355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Сухов » Казачка » Текст книги (страница 35)
Казачка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:14

Текст книги "Казачка"


Автор книги: Николай Сухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

III

Петр Васильевич Абанкин снаряжался в путь, и дальний: на станцию, в Филоново. Снаряжался он очень старательно. Даже пегую свалявшуюся бороду расчесал гребенкой, распушил ее перед зеркалом. И сапоги надел дорожные, юфтевые, навек пропитанные дегтем. Только вот беда: стан дородный не мог уже выпрямить, как бывало, – хоть во фланговые, а все будто нижняя часть при ходьбе малость отставала от верхней.

Для безропотной Наумовны, все в жизни принимавшей за божью милость или кару, это было так внезапно, что она сначала перепугалась, увидя старика в прежнем обличье. Всю весну просидел взаперти сыч сычом, носа длинного, с пучками курчавых, несмело выглядывавших из него волос, за калитку ни разу не высунул, а тут на ночь глядя вышел принаряженный, и – важно так:

– Сготовь мне с собой… подорожники! Поеду, знычт… денька на два.

«Уж в твердой ли он памяти? – подумала Наумовна с тревогой. – Что стряслось?» Ведь давно ли – утром сегодня – ей смотреть на него было прискорбно. Вел себя, как будто у него не все дома, очень даже подозрительно: шлепая толстыми босыми с уродливыми пальцами ступнями, расхаживал по пустым комнатам и все мычал непутевое, как ей казалось: «Мане, текел, фарес…»

Наумовна стряпала. Была поминная Фомина суббота – на первой после пасхи неделе, – и она готовила поминки. Присматривая за стариком, отрывалась от печки, тихонько приникала к двери, и морщинистые губы ее горестно сжимались. «Маня, Маня… беда мне с тобой, затворником! Заговариваться начинаешь». Невдогад было ей, век проведшей в услужениях старику, что сокрушаться ей решительно пока не о чем было, что слова эти, пугавшие ее, очень даже путные. Их перенял Петр Васильевич у отца Евлампия на его последней с амвона проповеди, и запомнил: «Мане, текел, фарес – взвешено, сочтено, определено».

Невдогад Наумовне было и другое, что час назад, потчуя сдобными поминными бурсачиками кума Артема – культяпого Фирсова, который изредка к ним захаживал, она потчевала виновника того, что к старику ее возвратилась былая прыть. Он-то как раз, кум Артем, и распалил Петра Васильевича своими россказнями о последних новостях, отчего тому и загорелось немедленно поехать на станцию, распытать обо всем у надежных людей.

От Фирсова Петр Васильевич узнал и о том, что ревком со вчерашнего дня ввел для хуторян новые правила: едешь вдаль – объясни наперед: куда и по какой надобности. Еще не хватало! Так-таки вот вскочит он и, высунув язык, побежит собачьей рысью объясняться. Пусть ждут. В поле, на работу не запретили ездить. Вот он и поедет к Трофиму, помогать ему. Тот как раз – в глухом углу, под Солонкой. Все еще никак не отсеется. Неизвестно только: каким семенем он больше сеет…

Бывало, Петр Васильевич, собираясь в дорогу, кликал кого-либо из работников и приказывал: «Серого рысака – в рессорные дрожки!» – или что-нибудь в этом роде. Теперь не то: сам иди да запрягай. Работников всех уволил. Не ко двору теперь чужие глаза. Да и что за корысть держать работников, насевать да намолачивать, когда то, что намолочено было, отобрали! А Степана Рожкова и увольнять не пришлось: болезнь, что смолоду его сосала, свалила его в конце концов с ног, и он, кажется, уже последние деньки доживает в своей хате. Жалованьем его, к слову сказать, Петр Васильевич не обидел: на похороны и помины хватит. Да и как бы мог он обидеть, хоть бы и вздумал, когда правит их, батрацкая, власть.

С посевами вообще в этом году возиться им, Абанкиным, никакой крайности не было. Но ведь Трофиму надо же чем-то заниматься. Он и занимается – не бей лежачего, как говорят. Есть, правда, и серьезное соображение: удержать землю, что пришлась им на души. Иначе и той не дали бы, коли, мол, не обрабатываете. А земля нужна: сенокосы нужны. Горы сена были на станции – все пропало. Часть добрые люди растащили; остальное, разворошенное, сгнило по осени. Теперь и выкручивайся! А скота у них гулевого – молодых бычат по второй и третьей траве – чуть ли не полтабуна хуторского.

Что только делать теперь с этим скотом? Махнуть его нешто по дешевке, пока ревком до него не добрался? Все ведь клонится именно к этому. Но, может быть, ревком и не успеет, ежели верить куму Артему, что ревкомам этим самим вот-вот не по себе станет. А лишиться скота ни за здорово живешь – долго ль! Богато ли ума в этом? На станции надо будет все же примериться.

Перед тем Петр Васильевич, сидевший в затворничестве, о чем только не передумал! Порою грезилось ему страшное: видно, и в самом деле, как вычитал злополучный сваток Андрей Иванович, в образе человека явился тот сатана, что, по писанию, был закован на две тысячи лет. Срок этот на исходе – последнее столетие уже расчалилось, а бог сказал: за правду прибавлю, за неправду убавлю. Насчет правды – дело, конечно, ясное: в люди Петру Васильевичу за примерами не ходить. Вот бог и убавил веку, спустил сатану. Теперь он смущает людей, и что ни видишь миру – труба: чрево земли разверзнется, все смешается, рухнет, и возопиют живущие; день обратится в ночь, небесная твердь со всеми светилами грохнется на землю, и все – к чертовой бабушке, кувырком в тартарары.

А вот сейчас Петр Васильевич выехал за хутор, на простор, поглазел по сторонам с глинистого в сурчиных норах холма и заметил: ничто вокруг ни на капельку не предвещало того, что ему порою грезилось. И небо – с сизыми тучками на востоке, слепяще-яркое на западе – было все таким же недосягаемым и неизменно устойчивым; и солнце, клонившееся к вечеру, с прежней приятностью обдавало теплом, нежило его телеса; и нежданный ветер, что, заскочив наперед, вскудлатил ему расчесанную бороду, был, как и всегда летом в степи, духовитым.

У самой дороги, подле пашни отдыхала на привале бычья плуговая упряжка. Пахари сидели за телегой и, разговаривая, подкреплялись едой. Чьи это были люди, Петр Васильевич особенно не присматривался, не узнал. Кажется, лицом к дороге сидел Трофимов одногодок, Латаный. А может быть, и не он. Теперь, в лето, все краснорожими стали. Зато он, объезжая плуг, сразу же узнал свое: и этот, еще новенький, блестевший голубой краской плуг с буквенными засечками на грядильне: «П. А.», и передних, с витыми бараньими рогами быков «королей». Ни в гордой позе Петра Васильевича, плавно покачивавшегося на беговых дрожках, ни в его суровом, неподвижном лице ничто не изменилось. Он только постукал о голенище сапога вишневым отполированным ладонями батраков кнутовищем и неожиданно для косматого иноходца, бежавшего и без того шибко, опоясал его кнутом. Тихая злость, точнее, тихая бессильная ярость овладела Петром Васильевичем.

К своему наделу он подъезжал по малой мере за час до того времени, как хуторяне обычно оканчивают на ночь работу. Сворачивая к стану, жмурясь от наискось бивших в глаза лучей, он увидел вдалеке сверкавший пруд с вербами у плотины, рассыпавшийся по отводу бычий табун, а возле стана, в травнистой ложбинке – собственных коней. Двух. Третьего коня, Буяна, не было. И самого сеяльщика, как старик ни утруждал еще достаточно зоркие глаза, нигде обнаружить не мог – ни на полосе, где маячили брошенные бороны, ни подле одиноко стоявшего фургона, ни под фургоном.

«Гм, в невидимку, знычт, обратился! – подумал старик, останавливая иноходца. – Так в одночас и лошадей свистнут. Запрягал бы уж, знычт, всех да тройкой и катил бы к милашке».

Он подумал об этом с противоречивым смутным чувством: его и раздражала бесхозяйственность сына, и в то же время как-то безразлично было. Бодрое настроение, с которым Петр Васильевич выезжал со двора, вконец испортилось. Надо же было этим «королям» выставиться напоказ! И свет стал не мил. Рассчитывал побывать сегодня на отводе, проверить скот, да, видно, не судьба. Не к чему.

Тронуться на станцию старик хотел завтра утречком, пораньше. Не то время теперь – по ночам разъезжать. И так как делать было пока нечего – иноходец сыт, сам тоже, спать с этой поры не привык – решил доехать до участка, взглянуть на свои озимые.

В сущности, не озимые тянули к себе Петра Васильевича, хотя он действительно не был здесь с осени. Нет. Пыткой для него теперь было видеть свою вечную землю, а удержаться не мог. Ни ум его, ни сердце никак не мирились с тем, что земля эта – уже не его. Ведь та купчая бумага с печатями и подписью нотариуса, что лежала у него в шкатулке, не просто гербовая бумага. Это закладная сатане грамота. Да. Грамота по его душу. Он душу отдал, а, выходит, то, что выменял на нее – кобелю под хвост. Так, что ли? Быть того не может!

Подле широкого поля, на котором хуторяне произвели общественный посев, Петр Васильевич задержал коня, проворно сполз с дрожек и, оставляя глубокие следы, зашел на пашню. Пшеница была еще в краске: ее всходы, в меру густые и дружные, только что проклюнули розоватыми жальцами черноземный покров. Но рядки всходов обозначились уже совершенно четко и были одинаково ровными по всему полю, разграфленному плугом на продольные, разной ширины деляны.

Старик, запрокинув голову, долго-долго глядел в конец поля, туда, где оно, розовое, чуть поднимаясь на изволок, точно бы слабо пламенело в лучах закатного солнца, и подавленно вздохнул. «Хорошо! – подумал он, все еще устремляя взгляд с таким напряжением, будто там, в конце поля, должно было что-то появиться, и необычайное. – Хорошо посеяли, по-хозяйски, знычт. И поделили сразу, борозды проделали. Ну, милые мои, уж не прогневайтесь, посеять-то вы посеяли, а насчет покоса цыганка надвое гадала… Пожалуй, что и не придется вам косить. Вряд ли, знычт, да! А уж я на ваши межи смотреть не буду – чохом захвачу, вкруговую».

Взобравшись опять на прогибавшиеся под ними дрожки, он доехал до угла озимого поля, рассеянно окинул взглядом свою рожь и повернул назад.

Давно уж он не ночевал так, как в эту ночь, – в открытом поле, один-одинешенек, и почти без опаски. Кому он нужен теперь? Чего опасаться? «Покорно благодарен советской власти! Оградила она меня от всяких страхов лучше ангела-хранителя и даже самого всевышнего», – грустно шутил он над собой, поужинав и готовя себе постель под колесом фургона. Огорчения дня, как бы велики они ни были, все же не могли заглушить в нем тех надежд, что внушил ему кум Артем. И он под баюкающие перепелиные покрики заснул сном человека, уверенного в том, что предстоящее будет, несомненно, лучше минувшего.

Проснулся Петр Васильевич оттого, что вблизи раздался неясный шум, но он тут же различил, что это – шелест травы и чавкающий топот копыт. Он отвернул унизанную росным бисером полсть, которая лежала на нем поверх ковровой, еще не обновленной попоны, и поднял голову. Было совсем светло. Мимо, прокладывая росистый след, просеменил мокроногий Буян, неся в седле Трофима.

Пока тот расседлывал коня, путал его, старик встал, оделся и, напустив в чашку воды из бочонка, стал пригоршнями плескать себе в лицо. Трофим подошел, и Петр Васильевич, сдерживаясь, ничего резкого не сказал ему. Трофим был пасмурный, вялый. Стараясь не встречаться взглядом с отцом, он сообщил о пропаже одного бычка из табуна.

– Ладно, – сурово сказал старик. – Осенью пастухам завернем в счет платы. Мне долго-то некогда… На всякий случай вот что… Бычок к делу пришелся. Ежели разговор какой зайдет или спрашивать кто будет – куда, мол, отец ездил, – скажи: по хуторам, бычка искал. Вот так. Новости, знычт, есть. Добрые. Да, очень добрые. Но об этом после. Веди иноходца, а то солнце вон…

Трофим снял с дышла уздечку. Упоминание о «добрых» новостях заметного действия на него, кажется, не произвело: ни лицо его не прояснилось, ни допытываться он не стал. Привел упиравшегося иноходца, который все оборачивался к лошадям, ржал, как бы жалуясь им, и заложил его. Когда отец уехал, Трофим минуту наблюдал, как от колес во все стороны летели комья, потом снял с себя сюртук, положил его в изголовье отцовой постели, стащил с фургона брезентовый с капюшоном плащ-дождевик и, растянувшись на постели, с головой укрылся им.

А Петр Васильевич к полудню был уже на станции, у своего старого знакомца, бывшего поверенного в делах, Власыча. С ним он вел хлеб-соль издавна, еще с той поры, как Власыч, служа в молодости зингеровским агентом, плутал по хуторам и слободам, умело всучивая хозяевам, в рассрочку и за наличные, швейные машины. Оба они в жизни шли к одному, а начинали по-разному: один – отшельником, в гостях у журавлей; другой – в людской толчее. Сперва Петр Васильевич относился к Власычу несколько сдержанно: тот был баптистом. Но вскоре понял, что божьи дела с мирскими можно и не путать. Впрочем, баптистами были только родители Власыча, давно уже уехавшие за границу, а к нему от их веры перешли только песнопения, да и то твердо он помнил одну лишь песню, которую при случае и распевал жидким фальцетом: «Он был, есть и всегда будет – от дней Ноя до дней Авраама…» Вхожий всюду, изворотливый, проныра и пролаза, каких свет мало видывал, Власыч был для Петра Васильевича просто кладом и прекрасно выполнял его поручения – пока можно, конечно, было. Имел и собственный недурной капиталец: был пайщиком самого большого на станции магазина с красным, кожевенным и всякими иными товарами.

Комната, в которой они вдвоем сидели за графином смородиновой наливки, была обыкновенная городская комната и отличалась от других только тем, что в ней не было никаких икон, не было даже киота в переднем углу. За глухими стенами таиться приятелям было незачем, и они толковали напрямки. Им никто не мешал. За все время лишь однажды открылась дверь, и в комнату, извинившись, вошел рослый, выхоленный юнец в гимназической со светлыми пуговицами шинели. Этого юнца Петр Васильевич, кажется, встречал когда-то здесь, но не обращал на него, желторотого, внимания. Юнец передал Власычу какие-то бумаги – небольшой сверток – и тут же удалился. Власыч пояснил гостю, правда, несколько туманно, что этого молодого человека – сына его родной сестры – можно не опасаться: отец его, есаул царской службы, имеет некоторое отношение к Донской армии и из простой предосторожности услал сына из дома.

Когда о многом уже было переговорено, Власыч, наполняя очередную рюмку, спросил, сузив глазные щелки:

– А доводилось ли тебе, Петро Васильич, слыхивать про Подтелкова?

– Это про какого? – гукнул Абанкин, и в голосе его зазвучали жесткие нотки. – Что на кресло Каледина вперся? Областным ревкомом объявил себя?

– Он под конец председателем Совнаркома величался. Донского Совнаркома, – подсказал Власыч.

– Век бы не слыхать, как бы он там ни величался, да нужда заставила – слыхал, знычт, как же!

– Аминь. Повесили. Всю головку. Человек сто надась пустили в расход.

Правая рука Петра Васильевича, лежавшая на коленке, вдруг сама по себе пришла в движение, высунулась из-под стола. Пальцы, прихватив махор скатерти, молитвенно сложились. Старик хотел было перекреститься, но взглянул в передний пустой угол и разнял пальцы, потянулся за рюмкой. И вовремя разнял: быть бы этой граненой, с перехватцем, рюмке на боку.

– Рассказывай! – приказал он. Поднял рюмку, и наливка заурчала в его глотке.

– Тут, дорогой мой, за присест обо всем не расскажешь. Песня долгая. Небось и про Краснова ничего не слыхал? Что? Это как тебе угодно – большая или небольшая он птица. А только он донской атаман теперь… Выбрали. Круг спасения. И про немцев ничего не знаешь? А они уже на станции Миллерово. Сидишь там, извини, как байбак в норе, а жизнь-то вон как взыграла… Ну, не последнюю! – и он, причмокивая, медленно сквозь зубы пропустил наливку.

Петр Васильевич потрещал венским стулом. Эка, сравнил! Что-то полгода назад таких сравнений по своему адресу ему не приходилось слыхивать. Но скрепя сердце промолчал. Ведь они и в самом деле теперь – ровня. А речь этого бывшего поверенного вполне дельная.

А Власыч, чувствуя, что он в состоянии поучить своего приятеля, сиволапа-помещика, продолжал в том же духе:

– Вот ты про вагоны говорил, скот, мол, на Москву отправить. Проснись, дорогой! Такими кавалками теперь не швыряются. Было дело, целые составы на откуп брали. А сейчас вон пудиками возят, а мешком – от силы. Выйди к поезду, полюбуйся: и на вагонах-то мешочники сидят, что рыжики на гнилой крыше. Да и чего ради кормить красную Москву, подумай! Там сейчас по восьмушке хлеба дают в день, да и то не кажин день. Недавно видел я женщину, к родне оттуда приехала – бледная, как живые мощи. Из Питера и Москвы шайками уезжают, по хлебным местам рыщут. У нас – и то питерские есть. Скоро один Ленин в Кремле останется. А Донская армия нашу линию займет – там и по восьмушке не будет. Так-то, дорогой. Вот на нее, на армию, и сдашь тогда скот. И легче и выгодней.

Ну, насчет выгоды, знычт… Пока суд да дело – и паршивого хвоста не останется, ревком подчистит.

– А ты припугни его, ревком, он свой-то хвост и подожмет.

– Как? Припугни? Ты что-то того… Маловато выпил, Власыч!

– Ничего не маловато. На-ка вот, подсунь там… – и вытащил из кармана бумажный сверток, что принес ему гимназист.

Петр Васильевич послюнил языком палец, неумело развернул сложенные вчетверо листы. Бумага – грубая, бурая, размером в ученическую тетрадь. Печать – на одной стороне, крупная. Особенно крупными, навязчиво лезшими в глаза, были заглавные буквы первых трех слов. Старик отделил один лист, склонился над ним: «Штаб Походного Атамана уверенно объявляет…» Несколько слов меж печатных строк было приписано от руки, но он разобрал без очков и эти слова. Прочитав и перечитав, долго мычал, раздумывал.

– Да, знычт. Ничего, знычт. Неплохо. Неплохо, да! За сим писавый кланяюсь. Но… а как в пути повстречают с такими писульками? Тогда что? Под жабры, как Подтелкова?

– А уж это как тебе угодно, – не настаивал Власыч, – захочешь, так и на гору вскочишь. Я твоего имения спасать не поеду. Да и сын твой Сергей Петрович тоже, пожалуй, крылом не прикроет, хоть он у тебя и вездесущий, говорят, – немало ревкомовцев со своим отрядом перепятнал.

Абанкин выпрямился на стуле.

А ты откуда это знаешь? – спросил он строго.

– Да уж знаю, раз говорю.

Гм! Оракул нашелся! Что же он, сын-то, чужих только пятнает? Своих милует?

– Наверно, он не глупее нас с тобой, дорогой Петр Васильич. Знает, когда ходят по грибы, а когда по ягоду. Тронь-ка их сейчас, своих-то, – его ведь опознают. От тебя и потрохов не останется. Как мыслишь?

Цепкие зеленоватые глаза у Абанкина загорелись:

– Ну-ну, еще что?

Раздался близкий придушенно-хриплый гудок паровоза, и тут же защелкали и загромыхали колеса. В окно видно было, как мимо телеграфного столба замелькали вагоны: к вокзалу со стороны Панфилово подходил товарный состав с кучкой людей на площадках. Власыч, нескладный и худой, как щепка, торопливо встал из-за стола.

Прошу прощения, Петро Васильич, на минуту покину тебя, – сказал он, надевая на облезлую голову кепку, – у меня… дела сейчас. Все равно тебе ночевать тут, успеем еще…

Абанкин, оставшись один, долго сидел, посматривая в окно на суетившихся у поезда людей. Потом он еще раз склонился над воззванием. Взгляд его задержался на полустертых у сгиба словах: «искренне и честно…» «Гм! Искренне и честно! И на бумаге-то честность застыдилась, глаза закрыла». Свернул листы по прежним сгибам, спрятал их в карман и поднялся.

На кухне у непомерно полнотелой хозяйки, которая, видно, постаралась растолстеть и за себя и за мужа, он попросил шильницу – порвались-де вожжи дорогой, зашел под навес, где на дрожках лежала сбруя, и, подпоров у хомута полсть, засунув под него воззвания, снова так же зашил, а свежие стежки замуслил рукой, затер их смесью дегтя и пыли. Затем он вернул хозяйке шильницу, огладил бороду перед ореховым во всю стену трюмо и, в ожидании Власыча, зашагал к вокзалу.

IV

На исходе весны, в междупарье, то есть в ту сравнительно праздную, непродолжительную пору, когда посевная суета уже минет, а покос еще впереди, в хуторских улицах по ночам бывает шумно. Шумно и людно. До зари не смолкают тогда молодые голоса: смех, пляски, песни под гармошку – парни и девушки водят хороводы. В эту пору даже старикам не лежится в постели: облепят саманные, у хат, завальни, прокаленные майским солнцем, и сидят за разговорцем до петухов.

Стояло это время года – время междупарья. Была ночь, тихая, ласковая, напитанная запахом доцветающей в палисадниках сирени. А улицы Платовского хутора были пусты и безмолвны, словно выморочные.

Хутор был на военном положении, и с потемками настороженно затаивался. На проселочных дорогах, при въезде в хутор, стояли караулы, в улицах разгуливали патрули, а весь Платовский отряд собирался на околице, южной, на шляху, откуда скорее всего могли наскочить кадеты. Хуторяне обычно размещались, с винтовками и дробовиками в обнимку, возле кузни, одиноко стоявшей в конце хутора, а рядом, на пустыре меж садами, паслись строевые кони.

Нынче с вечера была гроза, крапал дождь, но, лишь сбрызнув траву, перестал. А хуторяне как забрались в кузню, открытую присутствующим здесь же хозяином, так и не захотели перемещаться. Только выставили часовых да к полуночи открыли вторую дверь, так как дышать было уже нечем – дым табака-самосада забил даже устойчивый запах окалины.

Федор Парамонов, перетянутый, как и другие фронтовики, боевыми ремнями, сидел у наковальни бок о бок с Артемом Коваленко слева, а справа – с полчанином Березовым, сыном того загадочного старика, который донимал попов и который, как ушел в прошлом году искать правду, так и не вернулся. Более сонливые из присутствовавших давно уже задавали храпака, прикорнув где пришлось – под точильным станком или в уголке, среди разнокалиберных, ждавших шиновки колес; иные же, посверкивая цигарками, тихо разговаривали. Над ухом Федора бубнил Артем, поглаживая шишкастой от мозолей ладонью свое курковое, заряженное картечью ружье.

К месту сказать, достать «винторез» для него так и не удалось: конфискация оружия у ненадежных хуторян ничего особенного не дала – несколько охотничьих ружей да с десяток шашек.

– Так вот оно и диется! – закругляя свою мысль, говорил Артем, и пестрая своеобычная речь его звучала невесело, будто он сердился на собеседника. – Кадюки в единое войско сбились, а мы?.. Тут воинство Платовское, там воинство Терновское, а там уже побитое Альсяпинское… А им, кадюкам, дай боже: ныне одним горячего, до слез, борщу вольют, завтра другим. Погана буде наша справа, коли так воювать будемо. Мы – як перепелка под кустом: пригнется бедолага и сидит, покуда ей косой не сбриют голову, хохлату та дурну.

Федор молчал, ощупью распуская у фуражки подбородник – собирался объехать караулы. Что мог он ответить Артему? Правильно тот говорит? Конечно! Он, Федор, и сам не раз уже думал об этом, и сам понимает, что так воевать нельзя. Ну, а дальше что? Кабы тут зависело что-нибудь от него! Не такой уж он большой человек, председатель хуторского ревкома, чтобы своим именем сбить все воинства.

– Я считаю, таким образом… Долго, считаю, такая штука продолжаться не может! – послышался откуда-то, кажется из-под меха, рассудительный голос Федюнина. – Знаешь, Федя….

Но Федору вступать в разговор было уже некогда: в улицах второй раз закричали петухи.

– Вы, други, потолкуйте пока без меня. Мне пора, – сказал он, вставая. – А то как бы нам того… как перепелке.

Кое-кто развеселился, спугнув дрему с других. Поднялся гомон. Федор окликнул брата Алексея, которого, отлучаясь, всегда оставлял за себя: урядник за боевые отличия, тот понимал в военном деле лучше других. Потом Федор взял винтовку и вышел из кузни, с наслаждением вдохнув пряную свежесть орошенных садов, прислушиваясь к тому, как на пустыре рядом рвут попискивающую траву кони и смачно разжевывают. Нашел своего строевого, распутал его, подтянул подпруги – седло было на коне – и, сокращая путь к заставам, погнал коня по-над левадами, прямиком.

Было пасмурно, тихо. Тьма кромешная. На востоке поблескивала сухая молния. Из хутора не доносилось ни звука. Даже собак не было слышно. Тишину нарушили одни лишь залетные пернатые: кругом истошно пощелкивали соловьи, а в дальних садах, под горой, пророча кому-то долголетие, без устали куковала кукушка. Там же стрекотали сороки. Видно, потревоженные кем-то, они стрекотали наперебой, дружно и с каким-то ожесточением. «Черти их разнимают! Кто их там!.. Скотина, что ли, какая бродит?» – подумал Федор.

У ветряка, где пролегала полевая дорожка, по которой Федор много раз за весну возвращался с поля домой, конь покосился на своего хозяина, как бы говоря ему: не позабыл ли, мол, ты? – и, не замедляя бега, свернул в хутор. Федор дернул его за повод, взмахнул плетью, но наказать коня рука не поднялась. Да, в сущности, и не за что его было наказывать: Федору и в самом деле хотелось заглянуть домой хотя бы ненадолго, побыть наедине с Надей.

Последнее время получалось как-то так, что они почти не виделись. Началась прополка, и с самого раннего утра Надя уезжала вместе с Любушкой и возвращалась поздно вечером, когда Федор уже собирался на дежурство. «Заеду на обратном пути… обязательно нынче заеду!» И как только подумал об этом, мысленно встретился с Надей, ему показалось, что конь рысит слишком лениво. «Ах, паршивец! Трюкает, а сам на месте. Не хочет от дома уходить!» И, огибая ветряк, черневший бесформенной громадой, Федор огрел коня плетью.

* * *

Надя в эти минуты тоже не спала. Вообще-то последние ночи она спала урывками, то и дело просыпаясь и прислушиваясь. А сегодня вдобавок ко всему ее потревожили еще и непонятные шорохи в палисаднике, под раскрытым окном.

Было уже за полночь, когда в зыбке, подле Надиной кровати, завозилась Любушка. Надя день-деньской, не разгибаясь, полола подсолнухи, и у нее все еще болела спина, но при первом же всхлипе дочурки она вскочила и взяла ее на руки. Та, прильнув к груди, почмокала, побрыкала ножками и затихла. Надя уложила ее опять в зыбку, поцеловала и поправила свесившуюся ручонку и намеревалась было прилечь сама, но тут под окном, отгороженным от улицы сиренью, зашелестела ветка и что-то слабо хрустнуло: так хрустит, ломаясь, сухая палка.

Надя, как стояла, наклонившись над кроватью, так и застыла. Шорох в палисаднике был очень подозрителен. Скотина туда никогда не забиралась – изгородь крепкая. Из своих людей ходить там никто сейчас не мог: Настя с детьми была за дверью, в хате, старик – во дворе, под навесом, только что он покашливал там, бодрствуя. А из случайных людей – проезжих или прохожих – и вовсе никого не могло быть, когда кругом были заставы да патрули.

Знала Надя, что из палисадника увидеть что-нибудь здесь, в темной комнате, трудно, все же, стараясь не выказывать себя, бесшумно стянула с вешалки над кроватью черный платок, накинула его на плечи, нащупала в изголовье револьвер и, осторожно ступая, держась над простенком, подошла к окну, притаилась.

Сирень, источавшая запахи увядания, стояла не шелохнувшись. Над крайним кустом, росшим так близко к окну, что всегда мешал закрывать ставни, гудел, не находя себе места, майский жук. Он, видно, сорвался с той ветки, что зашелестела. Но почему она все же зашелестела? И почему хрустнула какая-то палка? Надя напрягла слух. Жук наконец уселся где-то, и в палисаднике воцарилась тишина. Полная. До звона в ушах.

Прошло какое-то время. Надя, прижавшись к простенку, затаив дыхание, все вглядывалась в пролет окна. Видела, точнее, угадывала в неясном очертании крайний сиреневый куст, кусок плетневой изгороди и поодаль бок раины. Тут послышался далекий топот копыт одинокой лошади, и одновременно едва различимый строгий окрик: «Стой, стрелять буду!» И все смолкло.

Надя поняла: это донеслось с заставы. Оттуда, с ближней от двора Парамоновых заставы – на дороге в хутор Суворовский – доносятся окрики, когда в караул попадает кто-нибудь из горластых. «Поверку делает, должно быть, Федя. Может, наведается мимоездом?» – подумала она.

Копыта застучали снова, и частая стукотня их становилась все более и более звучной. Вдруг у изгороди, в сажени от окна, появился Мишкин любимчик, щенок Тузик, совсем глупый еще и не в меру лихой. Уткнулся в щель плетня носом, поводил им, вынюхивая что-то, и нерешительно – «Гав!» Постоял без движения, будто размышляя. Потом зарычал и, уже уверенней: «Гав, гав, гав!..» В крайнем кусту зашуршали листья. Надя, сжимая револьвер, вплотную придвинулась к подоконнику, но рассмотреть в сирени ничего не могла. Перед глазами были только черные волнистые линии да пятна. По палисаднику, заметно удаляясь, поплыл тихий шорох. Он поплыл в том направлении, где был самый низкий плетень, в углу палисадника. Щенок залился лаем и помчался под изгородью.

Раздался треск плетня; негромкий, но совершенно очевидный треск ломавшихся гнилых прутьев; чуть внятно отозвался прыжок, и что-то при этом лязгнуло, словно ударилась железка о железку. Щенок уже не лаял, а злобно визжал и урчал, по-видимому вцепившись в прыгуна. Но вот почудился какой-то странный мягкий звук: чмок! И щенок разом оборвал. Все замерло. Только слышно было, как по улице с другой стороны рысью бежала лошадь.

«Пропал Тузик!» – первое, что подумала Надя с обидой и жалостью. Она высунулась в окно, ощутив, как шею обожгла ей струя росы с ветки, которую она толкнула, и вскинула револьвер. Но задержала палец на спусковом крючке и опустила руку. Нужно ли это? Нужно ли поднимать тревогу? Не скрывается ли тут какой-либо коварный вражий умысел? Начнется-де паника, пойдут поиски, а тем временем под шумок кадеты и ворвутся. Нет, тревогу, пожалуй, поднимать нельзя.

Кто же он, этот лихой с оружием человек, из каких хуторян: «мирных» или из тех, что ускакали к Дудакову? Что его, не побоявшегося ни патрулей, ни караулов, привело сюда в эту пору? Он, конечно, знал, куда шел и кого мог найти здесь, за этим окном. Но для нее, Нади, он, обнаруженный, был уже не опасен. А вот с Федором как?.. Надя была уверена, что ехал именно он, Федор. Была она уверена и в том, что враг пока еще где-то тут, рядом, в кустах при дороге или в канаве. Федор попадет прямо на него, если, не завернув домой, проедет мимо. Да хоть и не Федор – все равно.

Она быстро накинула платье, сбросив с себя платок, и, положив браунинг на сундук, взглянула на зыбку, где спокойно спала Любушка, и, снова взяв браунинг, метнулась в чулан, из чулана во двор, и за калитку. Подле раины, в узком меж двух плетней проулочке стоял старик Матвей Семенович, в одном исподнем белье, босиком, в руках – большущий кол.

– Чума его знает, что тут такое?.. На кого это он?.. – недоуменно говорил старик, вертя встрепанной головой. – Тузик, Тузик, на, на! Цунек, цунек!.. Хм! То бросался как бешеный, а то как сквозь землю провалился… И тебя вспугнул? – спросил он, обернувшись к Наде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю