355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Сухов » Казачка » Текст книги (страница 34)
Казачка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:14

Текст книги "Казачка"


Автор книги: Николай Сухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)

Часть пятая

I

Наде последние дни нездоровилось. Не то чтобы она болела, лежала в постели. Нет. Просто за последние дни она сильно и как-то сразу изменилась: увяла и потускнела. Ни легкости движений, ни того проворства в делах, чем всегда отличалась, не стало. Бывало, безо времени никогда не видели ее в кровати, а теперь нет-нет да и приляжет с виноватой улыбкой.

Час, когда семья Парамоновых прибавится, когда в мир придет еще одно человеческое существо, со своими правами на жизнь и счастье, как и всякий из людей, – час этот теперь был уже близок, и Надя ждала его с радостью.

Впрочем, иногда в душу к ней закрадывалась и тревога. Время-то стояло уж слишком неспокойное! Новая война – и с иноземцами опять и с кадетами – не только не затихала, но, по слухам, все больше разгоралась и все ближе подступала к хутору. Сейчас ли, в такое ли тревожное время, думалось иногда Наде, обзаводиться детишками! До того ли будет и Федору и ей самой! Что ожидает их там, в завтрашнем дне? Не готовит ли им этот завтрашний день еще какие-нибудь испытания?

Но такие мысли омрачали Надю изредка и ненадолго. В душе ее прочно жила уверенность, что все это со временем обойдется, войдет в свои берега, и все будет хорошо. Откуда эта уверенность взялась у нее, она не могла сказать. Но чувствовала именно так. А все Парамоновы, вся семья, не говоря уже о Федоре, утверждали ее в этих чувствах своим повседневным обращением, приветливым и сердечным.

Крепким на корню оказался род Парамоновых: одна в хате висела у них зыбка, Настиной дочурки, Верочки, на очереди была другая. Этим обстоятельством больше всех гордился, кажется, старик, Матвей Семенович. С обеими снохами он был отечески ласков, но к Наде, после недавних событий – еще и по-особому внимателен. Даже почтителен втайне. В заботах о ней, молодой снохе, о будущем от нее внуке или внучке он доходил до смешного: всегда, бывало, сбрую и обувь чинил в хате, а теперь, боясь лишний раз стукнуть молотком в присутствии Нади, перекочевал с этим делом во двор, под навес. Помнил он, как раньше его старуха, большая охотница до птицы, не позволяла ему в хате стучать, когда в гнездах, под лавками и кроватью, сидели на яйцах наседки: чтоб не поглушить будущее птичье потомство.

– Ты, батя, прямо чудишь, – смеясь, сказала ему однажды Настя. – Гусята, что ли, тут высиживаются?

– Ну-ну, учить меня будешь! – с напускной грубоватостью отрезал старик. – Дитя вон покорми! Глазенками… ишь, ишь! Так и водит, так и водит за тобой, – Он подошел к зыбке, призывно почмокал губами, и бородатое лицо его умильно расплылось. – Эк ты, козявка… агу, агу! Деда-то скоро признавать станешь?

Последнее время пятистенок Парамоновых был почти пуст и тих. Весна всех вывела на волю – в поле и на огороды. Подошла пора, когда день год кормит. Дома оставались теперь Надя да ее крохотная племянница, за которой Надя присматривала. Хоть и недомогала она, а все же кое-что по домашности делала. Настя с утра до ночи копалась на огороде и в хату заглядывала урывками – за тем лишь, чтобы покормить девочку. Дед с Алексеем перешли на положение гостей: изредка тот или другой приезжал с поля, торопясь насыпал из амбара зерна в мешки, запасался харчами – и до свиданья. Федор тоже днями напролет не казал глаз: общественных дел ему как председателю ревкома хватало и в хуторе и в поле. С зарей, кое-как позавтракав, он исчезал, с зарей появлялся, подтянутый, как всегда, и необычно шумный, восторженный, а случалось – реже, правда, – угрюмый, а то и злой. Мишка – и тот дома лишь ночевал: прибежит из школы, схватит кусок хлеба – и к друзьям, до темного.

Этими долгими апрельскими буднями, полными суеты и забот, Надя, пожалуй, скучала бы от одиночества, особенно когда чувствовала себя ничего, бодро. Но к ней частенько наведывались женщины-хуторянки – и подружки по девичеству, и более пожилые, те, для кого жизнь сейчас, при новых порядках, пошла, как полая вода, в разлив. Каждая из этих женщин, отрываясь от лопаты или мотыги, а какая мимоходом, забегали к Наде, конечно, на минуту и далеко не всякий день, но, в общем, парамоновские покоробленные годами двери, с ремешком от щеколды в верхнем левом углу, постукивали частенько.

Про новшества в хуторе Надя, разумеется, знала от Федора, даже про те, что еще только намечались. Но все же ей радостно было слышать об этих новшествах еще и от женщин, о чем все они старались всяк по-своему рассказать ей. И с чего бы каждая из них ни начинала, каждая непременно сворачивала к главному: к земле, к дележу. Никогда ведь, как известно, женщин паями не наделяли, а теперь стало совсем по-иному.

Поделили земли уже не на паи, а на души. И не важно было, какая это «душа»: в платке ли она или в фуражке, хохлачья или казачья, сгорбленная, при костыле, или еще только за мамкин подол держалась. Каждой – поровну. Лишь бы «душа» эта была из той семьи, что прикладывала – или хотела приложить – к земле собственные силы. Семья, к примеру, Варвары Пропасновой теперь получила больше земли, чем даже Абанкины, которых, к слову сказать, здорово тряхнули. Вечный участок, а также и на время скупленные земли у них отняли. Амбары, на отшибе от подворья, эти рубленные из дуба и крытые цинком махины, ломившиеся от хлеба, опечатали. Неимущим хуторянам выдали из этих амбаров на семена и еду. Аксайский инвентарь – железные бороны, сеялки, плуги – и рабочих быков, которые этой весной праздно шатались на выгоне, нагуливая жир, большей частью забрали – опять-таки для неимущих и пострадавших от войны.

– Мой говорит, как люди в полях подуправятся немного, первый пыл у них схлынет, так все сообща, хутором для сирот посеют, – сказала как-то Баба-казак. – День-два и надо-то. С миру по нитке – голому рубашка. Чем же они виноваты, хоть бы те же Варварины детишки! Отец их кости сложил, а такой дюк, как Моисеев, дома отсиделся. Твой-то небось тоже говорил об этом? – «Мой» и «твой» – это были Семен Федюнин и Федор.

Кто-кто, а уж она, Баба-казак, захаживала к Наде действительно частенько. Правда, делать это ей было легче других – жила-то она почти рядом. Но живи она и в другом месте, вряд ли бы изменилось что-нибудь. Кстати, она понимала в повивальном деле, даже неплохо, и строго-настрого заказала и Насте и самой Наде приглашать какую-либо бабку.

– Смотри не вздумай! Я твоего люценера аль люценерку сама повью. Такого дитя не трясучим рукам повивать! – пробасила она в тот раз, смешливо косясь на погрузневшую Надю.

Надя вся зарделась, польщенная этим. Застенчиво, с улыбкой поправила:

– Не люценера, Устинья Михайловна, а революционера. А? – и, видя, как Баба-казак пытается выговорить про себя это слово и никак не может, повторила по слогам: – Ре-во-лю-цио-не-ра.

– Так, так, Надюша, так. У тебя молодой язык, а мой-то уж окостенел, не поворачивается. А молодым был – таких слов не знал. – Раздумчиво помолчала. На лицо ее, мясистое, с обвислыми уже складками кожи, тенью легла озабоченность. – А что это, Надюша, за штука такая – революция? – неуверенно спросила она. – Не приходилось слыхивать? Отец Евлампий поясняет… Да что-то вроде бы и не похоже.

– Поясняет? – с живостью переспросила Надя. – Это где же, на проповеди?

– Да нет, так, частно. На благовещенье выходил из церкви, а старухи окружили его на паперти, о том о сем пытают, а бабка Лукерья – про революцию: откуда, мол, такая напасть свалилась и что это такое. Революция – это, говорит он, рев людей, когда ревут люди, самое страшное, что на свете случается.

– Брешет он, этот преподобный отец Евлампий! – вдруг вспылила Надя, не удержав застарелой обиды на попа. – Самое страшное… Пояснил! Это для кого же страшно? Для тебя нешто? Для меня? Кто же это ревет?

– Вот и я мозгую… – согласилась Баба-казак.

Бывала у Нади и Феня Парсанова. Подвижная и веселая по-прежнему, все такая же неистощимая тараторка, она этой весной, казалось, помолодела и даже похорошела. Во всяком случае, ямочки на ее смазливом лице играли куда заметней, чем раньше. Да и что ж не хорошеть ей было! Ни горя, ни заботы. Одна голова не бедна, а бедна – так одна. Потосковала в свое время о муже, да ведь не век же кручиниться! «Мертвый сном спокойным спи, жизнью пользуйся живущий», – как продекламировал ей как-то перестарок-семинарист, сын попа Евлампия, пробовавший на Фене свои ухажерские способности, и, может быть, небезуспешно, кабы не подоспел Пашка Морозов.

К Наде Феня была все так же ласкова, как и раньше, а с некоторого времени, пожалуй, и еще того больше. Часто вместе с нею в дом Парамоновых врывались запахи поля или сада в цвету. Феня знала о слабости подруги к цветам и при случае приносила их охапками: снежно-белой кашки, голубеньких колокольчиков, черемухи, а то и самых любимых Надей – лазоревых.

Про хуторские новости Феня тоже рассказывала, но по-своему. Дележ земли, распределение конфискованного у Абанкиных имущества и всякие прочие мирские дела занимали ее лишь с одной стороны: как вели себя при этом люди. Но и об этом-то она по своей манере рассказывала так, что все получалось легко и просто, даже забавно. То, например, как держал себя старик Абанкин при отчуждении у него хлебных амбаров, в Фениной передаче выглядело довольно мирно: Абанкин покряхтел, почесался, вынул из сундука ключи и отдал. «Ей-правушки, и слова не проронил».

А между тем Надя знала, как это было.

– Давай ключи от амбаров! – сказал Абанкину Федюнин, входя, постукивая деревяшкой, в его угловую с неугасимой лампадой комнату, откуда тот почти не вылазил, несмотря на то что стояла пора вешней горячки.

Петр Васильевич сидел на кровати, привалясь к стопе подушек, мрачный, взъерошенный, со свалявшейся в колтун бородой. Не вставая с кровати, он выпрямился, окинул Федюнина тяжелым, ненавидящим взглядом из-под вислых сивых бровей, и кончик носа его побелел, как на морозе.

– Ты… знычт то ни токма, что ж это?.. И ночи не дождался! Грабить, знычт, среди ясна дня пришел?

– Не грабить, а передать народу то, что ему принадлежит! – торжественно ответил Федюнин.

Абанкин рывком вытянул руку, показывая черную короткопалую ладонь, тавренную давними ссадинами, порезами, мозолями.

– А это, знычт, что?

– Не имеет значения, – спокойно сказал Федюнин. – Этими же самыми руками ты и сок из людей выжимал, горе их и слезы их обращал в барыши. В конце концов то, что ты со своей семьей лично мог заработать, мы тебе оставляем. Даже больше. Остальное – не твое, не тобой заработанное.

И молодой Абанкин, Трофим, «отмочил штуку», по Фениному выражению, совсем не потому, что был пьян, как она уверяла. Он вовсе не был пьян. Хотя то, как он вел себя, и могло породить такие толки: уж слишком это трудно было ожидать от него.

Когда во двор к ним гурьбой ввалились хуторяне и, не торопясь, по-хозяйски начали выкатывать и вытаскивать из-под навеса инвентарь, который как по осени был туда сложен, так и лежал без дела, Трофим сам принялся помогать. Но как помогать? Хватал железные с кривыми зубьями бороны, вышвыривал их. Первая полетевшая борона, шлепнувшись и ковырнув унавоженную землю, размозжила голову неосторожной курице. Затем на эту борону с пронзительным дребезгом и скрежетом посыпались другие. Хватал за оглобли конные грабли – и те от его толчков гремели и повизгивали на ржавых осях.

– Тащи! Круши! Все разом! Заодно! – раскрасневшись, болтая чубом, бегая и суетясь в каком-то остервенении, выкрикивал он, на что дед Парсан, присутствовавший при этом, заметил ему:

– Полегче, полегче, Трофим Петрович! Уж не думаешь ли ты, грец тебя возьми, что ревком кормить тебя станет?

А сегодня к Наде – то есть не то чтобы именно к ней, а вообще к Парамоновым – заходила Варвара Пропаснова. Надя была в горнице, лежала на кровати, чувствуя близость схваток. (Молодожены по настоянию семьи помещались в горнице, а Настя с Алексеем свою кровать перенесли в хату.) Варвару встретил Мишка, дежуривший одновременно и при сестренке и при тете Наде. Он покачивал зыбку, размахивал учебником «Вешние всходы» и звонко декламировал:

 
О, как бы был счастлив свет этот старый,
Да люди друг друга попять не хотят…
 

Из-за неплотно прикрытой двери Надя слышала, как Варвара, которую она узнала по голосу, похвалив Мишку за хорошее чтение, назвав его молодцом и маминым помощником, спросила: «Дядя Федя дома?» И, получив ответ, что его нет, хотела было уйти. Надя окликнула ее, пригласила к себе и оживилась, когда та вошла.

Они не виделись уже давненько, с зимы. Заботливо осведомившись друг о дружке, порадовались и погоревали в одно и то же время. Жизненные тропы их, как известно, тянулись бок о бок, а местами даже и соприкасались. Вспомнили невольно и о том тяжком в недавнем прошлом у каждой, что, поднимаясь иногда из забытья, все еще глодало сердце, и про то милое, светлое, незабываемое, которого понемножку у обеих позади было и при мысленной оглядке на которое на душе у них становилось и хорошо и грустно. Из разговора Надя так и не поняла, зачем Варваре был нужен Федор, и когда та встала с табуретки, спросила:

– У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу?

– По правде, особого нет дела, – призналась та. – Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое – и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, – спрашивает он, – с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» – «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст».

Глаза у Нади заволокло слезами – ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала:

– Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор – человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… – голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. – Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет!

Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.

Варвара оторопело уставилась на нее.

– Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… – с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.

…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» – неслось из зыбки, «Уа-а!..» – отзывалось в горнице.

Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно.

– Миша, это как понять? – кивнув головой в сторону горницы, сказал он.

– А это… это…

Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба-казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой.

– Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, – ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. – Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка – митингу сразу открыла.

– В себя постарались, – со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке.

Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате.

– Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! – повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя.

Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, – мужское и женское: на оба случая.

II

По широкому в полосах пашни полю, источавшему пресноватые, а скорее, сладковатые запахи болдовника, вразброд двигались бычьи плуговые упряжки – десятка полтора или два. Федору, подъезжавшему верхом, они видны были все, даже те, самые дальние, что занимали полосу, крайнюю от суходола. День, ведренный, душный и совершенно тихий, был на исходе: солнце стояло уже вровень с накренившимся над обрывом одиночкой дубом, черным и корявым, еще не успевшим вырядиться в летний наряд. А пахари все еще поторапливали друг дружку, и по полю из конца в конец ползали чудовищных размеров тени. Слышались разноголосые понукающие крики.

Поле это – залежь, местами уже заросшая ковылем, отделенная от хутора грядой угрюмоватых курганов, – еще недавно принадлежало Абанкиным, и навечно. А теперь хуторяне по решению ревкома проводили здесь общественный посев: сеяли пшеницу для неимущих и сирот.

Неподалеку от абанкинского утепленного сарая – стан пахарей: фургоны с зерном в пологах, сеялки, куча железных борон… Женщины-кашеварки, готовя ужин, разводили костры.

Федор остановил у борон усталого коня, крикнул кашеваркам: «Час добрый!» – и спрыгнул с седла. Он снял седло, отвел коня на нетоптанную при дороге лужайку и подошел к костру, подле которого суетились, подвешивая на треножник огромный польско́й котел, Лиза Бережнова и Пропаснова Варвара.

– Федор Матвеич – молодец: везде поспевает. Прямо – к ужину! – шутливой насмешкой встретила его Лиза.

Федор улыбнулся пересохшими губами. Присел к огню, прикурил от дымившегося кизяка и, тяжело, с усилием поднявшись, стал глядеть на пахарей.

По крайней борозде, приближаясь к стану, шел за плугом могучий старик в посконной распахнутой рубахе. Он шел большущими шагами, по-медвежьи раскачиваясь, сверкая волосатой, цвета жженого кирпича грудью. Вскидывал культяпую руку и на все поле ревел: «Цоб, иди, цо-об!..»

Во взгляде у Федора появилась усмешка, но тут же Федор посуровел: вспомнилось ему, как вчера этот богатырь Фирсов никак не соглашался ехать сюда со своей деляны.

«Нашлись мне доброхоты, жалейщики! Чужими руками, звестное дело! У меня у самого два поля еще не заделаны. Отсеюсь – тогда уж так и быть», – твердил он. Федор пробовал уговорить добром: «Артем Прокофьич, ты ведь с дюжинку десятин засеял? А? Побольше? Ну вот, видишь! На денек какой, я думаю, можно и оторваться. Потом – опять себе». Но бородач упрямо стоял на своем, и Федор вынужден был в конце концов сказать ему: «Как хочешь, Артем Прокофьич: ревком тебе – хоть и кошка за пазухой, знаю, а подчиниться ему все же придется. Да, придется. И обязательно!» Такие разговоры пришлось вести Федору не только с Фирсовым, но и еще кое с кем.

На втором загоне Федор заметил прихрамывавшего возле быков отца – должно быть, ноги натер. Но Матвей Семенович хоть и прихрамывал, а кнутом над быками помахивал старательно; за плугом шел Алексей. Следом тянулась упряжка старика Бочкарева, бывшего атамана. Федор узнал его внучат-подростков – самого старика тут не было.

А еще дальше, по следующему загону вел плуг Артем Коваленко. Он вел его без погонщиков, один. Управлял и плугом и тремя парами быков, которые так были приучены, что сами выходили из борозды, делали нужный заворот и опять сами входили в другую борозду. В конце загона, где широкой дугой лежала натерянная лемехом земля, Артем остановил быков и, подавая пример другим, стал выпрягать их.

Артем, член хуторского комитета нового состава, был здесь, у пахарей, старшим. Обязанности между членами комитета распределились как-то сами собою: все общественные дела внутри хутора легли большею долей на Федюнина, все дела полевые – на Артема, а Федор взял на себя связь со станичным и окружным ревкомами и общее, так сказать, руководство.

Налажена работа хуторского ревкома была неплохо. Так по крайней мере казалось Федору. Только налажена она была применительно к мирным условиям. А сегодня Федор ездил на экстренное совещание, в станицу, и те вести, крайне угрожающие, о которых он узнал там, напомнили ему, что довольствоваться победами и мирной жизнью пока еще рано. Работу комитета надо было перестраивать. И, что особенно важно, перестраивать немедленно.

Поэтому-то Федор и взмылил сегодня коня, да и сам-то взмылился: к широкой спине его все еще липла вылинявшая гимнастерка, перехваченная казачьим в металлических украсах поясом – память тех лет, когда Федор еще ходил женихом. Из станицы он лишь на минуту заскочил в хутор – повидать Федюнина, и, не заезжая домой – сюда, в поле: нужный народ был большей частью здесь.

Вести, встревожившие Федора – и не только, конечно, Федора, были такие: местные кадеты, дудаковцы, которые все это время в меру своих сил орудовали где-то там, вдали, теперь начали бесчинствовать совсем поблизости, и уже смелее. Но страшны были не столько дудаковцы сами по себе, не их разбои – хотя и этого уже было вдосталь, чтобы встревожиться, – страшны были те события, более грозные, отголоском которых эти разбои явились: в низовых округах Донщины, от Черкасского и до Верхне-Донского, в последние дни, как суховейные ветры в апреле, широко забушевали контрреволюционные восстания.

А на западе области – другая беда, еще горше: там родную землю попирали кованые сапоги ландштурмистов. Немцы, зарясь на многое, манившее их сюда, в Россию, в том числе и на донские продовольственные богатства, нахрапом лезли в область целыми корпусами, хотя мир с Германией советской властью был заключен, и давно.

Все это окрылило местных кадетов и придало им духу. Дня четыре назад, ночью, Дудаков со своей довольно многочисленной ватагой сделал набег на окружной центр. Сутки кадеты хозяйничали в Урюпинской станице: очистили кассу, вещевой склад, расстреляли нескольких работников. Основных руководителей – Селиванова, Селиверстова и других – захватить им не удалось. Срочно прибывший из Балашова красногвардейский отряд помог разгромить ватагу, но сам Дудаков, потеряв штаб, скрылся.

А вчера кадеты, тоже ночью, нашкодили уже на хуторе Альсяпинском – свои же, альсяпинцы, и привели: молча ездили по сонным улицам, вытаскивали из постелей членов ревкома, и, собрав их в кучу, вывели за хутор, в лес. Шашками расправились с ними. Кое-кого прямо в постели отстегали плетьми. А у зарубленного председателя еще и начисто сожгли немудрящее подворье – голые, в одних рубашонках, детишки его разбежались по соседям.

Что может воспрепятствовать кадетам сегодня же побывать в станице или в Платовском?

Экстренное совещание председателей ревкомов объявило станицу со всеми ее хуторами на военном положении. А это означало, что каждый ревком обязан был организовать самооборону. Все оружие, холодное и огнестрельное, должно быть конфисковано у ненадежных людей и у тех, кто принять участия в самообороне не пожелает, и передано тем, не имеющим оружия, кто защищаться согласен.

Разговоры с хуторянами у Федора произошли не так, как он думал провести их. Порознь с ними говорить ему не пришлось. Люди, которые сейчас нужны были Федору, сами ждали его. Они тут же и собрались в круг, как только выпрягли быков: им откуда-то уже известно было, что Федора срочно вызывали в станицу. Он рассказал им о немцах, кадетах, в частности о местных кадетах, их проделках в округе и на хуторе Альсяпинском.

– Вчера они погостевали у соседей, а ныне вполне свободно и к нам могут пожаловать. Рады не рады – раскрывай ворота. Наши «родственнички» тоже ведь у Дудакова, – подчеркнул он.

Артем Коваленко замысловато выругался на своем особом наречии, упомянув и «цур» и «пек», и погоревал, что у него нет «винтореза», а со стареньким курковым дробовиком, что лежал у него в фургоне, впору, мол, только сад караулить, сорванцов пугать просом. Латаный, думая вслух, посматривая на кашеварок, заправлявших сметаной варево, пробурчал: «Как есть на полдня теперь чистки… Шомпола поди не всунешь от паутины». На это Надин дядя Игнат Морозов строго сказал ему, подергивая ссученную в стрелку и направленную в рот усину: «Служивый! Не я твой командир!.. А у меня, дружок, фронтовая женушка – что в хорошем цейхгаузе: и вычищена и смазана. А за полдня-то в аккурат голову могут отвернуть».

Такой резвости от дяди Игната Федор, по совести говоря, не ожидал. Всегда тот отмалчивался, и как-то больше похоже было, что он потянется не за ревкомом, а скорее в другую сторону. Но, видно, за последнее время он пошевелил мозгами, кое над чем поразмыслил, тем более что имел уже возможность сличить, прикинуть жизнь на обе мерки – и на старую и на новую.

Каждый из хуторян – из тех, кто был здесь, – еще раньше, по ходу событий уже чувствовал, что заварившееся хлебово без оружия расхлебать не удастся, что днем раньше, днем позже, а вытаскивать спрятанную «фронтовую женушку» придется. А самооборона, о которой говорил Федор, для них, людей в большинстве обстрелянных, не один год возивших в тороках смерть, была еще не война.

Один лишь Пашка Морозов, невзначай угодивший сюда, в круг, сидел, покусывая и отплевывая податливый на зубах стебель донника, и с перепелесого от неровного загара лица его не сходила язвительная усмешка. Федор, разговаривая, нет-нет да и взглядывал на него и, щурясь, делая невольную паузу, отворачивался. За все время Пашка не проронил ни слова. И Федор ни разу к нему не обратился. Только в конце разговора, когда хуторяне заторопились к ужину, так как кашеварки уже стали кричать, что все простыло, Пашка задержался и сказал, озорничая:

– Вы про главного стратега не забудьте – про деда Парсана. Он не отнекнется от командования, ей-бо! Жалко, нет его тут.

Федор помедлил с ответом. Над его бровью, буро-серой от солнца и засохшего на ней пота, забилась жилка, и он долго потирал ее мизинцем, на котором багровел след повода. Ему, по-видимому, стоило больших усилий, чтоб сдержать себя. Он обернулся к шурьяку и вызывающе глянул прямо в его светлые озорные глаза. Но тот не принял вызова, отвел взгляд.

– Горько нам, Павел. Здорово горько! – глухо, как бы самому себе сказал Федор. – И мне, и твоей сестре.

– Ну, до горького, положим, еще не дошло. Это ты зря. – Пашка все еще усмехался, показывая мелкие, красивые, как и у Нади, зубы, но усмешка его была уже какой-то неопределенной и, во всяком случае, не из веселых. – Хотя по шкалику горькой не мешало бы. Ей-бо! Но… Пойдем пока так поужинаем. А то ведь небось с утра ничего еще не жевал.

– Спасибо. Как-нибудь другим разом. Меня вон отец с братом ждут.

В сумерках, в ту пору, когда совершенно чистый небосклон только что утратил дневное сияние – над ним еще рдело подожженное закатом облако, Федор подошел к костру, ведя заседланного коня. Он подошел с цигаркой в зубах – прикурить. У загасшего костра, засучив рукава ветхой, неоднократно чиненной кофтенки, сидела Варвара Пропаснова и выскабливала ножом закоптелый котел. Федор поискал былку или щепку, чтобы достать огня. Варвара быстро привстала на колени, ковырнула пепел ножом и подкинула Федору кусок блещущего жара. Он улыбнулся ей в знак благодарности.

– Как Надежда Андревна? Поправляется? – спросила она, снова усаживаясь перед котлом.

– Надежда Андревна ничего, герой, – сказал Федор, нагибаясь и притыкая к жару цигарку. – Это она немножко было перед родами сдала. А поднялась-то она тут же… Ничего, крепчает.

Варвара несколько раз опять чиркнула ножом.

– Давно я, Федор Матвеич, собираюсь спросить у тебя, – несмело начала она, – да все… Говорят, в Питере ты бывал, в том доме, где великие люди заседают, какие революцию начинали. Ленина, случаем, не посчастливилось тебе увидеть?

Федор глянул в ее лицо, окрашенное отблесками разворошенного жара. Он нисколько не удивился такому, казалось бы, внезапному вопросу: с этим вопросом хуторяне к нему уже обращались, и не раз.

– Нет, Варвара Григорьевна, не посчастливилось, – с сожалением сказал он, отнимая зачадившуюся цигарку. – Ленина не видел. Нет. Не пришлось. Не пришлось, Варвара Григорьевна. Его и в Питере-то не было как раз. Сталина одного лишь видел. И даже выступление его слышал.

– Сталина? А он что же: с Лениным заодно?

– Ну, как же. Конечно, заодно. Из его помощников.

Варвара помолчала.

– И какой же он из себя… Сталин? Вблизи его видел?

– Вблизи, Варвара Григорьевна. Вот как тебя. Вошел, а у нас – шум, гам, споры. Фронтовики, известно! Ну, сразу все притихли. Он улыбнулся и фуражку снял. Простой по виду. Кавказец, а по-русски хорошо говорит, почти чисто. И сейчас помню его слова: фабрики – рабочим, земля – хлеборобам. Власть рабочих, трудовых казаков и крестьян.

Федор раскурил цигарку, повернулся к коню и, торопясь, стал закидывать поводья. Варвара вздохнула: ей хотелось бы еще порасспросить его. Но он был явно чем-то озабочен, спешил куда-то, и задерживать его она не решилась.

Через секунду он уже был в седле. Роняя из цигарки искры, чуть клонясь вперед, к лоснившейся оковкой луке, нащупал носком сапога стремя, разобрал поводья. Конь, строча надрезанными ушами, подобравшись, стоял как вкопанный. Федор будто и не понукал его – ни плетью, ни каблуком, но конь, повинуясь ему, сразу же, с места зарысил и, прибавляя бег, свернул на полевую, застланную живучим копеечником дорогу, что по-над курганами шла в хутор.

А немного погодя на ту же дорогу, уже скрытую темью, выезжали, гремя на бороздах, два пароконных фургона. Передней парой правил Артем Коваленко, второй – Парамонов Алексей. А в обоих фургонах, весело гомоня, толкаясь, плотно сидели хуторяне, решившие с сегодняшнего дня перейти на обыденку: день – в поле, на ночь – домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю