Текст книги "Звездопад. В плену у пленников. Жила-была женщина"
Автор книги: Отиа Иоселиани
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
– Мама, у тебя найдется домашнее платье?
Симона решили срочно положить в больницу.
Мака обещала отцу неотлучно находиться при нем – иначе он не соглашался на операцию. Гено предстояло одному вернуться домой, позвонить в школу, где работала Мака, и объяснить ее отсутствие. И самое главное – если Гоча не сможет без мамы, если он станет плакать и капризничать, нужно было либо привезти малыша в Ианиси, либо Маке на время покинуть больного и съездить за сыном.
Гено решил уехать ночным поездом. С обедом опоздали. Мака не спешила, хоть и не надеялась, что Бичико явится к обеду хотя бы с опозданием. Теперь он был единственный мужчина в отчем доме, но настолько не считался с сестрой, что не соизволил прийти разделить с ними хлеб-соль и выпить несколько стаканов вина с зятем. Мать слушалась Маку во всем, отец с надеждой глядел ей в глаза, даже с мужем она чувствовала себя здесь уверенней, и ее раздражало какое-то безалаберное – не из принципа, а просто так, – неумное своеволие брата. Теперь на это наслоилась его дружба с человеком, имя которого вызывало у Маки самые неприятные воспоминания. Это были «школьные глупости», настолько далекие теперь, что Мака вспоминала о них лишь иногда, случайно, когда приезжала сюда, к родителям, и за все это время у нее ни разу не появилось желания узнать, куда же делся ее воздыхатель, «влюбленный» в нее Тхавадзе. Он не был одноклассником Маки, поэтому даже при редких встречах с Нуцей у них не заходило речи о нем.
Когда он сделался виноделом? Странно. Директор завода! Да если даже у него прорежутся ангельские крылышки, он все равно останется тем же Джумбером Тхавадзе. Такие не меняются! Школу он кое-как, со скрипом окончил на год раньше Маки и остался где-то здесь, кажется, на железной дороге, чернорабочим. При воспоминании о Джумбере у Маки болели корни волос, зудела кожа на голове, горело лицо и единственное желание – как можно скорее отделаться, избавиться от этих воспоминаний – охватывало ее. Отделаться, как от оскорбительного, надоедливого прошлого, прошлого, которое хочешь зачеркнуть, смыть, стереть навсегда, но которое, как пятно мазута, не стирается, а только размазывается по пальцам и пачкает руки.
Много воды утекло с тех пор, многое изменилось. Джумбер Тхавадзе стал инженером. Совсем даже неплохо. Но Маке не нравится, что этот инженер вспоминает их старую «дружбу»… Бичико тогда был маленький, и он ничего не знает… «Может быть, и Тхавадзе позабыл все. Просто встретил парня, такого же ветреного, непутевого и неприкаянного, каким сам был когда-то, увидел в нем свое прошлое и теперь хочет помочь ему встать на ноги, встать на путь истинный, протягивает, так сказать, руку помощи, как когда-то, возможно, и ему кто-то помог…»
Маке хотелось основательно разобраться в их дружбе, но засевшее в ее памяти имя – Джумбер Тхавадзе – никак не уживалось с нынешним положением и обликом этого человека. Это не тот худой – кожа да кости – долговязый парень, никогда не смотревший прямо в глаза, в чьих руках свернутые в трубку тетрадки или мятый учебник, которыми он бил Маку по голове, делались твердыми и тяжелыми, как камень. Когда Тхавадзе подкрадывался к ней сзади в своей заштопанной латаной-перелатанной рубахе цвета хаки, она еще до его появления чуяла его по запаху этой рубахи и за мгновение до удара чувствовала боль. Скрежет зубов, которым сопровождались побои, жег ее, как крапива. И вот сегодня, сейчас, она никак не могла представить на месте сдержанного, степенного мужчины, севшего по пути в машину, – пусть говорившего неестественным голосом, пусть даже как из засады глядевшего на нее в зеркальце автомобиля – того худого, чесоточного босяка. Возможно, этот дерзкий непреклонный взгляд принадлежал именно ему и в этом смысле ничего не переменилось? Она не знает. Она не помнит, чтобы когда-нибудь посмотрела ему в глаза…
Хотя какое это теперь имеет значение! Что было, быльем поросло. Ушло навсегда, и не стоит вспоминать. Даже от нечего делать. Напротив, нужно было сегодня поприветливее встретить его, он так добр к ее брату, а ведь неизвестно, с какими бездельниками и подонками связался бы Бичико, если б Джумбер не устроил его на завод. Возможно, и в самом деле он поможет парню найти себя… Один брат у Маки, и тот непутевый. Разумеется, ей никто не посмеет сказать этого в лицо, но как бы ей хотелось гордиться своим братом!.. Как бы хотелось при случае сказать людям: так считает мой брат!
Вечерело, когда сели обедать.
Перед кроватью больного поставили маленький низкий столик. Мака, обложив отца подушками, помогла ему устроиться на постели. Потом предложила выбрать Гено тамадой: ему, как зятю, почет и уважение, а глава дома – вот он, перед нами…[9]9
Тамадой, по грузинским обычаям, становится хозяин дома.
[Закрыть]
Симон растрогался до слез.
– Отец! – воскликнула Мака и взглянула на мать, готовую опять запричитать.
Симон вытер глаза, виновато вздохнул и больше за обедом ни разу не прослезился.
– А что, Бичико всегда так опаздывает? – спросила Мака, ни к кому не обращаясь. Ей просто хотелось, чтобы заговорили о брате, пусть с укором, пусть осуждая. Только пусть не молчат о нем, словно его не было вовсе.
– Опаздывает… – отозвалась мать.
Отец уперся локтями в подушки и, обводя всех испуганным взглядом тяжелобольного, простонал:
– В кого он такой уродился?
– Ну почему же, отец?..
– Ладно, дочка, ладно. Ешьте, обедайте. Я молчу…
– Нет, ты не прав. Вон если даже из Джумбера Тхавадзе толк вышел, что за чудовище наш Бичи…
– И-и, да что вы заладили? – Мать прислонила кусок кукурузной лепешки к тарелке, высвободила руки и стала загибать пальцы: – Он у меня не хромой, не слепой, и ростом хорош, и с лица пригож, я его в детстве не роняла, не зашибала и кипятком не ошпаривала…
– Никто тебя не винит, мама.
– Не ошпаривала! – повторил Симон и вздохнул. – Благодари за это мою мать, царство ей небесное!
– Ох, бабушка, бабушка… – вздохнула за ним Мака.
Гено, не вмешиваясь в перепалку, наполнил стаканы красным вином из кувшина, обернулся к тестю и сказал очередной тост. Мака примолкла, не зная, продолжить разговор о Бичико или нет. Гено поднес стакан к губам и, глядя на жену, подумал: «Если этот Тхавадзе, или как его там, не учился вместе с нею, не слишком ли она хорошо знает его прошлое? Хотя, видит бог, незавидное прошлое…»
После обеда потолковали о делах. Больного не следовало держать дома. С приездом дочери Симон и сам осмелел: коли мне суждено умереть под ножом, так и быть, отвези меня в больницу.
– Это не тот нож, от которого умирают.
– Знаю, Мака, знаю, но перенесу ли я? Кровь у меня слабая стала, да и сердце не то.
– Вы же бывалый фронтовик, – сказал Гено, подходя к окну и закуривая сигарету.
– На фронт, мой дорогой, берут не умирающих стариков. Когда я шел на фронт, тогда мне и десять операций были нипочем. А теперь!..
Мака начала убирать со стола не спеша, надеялась, что появится Бичико. Она все сделает сама – и отвезет отца в больницу, и сиделкой ему будет, но лучше, если вместе с братом, так и отцу будет приятнее.
– Ольга! – позвал больной.
– Мама! Отец зовет! – Мака сложила скатерть, собираясь вынести ее.
– Ну, что тебе, что?.. – появилась в дверях мать. – Придет, никуда он не денется. Не бесись…
Больной сокрушенно покачал головой и обернулся к Маке:
– Скажи ей, пусть сходит к врачу, возьмет направление.
– Хорошо. В самом деле, сходи, мама. Я бы сама пошла, только меня здесь теперь никто не помнит. Верно, с десяток врачей сменилось после моего отъезда.
– Сюда не приводить, что ли, его? – спросила мать.
– Не хочу! – сказал больной, глядя на Маку. – Зачем он мне здесь? Пусть сходит и принесет бумагу.
Решили так: утром Бичико будет дома, и все вместе отвезут отца в больницу, а теперь вечер и спешить не стоит. Хоть поспешить бы и следовало, но больному такое решение пришлось по душе.
– Может быть, мне не суждено больше вернуться в свой дом, – вздохнул он и согласился отложить до утра переезд в больницу.
Гено не стал ждать ночного поезда. Солнце еще не закатилось, когда он попрощался с Симоном, пожелал ему скорейшего выздоровления, пообещал еще раз навестить на днях и собрался в дорогу. Теща проводила его до калитки, жалуясь на судьбу – свою и сына: нелегко нам с таким больным, тяжелый он человек, и вернулась в дом.
В ожидании автобуса Мака и Гено остановились у небольшого мостика через овраг.
– Он нарочно не явился! – сказал Гено, глядя на дорогу. – Хорош гусь!
Маке что-то почудилось в этих словах: они были сказаны недобро, даже с угрозой. Ей сразу вспомнились какие-то разговоры, слухи о ее сослуживице Мери. Мери приходилась золовкой двоюродной сестры Гено – Марго, и Мака прекрасно ее знала.
– Если б он пришел, я непременно поговорил бы с ним, – продолжал Гено приглушенным голосом. – Но раз он избегает нас, значит, дело и вправду нечисто. Значит, он виноват больше, чем нам кажется.
– Что он мог сделать такого, Гено?
– Не знаю. Но ты знаешь меньше моего.
– Почему ты раньше ничего мне не сказал?
– Они молчат, ее родня. Они не знают… – Гено поморщился, не находя слов.
– Что за человек мой брат? – закончила вместо него Мака.
– Да.
– Чем же он так плох?
– Ладно, я-то вижу – не посторонний.
Мака услышала свои слова как бы со стороны, ей показалось, что это говорит не она, а мать, и она поправилась:
– Я спрашиваю, что он сделал плохого?
– Они знают нашу семью, знают тебя…
– При чем здесь я?
– Они думают, что мам все известно. Когда твой брат бывает у них, им кажется, что он ходит туда от нас.
– Бичи бывает у них?
– Давно… Ты вот не знаешь, что за муж у Марго – особого сорта герой, уникум. Мама сегодня сказала мне: если, говорит, больной не очень плох, пусть заберут девушку, чтобы не было беды и все по-честному…
– Ну разве так можно – прийти и забрать? Да и Бичи еще не до семьи, ветер в голове гуляет. Ты не согласен? С ним же любая женщина будет несчастлива.
– Тогда не надо было доводить до этого…
– Что ты говоришь, Гено? Неужели? Куда же они смотрели? Не видели, с кем связываются?
– Во внешности у Бичи недостатков не очень-то найдешь.
– Кому нужна его внешность! – воскликнула Мака, но ей тут же показалось, что она переборщила, и, замотав головой, она добавила: – Ты же знаешь Бичи. Ты же прекрасно его знаешь!
– Я-то знаю…
– Почему они ничего не сказали тебе? Не спросили, в конце концов!
– Это уж твоя вина, тебя уважали – брат Маки, если он девушке по душе, значит, всем хорош…
– А Бичи любит ее?
– Извини меня, но я не знаю, кого любит Бичи!
На дороге показался крытый брезентом грузовик. Гено поднял руку.
– До сих пор я молчал, думал, сегодня он сам скажет нам что-нибудь. А он нарочно встретил нас на вокзале – знал, что совсем не показаться на глаза будет чересчур, а потом пропал. Передай ему от меня, что из этого дела он не выпутается так легко, как из тбилисского.
– Он и там кого-нибудь обманул?
– Не знаю. Спроси у него.
– Боже мой!
– Позвони мне завтра, я буду на работе! – Гено повернулся, схватился за борт притормозившего грузовика и легко вскинул вверх жилистое тело. Машина покатила дальше. Гено ни разу не оглянулся.
Мака растерялась. Она чувствовала, что Гено о многом умолчал, многого не договорил.
Она вошла во двор и плотно прикрыла калитку, словно кто-то преследовал ее. Она взглянула на дом, на веранду с облупившейся голубой краской по стенам и чуть не расплакалась.
– Скоро отца не станет, и все здесь умрет, – проговорила с болью, сошла с тропинки на траву и, опустив голову, побрела к большой старой груше.
Теперь отсюда ей вдруг все показалось далеким, даже муж и сын. И дом, выстроенный ими в другом городе, на другой земле, был далеким и чужим. Здесь, в этом старом зеленом дворе, начинался для нее мир. На востоке из густых и колючих ветвей боярышника, высаженного вдоль плетня, вставало горячее солнце и скатывалось на запад то за тяжелыми от плодов, то за коротко обрубленными тутовыми деревьями, втиснутыми в густой малинник. А по ночам на ветви старой груши садились звезды, и в ее жесткой листве ползала и шевелилась белая луна.
Вот и сейчас за тутовыми деревьями закатывалось солнце…
Мака и там, в новом дворе, высадила вдоль частокола тутовые деревья. Они уже настолько подросли, что тамошний закат стал похож на милый ей с детства. И траву, что окружает ее, Мака пересадила в свой двор. – она еще не разрослась, не разошлась, местами попадаются проплешины, но через год-другой тоже заполнит, затопит все от дома до ограды.
Здесь Мака научилась первым словам. Под эту грушу выносила бабушка ее колыбель, ту колыбель, что стоит сейчас на чердаке под крышей.
Мака с грустью взглянула на небо: ах, почему я не родилась мальчишкой!
Здесь небо было голубее, чем над ее новым домом. С этим небом сравнивала она любую голубизну; с вкусом этой груши – вкус любых плодов; цвет светлее этой травы для нее светло-зеленый, темнее – темно-зеленый. Ветер сильнее и суше, чем в этом дворе, невыносим, и хурма, что терпка не как эта, – безвкусна. Эта земля, затененная лозой, разрисованная дрожащими бликами солнца, научила ее тому, как сильна земля и как сладок сок винограда.
Из дому, из нижней, «черной», комнаты вышла мать с веником в руках:
– Мака, доченька. Что ты там стоишь?
– Иду, – отозвалась Мака, по не двинулась с места, только села на скамейку, приколоченную под грушей к низким кольям.
Здесь, на этом месте, стоял, вернувшись с фронта, ее отец. Калитка и тогда была сорвана и заваливалась набок. Никто не знал, что он вернулся. Мака до сих пор не может понять, как это могло случиться: в те дни стоило в одном конце села появиться человеку в шинели, как в другом конце все знали об этом.
Мака ждала отца. Она столько нарассказала подружкам и товарищам о его подвигах, что теперь затруднялась представить, как, каким образом такой герой вернется с фронта. Мака нигде не читала о его подвигах, ей никто не рассказывал, она даже ничего не выдумывала. Нет! Она все видела собственными глазами.
Любые трудности, беды и боли были легки, – вот вернется отец! А отец непременно вернется, ибо однажды ясной летней ночью, когда небо ломилось от звезд, бабушке вдруг почудился звон: бабушка тут же сообразила – это раскрылось небо – и успела трижды сказать, попросить, крикнуть: – Господи, верни мне живым моего Симона! До этого бабушка никогда не видела раскрытого неба, но она не растерялась, ибо каждую ночь молила бога об одном – вернуть ей сына, и каждый день ждала чуда. К тому единственному, редчайшему дню, когда раскрывается небо, пропуская к престолу всевышнего жалобы и просьбы с земли, у людей накапливается их слишком много, слишком тесно слезам и вздохам, устремленным наверх, они не успевают проскочить, они, замешкавшись, опаздывают, – волшебный, торжественный звон умолкает, и небо опять закрывается. Но бабушка успела трижды повторить свою просьбу, свою мольбу, свою молитву, и с тех пор возносила она благодарность на небеси за то, что услышал ее всевышний и дал узреть чудо.
Война еще продолжалась, но, видно, Симон совершил достаточно подвигов, – пришла пора вернуться к Маке и Бичико, тому Бичико, который родился вскоре после его ухода на фронт. Мака думала: отцу виднее – воевать или вернуться домой. Так говорила и бабушка, с которой посчитался сам господь бог и раскрыл для нее небо. Мака делала все для того, чтобы фронтовик-отец с гордостью поднял ее на руки и показал людям: вот моя дочь – моя радость!..
Однажды, хмурым холодным днем, кто то вошел во двор и остановился вот здесь, под этой грушей, обеими руками опираясь на короткий костыль. Маке бросилась в глаза его теплая шапка, никогда прежде не виденная ушанка. Шинель на пришельце была такая выгоревшая, ошметанная и бесформенная, что Мака не сразу заметила на ней погоны. Моросил дождь. Намокшие уши ушанки отяжелели и обвисли, и тесемки на них не шелохнулись.
О, как упрямо, как нетерпеливо ждала Мака отца! Ждала такого дня, когда любой ее каприз будет беспрекословно исполняться.
…Отец не смог поднять Маку на руки. Ни в день своего возвращения, ни после. У отца в позвонке застрял осколок мины. Мака не запомнила ни голодухи военных лет, ни того, как в мокрядь, в стужу и снег босиком топала в школу, но это неосуществленное желание навсегда былью осталось в ней.
В деревне о Маке говорили: дочь несчастного Симона, и жалели ее. У Симона были отморожены пальцы ног, к носки его кирзовых сапог торчали вверх. Ходить ему было трудно, и потому он всюду посылал дочку: к соседям – одолжиться мукой или отрубями, за понюшкой табаку, за горстью соли. Отец не привез с собой даже леденцового петушка. Но ужаснее всего было то, что он ничего не рассказывал о войне, не встречался ни с одним из вернувшихся по комиссации солдат. Откуда-то стало известно, что был у него на фронте друг, какой-то русский, знакомый кому-то из деревенских фронтовиков. И это – все его истории.
Маке хотелось сорвать с шинели отвоевавшего отца сморщенные, вечно сырые погоны и, вставив в них плотный картон из обложки старой «Родной речи», расправить, выпрямить, сделать такими же, как на рисунках и плакатах, висящих повсюду. Но ночью отец укрывался шинелью поверх одеяла, а днем набрасывал ее на плечи, садясь к очагу и принимаясь плести из гибких ореховых прутьев корзины и плетушки, – он мастерил их на пару со своим тезкой, одноруким Симоном. Однорукий Симон ходил в лес за колышками и прутьями, а отец сидел у очага, всегда на одном и том же месте, и плел высокие корзины и белые кузовки. Часть из них забирал колхоз и выписывал Симону трудодни, остальные же раз в месяц однорукий Симон сваливал на арбу и отвозил на базар в Ианиси.
После возвращения отца война продолжалась еще больше полугода. Потом пришла победа, но Маке не удалось насладиться ее радостью. Девятого мая Симон не пошел на праздничный митинг, – как только потеплело, отмороженные ноги у него отекли и покрылись водянистыми волдырями.
В эти дни Мака еще больше любила отца. Любила, но не жалела. Не могла она так сразу отречься от своих фантазий, от своей мечты. Теперь, когда ее друзья и подружки заговаривали о войне, она молчала, но отец все равно оставался для нее героем. Ноги он отморозил потому, что всю войну спал в обледеневших окопах и на снегу, а немцы так боялись его, что бросили гранату ему прямо в спину. Соседи жалеют Симона за водянистые волдыри на ногах, за то, что он не в силах разогнуться, но они не знают, что Симон настоящий герой. Сам он молчит, потому что никто из деревенских не воевал с ним и ему просто не поверят, но его русский друг знает все, и он приедет однажды и расскажет. А до тех пор Мака должна учиться так, чтобы о ней говорили: вот какая дочка у несчастного Симона! Летом она пойдет с матерью на чайные плантации, встанет рядом с ней и будет собирать чай, ни на шаг не отставая от опытных сборщиц, и тогда соседи скажут: совсем он не несчастный, наш Симон! Вон какая у него дочь!
Потом приедет издалека фронтовой друг и расскажет все-все об отце… Но в это не верила даже мама. Одна только бабушка кивала и соглашалась.
Вообще, что думала мать об отце, Мака не знала. Мать с утра до ночи пропадала на колхозных работах, возвращалась взвинченная, измотанная, злая, за ужином сажала на колени маленького Бичико и сокрушенно вздыхала:
– Как быть, как быть? Сил моих нету больше. Не пойду я завтра никуда. Хватит, умаялась!
А на следующий день:
– Что с ним-то делать? – прижимала к груди сынишку. – Помрет он с голоду! – и опять шла в поле или на плантацию, в огород или виноградник, мотыжить, полоть, окучивать, опрыскивать, вязать, перетаскивать, перебирать…
Мака тогда не любила мать. Никого не любила, кто жалел ее отца. Она позабыла детские игры и забавы и целыми днями просиживала у очага, рядом с Симоном, разогревая толстые прутья для корзинок, чтобы легче гнулись, и лодыжки у нее накалялись докрасна и горели. Потом с учебником в одной руке, другой она держала маленького брата, чтобы бабушка могла приготовить чего-нибудь поесть. Она упросила деревенского кузнеца уменьшить по ее росту найденную в сарае наполовину съеденную ржавчиной тяпку и рядом с больным отцом пропалывала кукурузу и фасоль, освобождая их от разбушевавшихся сорняков, а летом, в жару, в самое пекло, как жеребенок, бегала за матерью по зреющим на припеке пахучим чайным плантациям с корзиной отцовской работы на руке.
Потом прошли годы. Друг-фронтовик не приехал. В лавке сельпо появился хлеб. Сменились деньги, и отцовская пенсия уже не казалась такой ничтожной. Симону сделали операцию – отрезали пальцы на ногах, и он стал работать сторожем в магазине. Время подлечило изувеченную войной деревню. Кто-то начал ремонтировать старый дом, кто-то и того больше – затеял перестройку. Появилась нужда в плотниках. Огляделись – два лучших мастера погибли на фронте. Тогда пришли к Симону. Он покряхтел, поохал, держась за поясницу, – отказался. Пришли в другой раз. «Дайте помощника, – сказал Симон, – не под силу мне тяжести ворочать. Я ему долю уступлю и ремеслу обучу. Но работать будем сдельно, на поденную не потянем».
У однорукого тезки Симона был брат, придурковатый Дату, его-то и взял Симон в помощники, силы – хоть отбавляй. Бедняга по своему разумению не мог даже гвоздя в доску забить, но если его направлял понимающий человек, вкалывал за двоих. Заработок делили поровну. Симон далеко не всегда мог работать – хворал. Но все-таки в доме появились деньги…
– Доченька, что ты сидишь там столько времени? – Мать все еще держала в руках веник.
– Ах, да… – Мака устало поднялась и, ступив к дому, опять вспомнила: «Вот здесь стоял отец…»
– Когда же придет Бичи?
– Придет, придет… Теперь уже скоро.
– Разве ты не должна знать, где пропадает твой сын?
– Он уже не ребенок, Мака.
– Ты и раньше ничего о нем не знала…
– Но что я могу сделать, если он не говорит? – Мать окунула веник в таз с водой и, стряхивая его, вернулась в дом.
«Она все еще подметает». Мака хотела подождать, пока мать еще раз выйдет смочить веник. Словно собираясь сказать ей что-то, она постояла в раздумье, потом покачала головой и пошла вверх по лестнице. Она шла осторожно, чтобы каблучки туфель не стучали по ступенькам.
Симон лежал, отвернувшись к стене, и стонал. Когда на веранде послышались шаги, он обернулся и взглянул на дочь.
Никогда Мака не любила так отца, как в эту минуту. «Наверное, оттого, что ему плохо», – подумала она, с посветлевшим лицом подошла к Симону и села на край кровати.
– Гено уехал?
– Что делать, отец: работа, ребенок…
– Конечно, конечно… Как же они там без тебя?
– Свекровь дома.
– Вот и хорошо… Я вас недолго промучаю… Ничего… А она Гочу вырастит, подмога вам, что ни говори…
– Будет тебе, отец! Не надо…
– Как же мы Гено отпустили, а? Даже вина человек не выпил.
– Он не любит вина.
– Его из любви никто и не пьет, дочка.
– Гено не посторонний…
– Не посторонний-то, оно конечно, но когда зять в кои веки приезжает к родителям жены, не так его надо встречать, не так… Эх, что делать! В моем доме никогда не жили так, как мне хотелось! Если б война не доконала меня… Знаешь, что я скажу тебе, дочка: многим лучше было не возвращаться…
Сумерки заполнили комнату.
– Смочи-ка мне эту тряпку – губы что-то сохнут… Коли мой наследник и ночью не пожалует домой, незачем еще завтра его ждать. Мне стыдно было оставаться без присмотра в больнице… Ну, а теперь, раз ты приехала…
– Отец, а что, если его женить?
– Что?
– Я говорю: что, если его женить?
– Кого? Бичи?
– Да. По-твоему, рано?
– Удивляешь ты меня! Одной ногой, можно сказать, в могиле стою, и ты хочешь, чтоб перед смертью я принял на душу такой грех? Было дело, и я раз подумал – может, возьмется за ум, если семьей обрастет. Но трудно придется с ним жене, слишком трудно. Жалко мне ее. Ночью вернется пьяный – покоя от него нет. Сейчас, может, с тобой посчитается, а кроме тебя, ни с кем… ни с кем на целом свете…
Мака взяла лежащую возле больного салфетку, спустилась вниз, прополоскала ее в холодной родниковой воде и вернулась к отцу.
К этому времени в комнате уже совсем стемнело.
В ветвях старой груши загорались звезды.
Ни у одного директора до Тхавадзе не было секретарши (ее обязанности исполнял делопроизводитель). Прежнего директора сняли настолько неожиданно и быстро, что в городке так и не поняли, в чем он провинился. А с приходом нового – Джумбера Тхавадзе – перед молодыми виноделами предстала такая стройненькая, пригожая, синеокая Цуцуния, что дня три все шатались по заводу обалделые, пораззевав рты и ломая головы: какой бы придумать предлог, чтоб хоть на минутку зайти в кабинет, не столько для знакомства с новым руководством, сколько ради синих глаз и стройных ножек секретарши.
В первый день все ждали, что, «поскольку им по пути», Тхавадзе посадит Цуцунию в свою машину и повезет. Однако этого не случилось. Как только рабочий день кончился, минута в минуту секретарша вышла из-за стола и, поцокивая каблучками, направилась к автобусной остановке. Тхавадзе же проработал в своем кабинете допоздна. Конечно, такие приемы никого не могли сбить с толку, но деликатность нового директора пришлась виноделам по душе. Поздно вечером Джумбер посадил в машину дежурного слесаря, провозившегося над котлами, и хромого начальника купажного цеха и развез их по домам.
А синеокая Цуцуния и на следующий день, и через день, и после того возвращалась домой в основательно утрамбованном автобусе.
Через некоторое время на завод неожиданно явился заместитель председателя исполкома – пожелал осмотреть.
Со времени вступления Тхавадзе в должность не прошло и трех недель, но «зам» ушел восхищенный, удивленный, пораженный тем, как сумел новый директор за три недели преобразить предприятие и образцово поставить дело. Директор в эти дни и в самом деле старался, как мог, но дела обстояли далеко не образцово. Не исключено, что и заместитель председателя заметил это, но синеокая Цуцуния была так очаровательна!..
Тхавадзе часто видели на машине в городе и за городом, ночью и днем, трезвым и пьяным, но нигде ни разу – с секретаршей.
Кто-то сказал:
– Да она ему родственницей приходится.
Его поправили:
– Никакая она не родственница. Просто Джумбер не такой человек…
К исходу месяца «мимоездом» зашел на завод начальник треста. С ним было районное руководство. После их визита некоторым работникам повысили зарплату, а однорукому сторожу, отцу многочисленного семейства, выделили приличное единовременное пособие. Весной во дворе завода прямо от ворот высадили газон и разбили чудесный сквер. В перерыве рабочие выходили из цехов, и, глядя на Цуцунию (она сидела под деревом на голубой скамейке, заложив ногу за ногу и, конечно, в короткой юбке), даже самые уставшие чувствовали себя в раю, где архангелом – Джумбер Тхавадзе.
Джумбера буквально не узнавали его старые друзья и знакомые: уж больно он переменился, совсем другой человек – общительный, внимательный, чуткий. У него появилось много новых друзей. Вино, оно как мед, – пчелы на него слетаются.
А очаровательная Цуцуния так и осталась неразгаданной загадкой, тем самым даруя каждому призрачную надежду: быть может, именно ему суждено отдохнуть в тени ее ресниц.
В один прекрасный день на заводе освободилось место по снабжению (прежнего работника перевели в район), и вскоре на этом месте увидели небезызвестного в городке Бичико Лежава. Такое назначение далеко не всем пришлось по душе, но смолчали: новому директору доверяли – доверились и на этот раз. Те, которые знали Лежава получше, махнули рукой на синеокую Цуцунию – дело пропащее, если добром не выйдет, силой возьмет.
Однако все осталось по-старому: старший снабженец Бичико Лежава, как и все прочие, глотал слюнки и колотил себя кулаком в грудь.
Непонятно было вот что – почему Тхавадзе, этот уважаемый в районе, деловой человек, и Бичико Лежава, жуир, бездельник и сорвиголова, не расстаются даже после работы и дни и ночи проводят вместе.
Кто-то вспомнил, что давно, лет десять назад, Джумбер Тхавадзе сходил с ума по сестре Бичико – Маке Лежава, и верно, эта дружба с братом – последние отблески той любви, что-то вроде нераскрывшегося родственного чувства. Люди, знавшие эту подробность, знали и то, что Мака, одна из лучших ианисских невест, четыре года назад вышла замуж и теперь жила в соседнем районе с мужем, маленьким сыном и свекровью, и в конце концов решили, что Джумбер бескорыстно хочет наставить Бичи на путь истинный, и да поможет ему бог…
…В этот день, вернувшись на завод, Тхавадзе отослал Бичико в гараж вымыть и вычистить машину, Цуцунии приказал никого к нему не впускать, заперся в кабинете и упал на диван, лицом в кожаные подушки.
Трудно было представить себе, как он любил эту женщину! Не женщину, а школьницу, которую когда-то избрал бездомный, неустроенный мальчишка, избрал и затвердил в своем сердце настолько жестоко и упрямо, что если б даже он прожил десять жизней вместо одной, он не отлюбил бы своего. Безотцовщина и постоянные наставления матери: смотри, чтоб никто не надул тебя; смотри, чтоб никто не обидел тебя; разбейся в кровь, но не позволяй смотреть на себя свысока; нужда и голод; постоянные неутихающие пересуды о матери – она же любовница этого бухгалтера с румяной рожей; красная зудящая язва под подбородком, от которой он много лет не мог излечиться; насмешки ровесников – эй, чесоточный; бесконечные кровавые драки, драки и скандалы – вся сила, все упрямство и неуступчивость, которую выпестовали, накопили, втемяшили в него эти испытания, – все соединилось в любви к этой женщине. В любви, которая одарила его новыми бедами, неслыханными и непережитыми оскорблениями, обидами и горем, в которой он вкусил незнаемую раньше безнадежность и неведомый прежде голод. В день, когда, возвращаясь из школы, он, как шелудивая собака, бежал за Макой, а она, проходя вдоль оврага, обращала на него меньше внимания, чем на лягушек в тинистой жиже, в такой день он не мог уснуть, не избив кого-нибудь, или если его самого не избивали. В конце концов, так и не посмев сказать Маке ни слова, он и ее стал бить книгами и тетрадями по голове, но для него самого это было настолько мучительно, настолько невыносимо, что, как только девушка скрывалась из виду, он почти без чувств падал под ивами.
В тот день, когда Мака, окончив школу, уехала из деревни поступать в институт, Тхавадзе ничком лежал за оврагом, на сгнившем, изъеденном червями трухлявом пне, и по его лицу ползала армада красных муравьев, но он не трогал их, не трогал, даже когда, поднявшись по подбородку и губам, они полезли ему в ноздри. Перед его глазами, перемешиваясь, петляя, путая следы, сновало обездоленное, выковырянное из гнезд муравьиное племя, и каждый муравей тащил на себе груз вдвое, вчетверо и вдесятеро больше себя самого…



