355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Сухов » Казачка » Текст книги (страница 22)
Казачка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:14

Текст книги "Казачка"


Автор книги: Николай Сухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)

Алексею не терпелось взглянуть хоть одним глазом или, если не взглянуть, так хоть издали послушать, что же такое творится в богатом помещичьем имении, и он, расправив кнут, поддал меринку жару.

Часа через два он уже спускался в большущий, с полверсты в поперечнике, суходол с кленовым по склонам кустарником – Яманово урочище, отмежевывающее от юрта мокроусовское поместье. В народе об урочище жили диковинные предания. Алексей слышал от стариков, что будто бы в глубокой давности в урочище этом ютились в землянке невесть откуда и зачем прикочевавшие сюда удалые ребята-разбойнички; при казачьем солнце – луне – прогуливались они на конях по округе, опробовали на головах царских слуг, купцов и всяких господ свои тяжелехонькие железяки – кистени, копили золото, и атаманом у них якобы был Яман. Также по сю пору рассказывают и о том, как позже, когда к этой вольной в свое время земле присосались господа Мокроусовы, одного из господ всенародно, прямо в церкви укокошили крестьяне. Последняя барская причуда, надломившая терпение крестьян, была будто та, что во время великопостного богослужения барин зашел в церковь и от подсвечника прикурил трубку. Молельщики всем скопом тут же выпустили из него дух и с крутояра, зверям на лакомство, швырнули в урочище.

Так ли это было – никто доподлинно сказать не мог. Но суходол и посейчас называется Ямановым, и посейчас на его склоне, почти у самого днища, исколупанного вешними ручьями, стоит ветхая черная пригорюнившаяся часовенка с дырявым, во мху, треугольником навеса.

Выезжая из суходола, Алексей сошел с тарантаса и, шагая с меринком рядом, поднимался по склону. Нечаянно он взглянул на часовенку, маячившую с края шляха, и оторопел: часовенку вдруг осиял какой-то трепетный красноватый свет, и она, преображенная, выпукло стояла перед ним, как бы придвинувшись к дороге. Алексей увидел даже зябко съежившегося одинокого кобчика – в уголке под навесом, где когда-то висела икона. Алексей был не из робкого десятка, но все же почувствовал, как по телу его густо поползли мурашки. Сумрак зарозовел, вокруг посветлело; а по днищу суходола через овраги, кусты и солончаковые плешины, мечась из стороны в сторону и налезая друг на друга, шарахнулись тени; вслед за ними, настигая их и захлестывая, устремились такие же уродливые красноватые и мигающие полосы света. Алексей облегченно вздохнул, сообразив, что это – отблески близкого пожара, и только.

Он вскочил в тарантас, прикрикнул на меринка – и вот на пригорке, рукой подать, усадьба Мокроусова: багрово озаренный, за тополями, дом; конюшня с застекленным поверх нее мезонином, окна которого отливали мрачными, зловещими цветами; а чуть поодаль, за амбарами и садом, – высокое исчерна-рудое и языкастое пламя, с жадностью лизавшее строения. Ненасытные извивающиеся языки то ниспадали, расстилаясь по земле, то дрожащими остриями вскидывались ввысь, к черной в небе круговине, окольцованной звездами. То и дело над пожарищем взметывались столбы искр, слышался треск – должно быть, рушились строения. Тут же, объятый огнем, корежился и оседал огромный стог соломы или сена. Предутренний ветер схватывал с него сверкающие хлопья и, кружа и рассыпая над садом, нес их к суходолу.

Ни на дворе, ни возле дома, ни где-нибудь поблизости не было ни души. Вокруг пожарища металась только обеспамятевшая скотина, видно выпущенная кем-то на волю; бегали, скидывая тяжелыми курдюками и неуклюже переваливаясь, овцы, шайками и в одиночку; бегали телята, опережая друг друга; лошади… Алексею бросился в глаза жеребенок-сосунец, бестолково скакавший от горящего сарая к саду и обратно: распушив хвост и задрав голову, подбежит к деревьям, испуганно и тоненько игогокнет, глядя куда-то в степь, жалуясь запропастившейся мамке, потом взбрыкнет, подпрыгнет и с шаловливой не к месту и не ко времени резвостью – назад. Но вот внимание Алексея привлек какой-то странный огнецветный шар, катившийся в направлении шляха. Катился он с быстротой доброй беговой лошади, и, когда приблизился, Алексей понял, что это бежал могучий горящий баран с витыми, кольцом, рогами. Развевающиеся смоляные космы его, необычайно длинные и густые, синевато вспыхивали на боках и на спине, и на Алексея потянуло запахом паленого.

Алексей вспомнил о своем желании взглянуть хоть одним глазом на то, что творится в помещичьем имении, мысленно обругал себя и – подавай бог ноги – заработал кнутом, добиваясь от меринка прыти.

Слободу Терновку, выставившую по-над шляхом однообразные, всегда тщательно выбеленные хаты, с огромными, плетенными из хвороста трубами, Алексей знал хорошо. Отсюда из семьи Коваленко взял он жену свою Настю. Было время – хуторяне немало поиздевались над ним, что, дескать, казачки по нем не нашлось, позарился на хохлушку. До войны Алексей частенько гостевал у тестя. Сейчас заезжать к Коваленкам он не собирался: и некогда и время не подходящее, тем более что брат его жены, Артем Коваленко, живущий на Платовском хуторе в зятьях, неделю назад побывал у своих.

Алексей оглянулся на фиолетовый, стоявший над бугром полукруг зарева и въехал в улицу, пустую и безмолвную. Хаты смутно белели двумя тесными рядами, и ни в одной из них – ни огонька, ни гомона. Люди, казалось, спали безмятежным сном, и им даже не снилось, что под боком у них, пожирая добро, куролесит пожар. Но это только казалось. На самом деле люди не спали. Слобода жила незримой, потаенной жизнью. Алексей слышал, как в одном закоулке глухо простучали колеса; в другом пискливо заскрипела телега, видно, на повороте, груженная чем-то тяжелым; в третьем вспыхнула цигарка и резко и коротко что-то звякнуло.

У двора Коваленко – совсем близко к шляху, при выезде из слободы, – маячила подвода. Алексей скорее догадался об этой подводе, чем рассмотрел ее: поверх низких тесовых ворот силуэтом торчала голова лошади – и над ней – дуга. Когда Алексей поравнялся с воротами, те бесшумно отодвинулись, пропустили подводу и опять так же бесшумно закрылись. Во дворе послышался отрывистый придавленный мужской говор, и Алексей узнал голос старшего шурьяка. «Что они, проклятые полуночники, делают!» – подумал он. Подъехал к плетню, отпустил чересседельник, повод, кинул меринку клок сена с тарантаса и пошел во двор…

Вернулся он вскорости, один, – хозяевам, видно, некогда было его провожать. Торопливо оправил упряжь, вывел меринка на шлях и зарысил дальше.

В конце слободы, за кузницей, вправо от шляха, ведущего в хутор, убегает малоезженая полевая дорожка, которая, покружась по полям, впадает в тот же Платовский хутор с другой стороны. Алексей подъехал к этой малоезженой, заросшей сивым полынком дорожке, задержал меринка, минуту подумал о чем-то, глядя на сивую полоску, и, свернув на нее, поднял кнут.

В первой же лощине, верстах в двух от слободы, он нагнал подводу. При его приближении подвода вдруг ускорила ход; но Алексей, усмехаясь, поднажал, и в самом низу, у каменистой, усыпанной галькой водомоины, откуда начинается подъем, меринок ткнул носом в задок телеги. На ней под сеном и дерюгой, укрытые кое-как, наспех, топорщились крутобокие мешки. Подле телеги с вожжами в руках вышагивал большой, в зипуне нараспашку, человек.

– А ну-ка, поворачивай назад! Живо! – с деланной суровостью в голосе крикнул Алексей и, прицепив к ободку вожжи, спустился с тарантаса. – Ишь ведь… умник. Улытнуть хотел!

– Алексей!.. ты?.. – обрадованно отозвался человек в зипуне. – Який бис тебе, шурьяк, занис сюды? Я и вправду думал – погоня. Глядь назад – едут. Ах, сукиного сына, врюхался. Скакать – да куда же с возом…

– Да, боязливые вы… где не надо. Заметно. А учинять погромы так вы не испужались, – с дружеской насмешливостью, подходя, сказал Алексей.

– Тьфу, тьфу, бис на тебе, яки ты страшенни слова говоришь, – в том же шутливом тоне продолжал Алексеев шурьяк. – Погромы! Хм! Удумаешь! Мы и не громили вовсе. Помещицкой добротой попользовались. Ты об этом, что ли? Об Мокроусове? Так мы по-свойски, по-родственному погостювалы у него. Чать, мы кунаки с ним. Я, к примеру, пять лет смурыгал у него за овцами, як був парубком, а другие того больше. Хиба ж не родня?

Они поздоровались за руку и пошли рядом. Алексей был на голову ниже своего шурьяка; тот шагнет два раза, а он три. Разговаривая, Алексей то и дело поворачивался, взглядывал на меринка. Но меринок плелся добросовестно, не отставал. Только мешок с зерном лишил его покоя, и он, налегая на телегу грудью, все ловчился прокусить его.

– Родня хорошая, это правда, – сказал Алексей, – только управляющий велел мне созвать казаков… с оружием – попотчевать родню.

– Ах, сукиного сына, вот стара крыса! Так он же ж утик от нас. Но мы бы не тронули его, на кой ляд он сдался нам. Ты де его бачив?

– Встретил. Голый почти. Поскакал, должно, в округ. Не медля, говорит, пускай атаман снарядит в имение десятка два казаков с оружием. Обещал большие деньги.

– Ну? Вот стара крыса, цур ему, пек! А ты ему что?

– А я что: рад, мол, стараться.

Алексей посмотрел на белозубый в улыбке рот своего шурьяка и заговорил уже строго:

– Он-то стара крыса, давно известно, да и вы больно хороши. Зачем спалили подворье? Оно вам виновато?

– Вот того я не знаю, ей-богу, сам дивуюсь. Чума его знает, кто подпалил. – Шурьяк обернулся и поглядел в ту сторону, где зарево пожара все еще мережило небо, – Не знаю, верно тебе говорю. Мабуть, вожакам известно. Я-то сбоку припека, ненароком встрял. Там же не одни наши, терновские, были. Из Камышовки тоже. Две слободы. Из пострадавших либо кто, не иначе. Отомстили.

– Из каких пострадавших?

– Да из тех, что высекли. Не чув, что ли? Недели две назад то было. Камышовские начали пахать землю у Мокроусова. Управляющий – на лошадь да в округ. Прискакала полиция чи милиция, чума их разберет, каратели, словом. Прогонять слобожан, те уперлись, дело – до драки. Каратели чоловикам пяти ввалили плетюганов, да так, что один, говорят, и до́си не встает. – За долгие годы пребывания в казачьей семье Алексеев шурьяк многое перенял из хуторского говора, но родные слова то и знай подворачивались ему на язык, и оттого речь его была необычной, пестрой. – Курево у тебя имеется? А то я посеял кисет свой.

– Имеется. Где же ты его посеял?

– А чума его знает где. Якбы еще не в амбаре, когда пшеничку насыпали. Кисет-то приметный, вот что. Племянница-модистка подарувала, с вышивкой: «Дядюшке Артему Никифоровичу Коваленко…» – и все такое. Еще беды наживешь. Хочь бы амбар тот сгорел, из какого насыпали. Однова гореть, сараем больше, сараем меньше.

Алексей, доставая из кармана табак, усмехнулся.

– Какой щедрый на чужое добро, пра слово. Вряд ли это дело будет, не надейся. Ветер не с той стороны. Горит за садами, а амбары по эту сторону. «Галки» летят к Яманову оврагу, к амбарам не попадают.

Он зажег спичку, зажал ее в ладонях, и Артем Коваленко нагнулся прикурить. Из потемок, неровно освещенное, выступило его лицо, сильное, цветущее. Над большими тяжелыми губами, которыми он звучно шлепал, прикуривая, нависали бурые, густые и, должно быть, жесткие усы – каждый волосок висел сам по себе, а крайние, самые длинные, спустившиеся к подбородку пучком, загнулись назад, образуя кольца, нос короткий, широконоздрый; над мохнатой бровью – чуб, выбившийся из-под бараньей, загнутой наперед шапки. Когда Коваленко, затянувшись цигаркой, поднимал голову, на Алексея озорно взглянули его маленькие, подвижные, цвета майского жука глаза, таившие лукаво-добродушную и хитрую усмешку.

– Ну вот что, – сказал Алексей, пряча спички, – гусиным шагом тянуться нам некогда. Заря уж вон никак пробивается. Давай кинем на тарантас пару чувалов и – рысцой. А то с тобой и впрямь беды наживешь.

Они придержали лошадей, облегчили к неудовольствию меринка Артемов воз, уселись на мешки – и колеса, приглушенно тараторя по вьющейся глухой дорожке, повели свой скрытный неумолчный разговор.

…А через два дня, утром, когда Алексей прощался с родными, уже в который раз покидая отчий дом, может быть, навеки, и Парамоновы в глубоком молчании всей семьей опустились на скамью, чтобы через минуту встать и помолиться богу (старик Матвей Семенович, наружно молодцеватый и веселый, подозрительно часто покрякивал; Настя сидела мрачная, с крепко сомкнутыми губами; Мишка жалобно морщился; сам служивый хранил показную бодрость), дверь внезапно распахнулась, и в хату быстро вошел с медно блестевшей на груди бляхой полицейский. Не смущаясь и не слушая никаких объяснений, он потребовал, чтобы Алексей отставил все дела и сейчас же с ним вместе шел в правление, к хуторскому атаману.

Дорогой Алексей узнал от того же полицейского, слабоватого на язычок, что часом раньше он, полицейский, заходил к Артему Коваленко и по приказанию атамана отвел его в клоповницу.

VII

Сегодня Надя целый день просидела в комнате, тихая, задумчивая, с припухшими от слез глазами. Все ей немило было и ни за что не хотелось браться. В обеденную пору должна была сходить к фельдшеру третьей сотни за медикаментами, которые тот на обе сотни привез из полкового околотка, но она не пошла – забыла. Забыла сходить и на кухню за обедом. Да он, собственно, и не нужен был. Есть ей нисколько не хотелось, хотя она и не завтракала, а Федор должен был вернуться из полкового штаба, из Ивановки, куда его вызвал за чем-то полковник, не ближе как ночью, а если замешкается, то и завтра.

Нынешнее утро встретило Надю суровой нежданной вестью: бабка Морозиха, ее единственный родной в хуторе человек, при воспоминании о ком на душе у нее всегда становилось теплее, приказала долго жить – скоропостижно и тихо скончалась спустя день после преображения.

Суровую весть эту принесло ей Пашкино письмо из ростовского госпиталя (видно, Пашку известил отец). Так много уже прошло времени с того дня, как бабка покинула горемычную юдоль, отделавшись от земных забот, и не стало у Нади ее неизменной всюду и во всем заступницы, а она только теперь узнала об этом! О себе Пашка почти ничего не написал. Упомянул только, что рана у него «загоилась» и что вот-вот его выпустят из госпиталя. Собирались, мол, доктора выпустить на прошлой неделе, но бок почемуто заболел опять и пришлось задержаться.

Надя недвижно сидела в своей маленькой казарменно-голой комнатке, облокотясь на колено и подперев рукою подбородок. Невидящий взор ее был устремлен на желтую и мокрую от дождя акацию под окном, терявшую при ветерке свое обветшалое убранство, и думала о бабке, о себе, о Галине Чапиге и о многом-многом непонятном и обидном. За стеною бубнили людские голоса, громовито возмущался хозяин – чиновник акцизного управления: он никак не мог успокоиться после того, как на днях разноликая толпа, в которой были даже солдаты и казаки, вломилась на спирто-водочный завод, со свистом и криком вытолкала его, чиновника, за ворота и растащила водку. Но до сознания Нади эти разговоры не доходили.

Все существо ее жило сейчас бабкиной неприглядной жизнью, дотлевшей тихо и незаметно. Мысленно блуждала она со старухой по исхоженным за век стежкам-дорожкам, сереньким, затененным и кочковатым. Была и бабка когда-то улыбчивой невестой, чудилась и ей в пору девичьих голубых надежд радостная даль, довольство и счастье. Но на первом же крутом изгибе – замужестве – она споткнулась, улыбка слетела с ее губ, вместо солнечной дали обозначилась впереди хмурая, унылая пустошь, и бабка растерялась, взвыла на зорьке под несказанно грустные напевы подружек: «Отволила волюшку…»

И чем дальше летела Надина мысль по бабкиной житейской дорожке, тем все упрямее и злее становился ее неподвижный голубоватый взор и все плотней сходились сдвинутые к переносью брови.

Замуж бабку выдали семнадцати лет. Несколько недель даже недоставало до полных семнадцати, узаконенных для невесты, когда мужнины сестры – золовки расплели ее девичью до пояса косу, на голову надели венок и, усадив в бричку рядом с женихом, помчали в церковь. Обвенчали ее с длинным нескладным казаком Иваном Морозовым, ничем приметным не отмеченным, разве только своей неуклюжей походкой: вечно он ходил с опущенной головой, глядя вниз, будто выискивал под ногами что-то. «Ходит и мышей давит», – говорили о нем люди. Был он двумя годами старше бабки и носил безобидную кличку – «Пышка с медом». Когда Иван бегал в школу, учитель однажды спросил у класса: «Что на свете всего слаще?» Иван вскочил с парты и, облизнувшись, выпалил: «Пышка с медом!» Так навеки с того времени и привилась к нему эта «пышка».

В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал – понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться.

Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки – мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, – значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так – все так делают, – нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо.

Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту.

Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку – сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки – за женой. Ее забота – и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет – и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, – то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем!

Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило – уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» – «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!»

Все домашние дела, кроме уборки скотины, – бабьи; полевые дела наполовину – тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.

Вот так и жили. Жили как все.

К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит – отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.

Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет.

Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать.

Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали.

В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»

Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было – он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, – и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» – спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», – «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» – повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! – и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. – Нну-у!»

Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» – «Молитесь, сестрицы, изувечит», – пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.

«Братец во Христе, господь накажет!» – выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй – святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» – и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».

Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… – подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. – Прости меня, бабаня, дуру такую».

В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»

Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, – это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту – Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.

Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.

Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека.

Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась.

– Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день – так у кого-нибудь морда исколупана, – сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, – кто ж это тебя так устряпал?

– Нашлись такие, устряпали. – Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. – Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было.

Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась.

– А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься – жена перешьет, когда женишься?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю