусть, говорит, люди увидят, какие у нас были собаки, – добавила Лариса. – Теперь, говорит, эта порода переводится за ненадобностью, скоро и совсем исчезнет, а чучело волкодава как память о минувших временах сохранится навечно. И после этих слов, веришь, старик заплакал. Что-то он слезливый стал. Как приходит в музей, так и плачет. Старый уже, нервы никуда не годятся…

Тут я вспомнил, где и когда видел морду бурого волкодава: у деда Горобца, еще в первый свой приезд. Это же был Молокан! Ну, точно, он самый. И когда я снова посмотрел на него, то Молокан, как мне показалось, улыбнулся не так мрачно и как бы спросил: «Ну что? Признал-таки?»

– А как звали волкодава? – все же спросил я у Ларисы.

– Не знаю, дед не сказал, – ответила Лариса. – Говорил, что это его собака.

– Надо было узнать у деда Горобца кличку этого волкодава и повесить табличку, – посоветовал я хранительнице музея. – Ведь это Молокан. Честное слово, он! Значит, у деда Горобца осталось еще два волкодава – Полкан и Монах?

– Какие два? – удивилась Лариса. – Дед Горобец сам говорил, что еще один волкодав куда-то пропал. Ушел из дому и не вернулся. И это случилось как раз в тот день, когда вот этот волкодав издох. Дед Горобец горевал-горевал – сразу же двух собак не стало. А что поделаешь? Старик как заговорит о них, так и заплачет. Текут по щекам на усы слезы, а он их не замечает и не вытирает. Наверное, жалко собак, все ж таки привык к ним. Теперь ходит с одним Монахом – и по Мокрой Буйволе, и сюда к нам заявляется.

За стенкой послышались чьи-то шаги, в точности так, как тогда, когда там, рядом со мной, жила Ефимия. Я сказал:

– Лариса, кажется, твой муж пришел. Иди, я сам побуду в музее.

– Да, верно, это он заявился, – сказала Лариса. – Ну, я пойду. А ты посмотри эти записи. – Она указала на лежавшую на столике большую конторскую книгу. – Отзывы наших посетителей. Да и сам что-нибудь, запиши. – И уже в дверях добавила: – Приходи к нам ужинать. Я постучу в стенку.

Я кивнул в знак согласия.

ИЗ ТЕТРАДИ

В этой хатенке началась ее жизнь, началась давно и, словно бы нарочно сделав замкнутый круг, окончилась тут же. Моя еще не написанная повесть названа «Запах полыни», запах степной, тот, который бабуся не только хорошо знала, но и как-то по-особенному любила. А вот и тот порог, который мне тогда привиделся. Да, это через него самостоятельно перебралась и вышла на крылечко девочка в коротеньком платьице, боязливо ступая своими еще слабыми ножками. Порог остался таким же, каким и был, – невысокий, стоптанный ногами… А в землянке сколько перемен! Вся она заполнена предметами, которые когда-то окружали жизнь моей бабуси и тех, кто жил так же, как и она. Кажется, что же здесь особенного? Разве только то, что чабанская арба стояла не в поле, а в землянке? Да еще то, что рядом с арбой нет костра, на закопченной треноге не закипает шулюм и не стелется по земле запах дыма. И еще казалось: колеса катились и катились, а потом остановились посреди комнаты и сказали: хватит, все, мы свое отъездили. Ступицы, ободья побиты временем, шины тронула ржавчина. Кто не видел ее, чабанскую арбу, в деле, близ отары? Теперь же она выставлена на всеобщее обозрение, как историческое прошлое, и люди приходят и смотрят на нее так, будто увидели впервые.

Или обратимся к такому орудию чабанского производства, как ярлыга. Кто из жителей этих мест не знает, что оно такое, ярлыга, и для каких житейских надобностей она существует с незапамятных времен? Все знают. Но эти ярлыги принесены с разных мест, поставлены с любовью в ряд, на них следы чабанских ладоней, и уже есть на что смотреть, есть над чем поразмыслить. Или эти бурки и папахи с фамилиями: «Силантий Горобец», «Иван Горицвет» или «Никита Чернобуров»? Кажется, и бурки обыкновенные и папахи как папахи, из плохой овчины, и обыкновенные фамилии у их бывших владельцев. Но это тоже история, и концы у бурок испачканы травой, потрепаны ветром, папахи внутри выцвели от обильного пота. Все обыденно, все просто, а все же интересно и посмотреть на экспонаты, и постоять возле них, и подумать о них. Или эти портреты чабанов и арбичек, что развешаны по стенам! Мало кому знакомые мужчины и женщины, лица у них опалены зноем, засушены суховеем, в глазах – задумчивость. О чем они задумались тут, в землянке моей бабуси? Смотришь на эти лица, на эти задумчивые глаза, а насмотреться не можешь, есть в них что-то особенное, притягательное. Наверное, это происходит по той причине, что эти люди прожили жизнь в труде и что теперь они – тоже наша история и потому-то находятся здесь в ничем не примечательной землянке Прасковьи Анисимовны Чазовой, и останутся в ней надолго, потому что здесь открыт показ обыденной человеческой деятельности. И эта их повседневная, обыденная деятельность как-то по-своему, по-человечески просто отражена не только в вещах, в орудиях производства, на фотографиях, а и в надписях на табличках, и в любопытных записях, которые сделаны в книге для посетителей.

Для себя я выписал только некоторые.

ИЗ КНИГИ ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ

«Все, что тут по-хозяйски собрано и любовно расставлено, для нас лично сильно наглядно и сильно поучительно. Особенно это надо повидать подрастающему поколению овцеводов, каковые уже с юношества приноровились иметь дело не со степью, а с комплексами. Они знают машины, электричество и совсем ничего не смыслят в том, что оно такое – степной простор, отара на попасе, чабанская арба на стоянке, дымок от костерка, казанок или ведро, охваченные полымем. А, к примеру, знают они, наши молодые грамотеи, что такое арбичка? Не знают. То мы им скажем. Арбичка – это хозяйка чабанского табора. На стоянке она готовит обед, а вдали, маяча шапками и ярлыгами, стоят чабаны, вот в таких бурках и таких тапках, каковые тут выставлены. Чабаны смотрят за отарой и поглядывают на табор, на дымок от костерка, ждут, когда арбичка выкинет белый флаг – сигнал на обед. Возле чабанов скучают вот такие же волкодавы, как этот, что оскалил свои неживые зубы. Мы с жинкой не один год проходили за отарами – я чабаном, а она арбичкой, а зараз мы – пенсионеры, едем в гости к сыну. Как все это нами пережито на практике, то мы целиком и полностью одобряем устройство в землянке Прасковьи Анисимовны Чазовой показ бывшей чабанской житухи. В чем и подписываемся: Игнат и Анастасия Никульшины».

«Волкодав с клыками волчиными – это да, это натура. И загривок у него настороже, и хвост куцый, обрубком торчит – натурально, стоит, каналья, как живой, дажеть хочется потрогать руками. И оскал натуральный, точь-в-точь, как в жизни. А зубы, зубы! Черт возьми, какие зубищи! Попадись на них волчья спина – хрясь, и все, конец. Одобряю всем сердцем. Показательный музей, ничего плохого не скажешь. Семен Максимович Котляров, бывший чабан, дважды орденоносец».

«Сестра моя, Паша, Прасковья Анисимовна, как же славно получилось, что твоя жилища стала пристанищем для дорогой всем нам жизни, каковая постепенно уходит от людей и забывается. Пусть хранится у тебя, Паша, Прасковья Анисимовна, все то, что радовало нас, что утешало и без чего жить мы не смогли бы. Склоняет свою седую голову старый дед Силантий Горобец».

«Вот то, что люлечка висит под арбой, между колесами, – хорошо, бабье сердце радует, потому как правдоподобно. Глядишь на эту люлечку, а видишь себя, молодую, пригожую. Но частенько бывало и так: малое дитё вырастало без люлечки – спало прямо на травке. И ничего, возрастало исправно и так быстро, что аж подпрыгивало – привычка. И все же, как я есть мать, то скажу: как ни суди, как ни ряди, а с люлечкой под арбой для детишек лучше – и удобно и красиво. Помню, мы с мужем сами смастерили из досок такую славную люлечку для нашего первенца. Обтянули ее материей, чтоб доски не занозили. Висела та наша люлечка, как и эта, низко над землей, можно было подсесть до нее и грудью покормить младенца, а заодно и самой отдохнуть сидя. Люлечка – это красиво и правдоподобно, без нее музей не музей. И все остальное тут, в землянке Прасковьи Анисимовны, нужное, нам знакомое и привычное. Можно бы и не смотреть, ить было время – насмотрелась вволю, а смотреть хочется. Через почему, спрашиваю? Через потому, отвечаю, что это наше осмотрение мысленно возвращает нас к нашей ушедшей молодости. Нам и грустно и радостно. По просьбе и со слов бывшей арбички Марии Ефимовны Несмашной записал учитель Смеляков В. П.».

«Кто есть мы, люди? Вопрос не простой и не праздный. И потому, побудешь с часок в этой землянке, и сразу все поймешь, и явится перед тобой точный ответ: мы есть созидатели лучшей жизни, ее творцы. Ежели излагать эту мысль конкретно: мы те, кто не уходит отсюда туда, в небытие, весь и без остатка, а оставляет после себя след, что-то обществу и людям нужное, пользительное. Тому самый наглядный пример – жизнь и труд Прасковьи Анисимовны Чазовой, каковую я лично знал, когда она жила в этой землянке. Чудесная была женщина. Становлюсь на колени перед вами, мамаша. Степан Лошаков, директор райавтобазы».

«Одно слово – прошедшее. Мы видим горькую, тяжелую степную житуху тех, кто растил овец, и ничего больше. Ушедшее от нас и никому теперь уже не нужное время. Так спрашивается: зачем же все это возрождать в памяти и показывать во всей наглядности, когда у нас зараз повсюду воздвигнуты такие комплексы, что залюбуешься? Это же не животноводческие помещения, а культурнейшие дворцы для животных. К примеру, овцы в них живут, как у господа бога за дверьми, на усём готовом, имеют усё необходимое, дажеть горячую воду, особенно в родильном отделении. А как на тех комплексах живут чабаны? В иной гостинице так удобно люди не проживают. Койка – мягкая, с чистым бельем, на столике цветы. Возле уха – радио, перед очами – телевизор цветной. Повсюду газеты, журналы. А что зараз нам показывают тут? Мать-старинушку. Ярлыги повыставили, любуйтесь. Бурки, папахи висят на стенах. А зачем? Наши люди что, на комплексах будут одеваться в эту, извиняюсь, неказистую одежонку, станут напяливать на свои головы овчинные папахи? Или чобуры с соломенной подстилкой начнут натягивать на свои ноги? Нет, шалишь, прошедшее – не возвернешь, да и возвращать его не надо. Уся эта наглядность, каковая стоит перед очами, свое давно отжила, ее надо не на выставку привозить, а пускать на слом. Выбросить из головы и забыть. Уся наша мысль должна устремляться вперед и только вперед. Делаю реальный вывод: никаким проезжающим людям эту старую житуху показывать нечего, от такого показа нету никакой пользы. Жили без музеев, и будем жить. Шофер такси Александр Прокофьевич Никопольский».

«Это же подумать только, шофер такси, а категорический дурак. Мало того, что он не умеет правильно писать слово «все», а еще и не понимает, что без прошедшего у людей нет и не может быть настоящего и будущего. Я тоже кручу баранку и овец по-настоящему и в глаза не видал, а побывал в музее и понял, какие это были замечательные люди – степняки. Честь им и слава и память на века. Шофер самосвала Федор Стоянов».

«Эх, бурка, бурка! Окончила ты свое житье-бытье. А ведь было времечко, когда чабану на ветру и под дождем никак не обойтись без тебя. Ты, войлочная бурка, была ему и домом родным, и согревала, и оберегала от стужи и от непогоды. А теперь висишь на стене, как сирота. И папаха над тобой. Она хоть на вид неказистая, а тоже сильно пользительная для чабанской головы, в особенности в осеннее и зимнее время. Да и чобуры – тоже штука нужная. На вид – будто и не обувь, а на ноге, в ходьбе сильно удобная. На своих ногах все это испытал, могу поручиться хоть под присягой. И бурок немало износил, и папах. К сему: бывший чабан, Герой Соцтруда и орденоносец Павел Самсонович Якименко».

«Народные самодеятельные музеи, подобные тому, каковой я только что с удовольствием осмотрел, оказывают наибольшее воздействие на умы и на сердца людей только тогда, когда в своих ярких документах, ценных реликвиях наглядно и всесторонне, раскрывают героические дела советских тружеников, их высокие моральные и нравственные качества, преимущества нашего, социалистического образа жизни. И, конечно, когда экспонаты тесно увязаны с современностью, непосредственно обращены к посетителям, близки их делам, их чаяниям, их мечтам и планам. Именно этими важными критериями, скажем смело, и руководствовались создатели чабанского музея на хуторе Привольном, в землянке Героя Социалистического Труда Прасковьи Анисимовны Чазовой. Любовно оформленные стенды не оставляют равнодушными ни односельчан, ни гостей, приезжающих сюда со всего края и из-за пределов края. Здесь интересно, политически зрело рассказывается о том, в каких невыносимых условиях жили овцеводы при царском режиме и в каких прекрасных условиях они живут в настоящее время. Всячески одобряю и приветствую почин привольненцев, заслуживающий подражания. Лектор Общества по распространению знаний И. В. Минохин-Колокольцев».

2

Ночевал я у дяди Анисима Ивановича.

Возле койки стояла низкая тумбочка с лампой. Косой неяркий свет ложился на подушку и на мое лицо. На голом теле – приятная свежесть чистой постели. Я очень устал за день, у меня закрывались глаза, а тетушка Елена, обрадованная моим неожиданным приходом, никак не хотела покинуть комнату. Пока она угощала меня чаем с вареньем, пока готовила постель, шурша накрахмаленными, залежавшимися без дела простынями, надевала наволочку на напушенную подушку, она уже успела о многом рассказать мне. Но, очевидно, ей необходимо было еще что-то важное сообщить, о чем-то еще поговорить со мной, и она старательно, как родная мать, оправила одеяло на моих плечах и присела на краю койки. Оттуда, из густой тени, были чуть видны ее ласковые, грустные глаза.

– Это койка Катина, она на ней спала, – сказала тетя Елена. – Койка осталась, стоит на своем месте, а Кати нету. – Кулаком вытерла побежавшие по щекам слезы. – Не послушалась родителей, выскочила за своего Андрюшку и уже успела так обабиться, что смотреть на нее больно. Облепилась детишками и возится с ними. Тот орет, тот бодает, тот забрался бог знает куда. Один меньше другого, вот она с ними день и ночь и толчется.

– Дети – это же хорошо, – сказал я, желая поддержать разговор и тем показать, что сон меня не одолевает. – Без них и счастья нет в семье.

– Это верно, ежели на то счастье глядеть со стороны, – грустно ответила тетя Елена. – Или ежели иметь одного, на крайний случай двоих, так, для забавы. А Катя в том месяце родила пятого. Андрей поощряет, хвалит Катю, на людях называет ее «моя пятерошница», стало быть, жена-отличница. Теперь у них две девочки и трое мальчуганов. – Она тяжело, по-бабьи вздохнула. – Жалко Катю, погубила свою молодость. Ей подсобляет родная тетка Андрея, но иной раз и я поеду к ней, тайком от Анисима, поживу у нее, кое в чем подсоблю. То пеленки постираю, то что другое сделаю. И уеду. Мы же с ними еще и до сей поры не помирились.

– Что же это вы так? – спросил я, с трудом открывая глаза. – Пора бы уже…

– Я бы помирилась, да Анисим заупрямился. Встал на дыбки, как норовистый конь. – Она причмокнула губами, помолчала. – Обидно ему. Тут дочку Андрей, можно сказать, уворовал, сильно обидел родителей, а тут еще и новое горе свалилось Анисиму на плечи.

– Какое горе?

– Сместили же его с управляющего. Разве ты еще не знаешь?

– Знаю.

– Ну, сперва зятек поломал кошары, следа от них не осталось, – говорила тетушка Елена. – На том месте зараз стоит целая овечья фабрика. Ну, а после этого принялся зять и за тестя. Прислал нового управляющего. Евгений Осипович молодой еще, может, помоложе Андрея. А моего Анисима отправил в кормоцех разнорабочим. Это же не шутейное дело – пережить такое: был заглавным чабаном, управляющим, а изделался разнорабочим. И все это сотворил с ним не чужой дядя, а свой зять. – Она поудобнее уселась у меня в ногах, а я не мог на нее смотреть, у меня слипались глаза. – Андрей не стал устраивать тайное голосование, как это бывало при Суходреве. Самолично написал приказ, одного назначил, другого сместил, и готово, дело сделано. Вот после этого сильно затосковал мой Анисим. Беда, стал частенько приласкиваться к бутылке. Придет с работы, выпьет дома и запоет. Ты бы, Миша, послушал, что это за пение. Страшно становится. Голос у него не то что жалостливый, а какой-то заунывный, будто не поет, а плачет. Смена у него ночная, сам пожелал. Всю ночь он находится в том кормоцехе, пищу готовит для овец, а днем пьет и песни поет. На улице не появляется, дома отсиживается.

– И к соседям не ходит? – спросил я, борясь со сном.

– Стыдно ему показываться на людях, – ответила тетя Елена. – Ну скажи, Миша, что это за жизня? Кем человек был и кем стал? Разве это справедливо? Ежели кто спросит у него: Анисим Иванович, кем ты там, на комплексе? Помолчит для важности и ответит, не моргнув глазом: оператором, брат, оператором. Словцо-то какое придумал, и люди, что несведущие, верят ему. А ему и приятно. Оператор, как же! Как-то я спросила: Анисим, зачем байки рассказываешь? Людей обманываешь? Какой же ты оператор, коли ты разнорабочий. Усмехнулся невесело и ответил: это я так, для наглядности. Пусть верят…

Она еще что-то говорила о муже, несколько раз повторяла слово «оператор», но сквозь дрему я уже ничего не мог разобрать. Когда же очнулся, то услышал:

– Да оно и понятно, оператор все ж таки лучше, нежели разнорабочий, да еще и в ночной смене. Миша, прошу тебя, ежели он и тебе станет брехать про оператора, ты сделай вид, что веришь ему. Пусть потешится хоть этим, как малое дите цацкой. И я так считаю: то, что ему взбрел в голову оператор, вреда никакого не приносит, а вот то, что тот оператор стал частенько выпивать, это уже беда. Как выпьет, так либо затянет песню такую, что сердце захолонет, либо клянет на чем свет стоит Андрея.

– Помирили бы вы их, – засыпая, говорил я. – Взялись бы за них, как женщина…

– Сколько раз толковала об этом Анисиму, – ответила тетя Елена. – Ить там растут наши внучата, такие, скажу тебе, славные ребятки. Нет, Анисим не желает и слушать. Крутит головой и а ж зеленеет от злости. Нет, видно, их уже не помирить. – Она снова тяжело и глубоко вздохнула. – Ну, спи, Миша. А то, вижу, глаза у тебя слипаются, а я прицепилась к тебе со своими болячками.

Погасла лампа. Я словно бы провалился куда-то вместе с койкой и уже не слышал, когда тетя Елена ушла из комнаты. Спал без просыпу, меня, как гостя, никто не будил, не беспокоил, и я поднялся поздно, когда солнце било в окна и жаркими лучами заливало комнату. Я оделся, открыл дверь и увидел мужчину. Он сидел, наклонившись к столу, перед ним стояли граненый стакан и недопитая бутылка водки. Как же так? Своего родного дядюшку я сразу не узнал. Это был седой, небритый, непричесанный мужик. Он и похудел, и ссутулился, и стал уже в плечах, и одежонка на нем была плохонькая.

– А, племяш. Проснулся. – Анисим Иванович посмотрел на меня осоловелыми, полными горечи глазами. – Знать, сызнова заявился? Хорошо. Одобряю. Некоторые из которых не должны забывать родню. Грешно! Я тоже о тебе частенько думаю, как ему живется, как пишется. Но ить поехать к тебе не могу – далече. А что слышно от брата Анатолия?

– Пишет, что скоро вернется, – сказал я. – Может, в эту зиму.

– Ну, садись, племяш, чокнемся ради твоего приезда.

Вбежала тетя Елена, выхватила у него из рук бутылку и поставила ее в шкафчик.

– Хватит! Михаила постыдился бы…

– Кого и чего мне, некоторые из которых, стыдиться? Я пью свое, не краденое, да и должность теперь у меня для этого действия подходящая. – Заросшее бурой щетиной лицо Анисима Ивановича скривилось в вымученной улыбке. – Некоторым из которых дурням говорю, что зять Андрей назначил меня оператором. Что оно такое – оператор, мало кто знает, а я не поясняю. Верят! Завидуют! Ну и пусть верят, мне не жалко. А тебе, Михаил, брехать не стану, скажу правду: разнорабочий я, обыкновенный, ночной, исполняю все, что под руку попадает. Я зараз из тех, о ком говорят: он – главный, кто куда пошлет… Через то, Миша, на душе у меня сумно. Как подумаешь, до какого унижения довел меня Сероштан! Доконал-таки, подлюга! Суходрев и тот жалел меня, не устраивал со мной тайное голосование. Этот же – а еще зятем считается! – приказом убил. Наповал!

– Миша, вот свежее полотенце, – сказала тетя Елена, желая увести меня от Анисима Ивановича. – Иди умойся да будешь завтракать. Я уже приготовила.

Умывался я в сенцах. Дверь была приоткрыта, и отсюда мне хорошо было слышно, как мой дядюшка пел. В самом деле, это был не голос, а что-то похожее на ночное завывание собаки, когда она, оставшись одна, без хозяев, во дворе, вдруг завоет от страха.

«Песня, похожая на собачий вой. Надо запомнить и записать», – подумал я, входя в комнату и вытирая лицо полотенцем.

После того как я позавтракал, тетя Елена убрала со стола, покрыла его льняной скатертью, сказала, что ей надо принести воды, взяла в сенцах ведра и, звеня ими, прошла мимо окон. До этого неподвижно сидевший Анисим Иванович тотчас встал, взял из шкафчика бутылку, налил из нее в стакан и, как бы оправдываясь передо мною, сказал:

– Один глоток, во рту пересохло. А мне потолковать с тобой охота. Накипело, брат, на душе, не соскребешь.

Он выпил полстакана, поставил бутылку на место, прикрыл шкафчик, сел на стул и спросил:

– Ну что, племяш, видал, какую кирпичную сооружению воздвиг Сероштан на том месте, где стояли мои кошары? Такого строения и в Мокрой Буйволе нету.

– Еще не успел, – ответил я. – Но посмотрю обязательно.

– Само место за хутором, ручаюсь, не узнаешь, – продолжал Анисим Иванович, морща небритое лицо. – От моих кошар, с каковыми прошла вся моя жизня, не осталось и следов, будто их там и вовсе не было. Стоит за хутором фабрика с кирпичной трубой, а в ней, как в каменном мешке, пребывают бедные овечки. Смотреть больно! – Небритое его лицо потемнело. – Ироды! Душегубы! И этот, наш новый управляющий, такой же, как и Сероштан. Ученого из себя строит, без книжки к овцам не заходит. Басурманы! Знущаются над животными!

– Анисим Иванович, ну чего лютуешь? – спросил я. – Чего водку хлещешь и всех проклинаешь? Не понимал тебя раньше, не могу понять и теперь.

– Не можешь понять? – переспросил Анисим Иванович. – Интересно такое слышать. А что же для тебя, горожанина, во мне непонятное? Обличив мое хуторское? Некультурность моя? Или боль моей души?

– Как ты живешь, дядя? Роешь, как слепой крот, а куда, в какую сторону, сам не знаешь.

– Ну, ну, что дальше? Допустим, рою по-кротячьему. Так что?

– Седой уже, немало поживший на свете человек. Неужели ты не видишь, что перемены, происходящие в «Привольном», да и не только в нем, делаются не по прихоти твоего, ненавистного тебе, зятя? Надо бы хоть это понять. Ведь твоя обида не на Катю, вышедшую замуж без родительского благословения, и не на Сероштана, а на то, что близ хутора Привольного разрушены  т в о и  кошары и вместе с кошарами не стало того всесильного хозяина, Анисима Чазова, каким он здесь был. Вот в чем суть. Но тут повинен не Андрей Сероштан, а сама наша жизнь. Так чего же тебе злиться? И на кого злиться? На жизнь?

– Критикуешь дядю? – спросил Анисим Иванович, не поднимая седую голову. – Ну, ну, некоторые из которых, давай, давай, критикуй и ты.

– Не критикую, а говорю по-родственному: твоя беда, Анисим Иванович, не в том, что ты стал разнорабочим, а в том, что время тебя обошло, опередило, и тебе, обозленному, приходится плестись следом.

– Хоть ты и образованный, а дурость сидит в твоей голове, вот что я тебе отвечу. – Анисим Иванович посмотрел на меня злыми красными глазами. – Некоторые из которых сильно радуются моему горю. И ты тоже… Время, время опередило? Придумал! А почему же оно, твое время, не опережало мою маманю? Что она, живее меня по земле бегала? Или была моложе меня? А какой почет ей был при жизни и какой почет теперь, после смерти? К самому небу подняли, стоит перед хутором, все одно как какая богиня. А меня, ее сына, – в разнорабочие. В землянке выставили напоказ всю ее жизнь. А меня, ее сына и чабана, куда? И кто это изделал? Жизня? Нет, не жизня, а Сероштан. И никто другой. А ты – время обогнало, обошло. Нет, ежели говорить правду, то и Сероштан меня не обошел, не обогнал, а свалил, ножку подставил…

– Не кляни, дядя, Андрея понапрасну, – сказал я. – Печалится-то он не о своей личной выгоде.

– А о чьей же?

– О совхозной. Об овцеводстве.

– Михайло, не смеши меня. – Анисим Иванович со злой улыбкой покосился на меня. – Ну что ты кумекаешь в нашем деле? Удивляют меня некоторые из которых, в особенности те, каковые проживают в городе, отару видали издали, в овцах ни хрена не смыслят, а приезжают нас поучать, указывают, как нам надо жить и как действовать. И ты такой. Пишешь в газету – и пиши себе на здоровье, а в наше чабанское тырло не суйся. Я же не лезу к вам, к писателям, не поучаю, не даю указания, как вам надо сочинять… Эх, Михайло, был бы ты чабаном, поглядел бы на эти сероштановские новшества и тогда бы понял без моих слов, как в них пребывают животные.

– Как же они там пребывают?

– Ежели на вид, для показа, то хорошо, – ответил Анисим Иванович. – Дажеть красиво. Чистота, опрятность – залюбуешься. И красиво не только снаружи, а и внутри. Поглядишь – одно сплошное удобство.

– Так что же еще надо?

– А надо то, некоторые из которых, что овца не любит этих удобств. Ей нужны свои, природные удобства. Некоторые из которых, разные умники, такие, как твои Сероштан, обязаны знать, что овца – животное сильно вольнолюбивое. Она не может жить взаперти, как в тюрьме, ей подавай простор да простор.

– Я это уже слышал от деда Горобца.

– И хорошо, что слышал, – продолжал Анисим Иванович. – Дед Горобец по части овцы – умнейшая голова, он абы что говорить не станет. Да, так что у нас получается? Безобразия! У овцы насильно отняли и простор, и тот корм, каковой завсегда у нее под ногами. А в свою защиту овца ничего сказать не может, безответное существо. Что ей привезут на тракторе, что мы ей наварим на кухне, то она и поедает. Не умирать же с голоду. В степь, на волю ее не пускают, она или лежит или стоит в загородке день у день. Заглянул бы ты овцам в очи – одна сплошная тоска. А ты: не кляни Сероштана! Его надо бы проклясть всем миром за одно то, что он лишил овцу вольной житухи.

– Ну хорошо, я – не чабан, это так, и в тонкостях чабанских дел не разбираюсь, – согласился я. – Однако мне, не чабану, точно известно: в настоящее время в «Привольном» нет пастбищ. Проще говоря, негде пасти отары, нету того простора для овец, о котором ты и дед Горобец так красиво говорите. Так как же быть?

– Раньше-то пастбища были, и еще какие!

– Их распахали и посеяли на них пшеницу. Тебе это известно.

– Знаю. Распахали и засеяли, – повторил Анисим Иванович грустно. – Вот тут и сидит закавыка. Зачем, спрашивается, распахали овечьи угодья? Захотелось изловить двух зайцев: иметь и зерно и шерсть. А что получилось? Пшеничка, верно, имеется, а овцы сидят в загородке, страдают, бедняжки. И некоторые из которых, и Сероштан тож, не подумали, что с теми, укрытыми в загородках, овечками получится в будущем. А я думал об этом и думаю. И я-то знаю, что получится с овцами в будущем.

– Что же с ними получится? – спросил я. – Можешь мне сказать?

– Для наглядности приведу пример, и ты поймешь, – продолжал мой собеседник. – Всем известно, нынче продают для баб шелк, каковой изделан не из ниточек, какие вырабатывает сама природа в коконах шелкопряда, а из газа. Был газ, одна невидимость, стал шелк, и с виду ничего, будто взаправдашний, только когда к нему прикасаешься телом, то от него искры летят. Почему летят искры? Потому, что это не шелк, а сплошная химия. Бабенка натягивает на себя платье, а под платьем, извиняюсь, искры аж потрескивают… Вот такое, Михайло, может случиться и с овцами. С годами они переродятся, станут такие, будто сотворены из газа: и похожие – и непохожие, и настоящие – и ненастоящие. Натуры в них не станет. Шерсть будет расти, да шерсть уже не та. И мясо не то. Вот через почему я кляну и не перестану клясть Сероштана как главного зачинщика этих безобразиев. А что изделалось с людьми? Ить в Привольном перевелись те природные чабаны, каковые знали и любили свое дело и каковые умели с умом смотреть за отарами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю