Текст книги "Статьи"
Автор книги: Николай Лесков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 85 страниц)
ПЛЕННИК В ГАРЕМЕ
(Приключение в Египте)
Многими замечено, что свет, никого не спросясь, пошел довольно с давних пор наизворот. Это отчасти и справедливо: “как посравнить, да посмотреть век нынешний и век минувший, – свежо предание, а верится с трудом”. Если вы, благосклонный читатель, помните, что было писано про гаремные нравы княгинею Бельджойзо и другими счастливицами и несчастливцами, изучившими жизнь и тайны гаремов, то вас должно, приятно или неприятно, удивить, что и там, в этих очарованных темницах красоты, век нынешний – совсем не то, что век минувший. Предлагаемый рассказ есть повествование о приключениях одного юного сына великой Германии в арабском гареме. В этом приключении араб, оскорбленный бледным немцем, соблазнившим его Фатьму, менее всех напоминает яростию Рауля с синей бородою, а в нем сказываются порою то Локуста, то тот италианец, что – изобличив свою жену в измене, с тех пор, посещая ее спальню, оставлял всякий раз червонец под изголовьем жениной постели, пока это не убило женщину; то он является Картушем и Рокамболем, потом “благонамеренным” героем Беранже, – парижским или петербургским чиновником, готовым всем служить карьере “спиною, честью и женою”, и наконец (допуская всериоз или в шутку спиритскую теорию перевоплощения) в этом арабе, сдается, живет дух того тургеневского жида, который поставлял свою красавицу дочь в лагерь, а сам дрожал под стенкою шатра, чтобы девичьею красою не распорядились дерзче, чем положил он.
Вот это фантастически восточное, трагикомическое, невероятное и – чего доброго, – пожалуй, никогда не бывавшее, приключение. Читайте его не испытуя строго, было оно или не было, могло или не могло оно быть? Вспомните того испанского проповедника, который, растрогав своих слушательниц до слез своей проповедью, чтобы утешить их, потом сказал: “Девоньки!.. вы не плачьте! ведь это было давно… а может быть, этого… и совсем не было. – Я это только для того, чтобы вы поплакали”. Может быть (пожалуй и вероятно), что и белокурый немец все это сочинил, но что нам до этого? Будем считать все нижеследующее in hoch romantische Stile.[68]68
В высоком романтическом стиле – Нем.
[Закрыть]
ФРАНЦУЖЕНКА
Я грустил в Париже, – то есть грустил именно настолько, насколько парижский воздух позволяет в нем грустить иностранцу. Я только что проводил отсюда, Бог весть куда, в Африку, в Александрию, моего лучшего друга и соотечественника Бернгарда Рено. Он отправлялся в Александрию, чтобы взяться там за приведение в порядок дел одного почти обанкрутившегося торгового дома, с которым были связаны его собственные дела.
Двадцатипятилетнему веселому юноше Бернгарду Рено предстояло провести целые десять лет в самой неприятной среде. Кроме того, исполнение его поручения было сопряжено с некоторыми опасностями: александрийские греки, к которым принадлежало большинство несостоятельных должников, очень хорошо умеют избавляться от неприятных им особ; они просто и спокойно закалывают их среди белого дня на самых многолюдных улицах. Бояться здесь наказания за подобную расправу почти нечего: в египетских законах об иностранцах много не позаботились. Единственное, что может грозить убийцам, – это высылка на несколько месяцев из страны. По истечении же срока убийца снова может благополучно возвратиться и по-прежнему приняться за охоту на кредиторов. Это так и бывает. (Прибавим от себя, что генеральным консулом это не удостоверено и остается вполне на ответственности одного автора.)
* * *
Рено, белокурый любитель женщин, усердный посетитель цирка, фланер, носивший всегда в петличке, на гуляньях “Bois”[69]69
Лес – Франц.
[Закрыть] и Элисейских полей, самую свежую индейскую розу; щеголь, наряд которого был chef-d'oeuvr'oм[70]70
Шедевром – Франц.
[Закрыть] императорского портного Дюсотуи и с которым хорошенькая перчаточница в пассаже Жоффруа билась по получасу, натягивая ему самые узкие перчатки, одним словом, “le bel Allemand“[71]71
Прекрасный немец – Франц.
[Закрыть] (а немцу не легко получить подобное прозвание в Париже), превосходивший шиком всякого француза, молодой купец, рыцарству которого позавидовал бы аристократ, а изобретательности – любой житель Латинского квартала, решился ехать в Александрию, не долго думая, сразу, после 24-часового размышления. Он без тревоги и сожалений решился расстаться со всем тем, что было для него здесь дорого и мило. Он расстался даже с очаровательною Маделон, которая, прожив с ним два года, выучила по-немецки только три нежные слова: “Ich Hebe dich“.[72]72
Я люблю тебя – Нем.
[Закрыть]
Маделон была белокура и стройна, как сам красавец Бернгард, и когда они порхали с ним вдвоем по ярко освещенным залам “Château des fleures” и “Jardin Mabile”,[73]73
“Замок цветов” и “Сад Мабиль” – Франц.
[Закрыть] то их можно было бы принять за брата с сестрою, если бы в два часа ночи, после второй бутылки шампанского, они не принимались сами танцевать бешенее всех и лучше всех. А этого не делают брат с сестрою. (Лучше всех танцующий в Париже немец – тоже остается на ответственности автора.)
– Иди к Маделон и поцелуй ее за меня, – сказал мне Бернгард, когда он уже сдал свой багаж и прогуливаясь со мною под руку, по платформе южной железной дороги, – я только теперь чувствую, как я любил эту плутовку.
– А отчего бы тебе и не взять ее с собою, если так? – отвечал я. – Она наверно усладила бы твое добровольное изгнание.
– Да, и мне этого очень хотелось, но она не пожелала менять Парижа на Александрию.
– Какая гадкая неблагодарность! Насколько мне помнится, ты ведь взял ее с улицы, почти нищую, когда хозяйка выгнала ее из мастерской, ты наделал для нее множество сумасбродств, даже более, чем она хотела.
– Перестань высчитывать: она совершенно права. Она долго плакала и потом сказала мне совершенно рассудительно: большая разница, мой друг, жить вместе в Париже, где можно найти так много общих удовольствий, где расходишься для дела и снова сходишься для любви и удовольствий, где для каждого из нас есть ежечасно запас свежих вестей и новых впечатлений! Здесь я тебе не надоедаю и верю, что я тебе нравлюсь. Так можно жить долго и долго – и не надоесть друг другу. Здесь, говорила она, на этой родной для меня почве, я кажусь тебе прелестною, потому что во мне отражается все, что пленяет тебя в парижской жизни; и я тебе нравлюсь, и ты со мною счастлив, но там… там другое дело, там нам придется жить только вдвоем, вечно вдвоем, целые годы, целый ряд лет, с глаза на глаз… О, этого не выдержит никакая любовь к обыкновенной женщине!
Я хотел клясться, что она ошибается, но она меня удержала.
– Постой, – сказала она, – я знаю, что ты мне возразишь, но прежде дай мне кончить. Мы будем все одни и одни – это очень вредно для любви, и особенно вредно для меня, то есть для женщины. Женщина страшно рискует в таком положении. Трудясь и занимаясь, ты скоро же станешь неизмеримо выше меня, ты почувствуешь такие мои недостатки, каких и не заметил бы здесь, в Париже – от меня не скроется, что я тебе в тягость – и счастье adieux,[74]74
Прощай – Франц.
[Закрыть] и начнется семейный ад, семейная пытка… Нет, я слишком тебе предана, чтобы всему этому тебя подвергнуть. – И с этими словами она, рыдая и смеясь сама над собою, обняла меня и осыпала лицо мое поцелуями.
– Но ведь, впрочем, я и возвращусь, Маделон, – сказал я.
– Через десять лет, мой друг! – отвечала она, подавив вздох, и ее прелестные голубые глазки грустно устремились в неподвижную даль! – Тогда я буду старуха и должна буду, может быть, смотреть из-за какого-нибудь дерева Элисейских полей, как ты, гордый миллионер, будешь кататься мимо меня с хорошенькою женою, – заключила она.
– Никогда! Никогда! – закричал я, зажимая ее уста.
Она грустно улыбнулась
– Подождем, – сказала она, – в десять лет может многое измениться. Но во всяком случае я останусь здесь. А если ты хочешь осчастливить меня, то пиши иногда.
После этого я простился с Маделон.
– Теперь, – заключил он, – я убедился, что Маделон гораздо опытнее меня, и поступила со мною честнее, нежели я сам того хотел. Поди же к ней, обними ее и старайся быть как можно добрее.
Поезд помчался. Мне было очень грустно. Я отправился к Маделон, обнял ее и передал ей последние слова друга.
* * *
В Париже все скоро забывается. Да и к чему что-нибудь долго помнить? Жизнь человеческая слишком коротка, чтобы обременять ее тяжелыми воспоминаниями. Через полгода я забыл Бернгарда Рени, а если и вспоминал когда о нем, то как об умершем для меня и погибшем. Мы не переписывались, да, по правде сказать, нечего было нам и писать друг другу.
Маделон тоже забыла Бернгарда Рени. По крайней мере, так мне казалось, потому что через неделю после его отъезда я встретил ее на Итальянском бульваре под руку с молодым утешителем, который ей, вероятно, вполне заменил “красивого немца”.
Так прошло полгода. Мы, разумеется, еще больше забыли Бернгарда, и, по правде сказать, это нам даже не стоило особенно большого труда. Но во всяком случае представьте же себе мое удивление, когда однажды утром на десять лет уехавший Бернгард вдруг нежданно-негаданно словно упал с неба в мою комнату. Но нужно ему приписать чести; он в то время, как мы о нем забывали, успел так перемениться, что его почти невозможно было узнать. Нежное лицо его загрубело и обросло щетинистою бородою, свежий румянец исчез со щек, белокурые, шелковистые, вьющиеся волосы висели с головы беспорядочными прядями, веки оплыли, глаза поблекли и помутились. Прежней фешенебельности в одежде тоже не было и следа. Платье Бернгарда было в беспорядке и дурно сшито. Одним словом, если бы я не знал, что это Бернгард Рени, единственный сын известного нюрнбергского купца, я непременно принял бы вошедшего за какого-нибудь несчастного, выбежавшего из Клиши или из “Hôpital du Midi”.
– Любезный друг, что с тобою? – спросил я Бернгарда.
– Со мною? Да, кажется, ничего, – отвечал он и осмотрел себя с ног до головы.
– Ты здесь, конечно, по делам твоей фирмы? Но отчего так скоро? Ты был в отсутствии гораздо меньше десяти лет.
– Да, поменьше, – возразил Бернгард и принужденно улыбнулся.
– Что же, твои дела окончились, что ли, скорее, нежели ты этого ожидал?
– Торговый дом обанкрутился, но не по моей вине; я ничего для него не делал.
– Где же ты был последнее полугодие?
– В Александрии.
– В Александрии? И ты ничего не делал; я, право, думаю, что который-нибудь из нас сумасшедший.
– Ну, так думай, что я сумасшедший. Эти шесть месяцев я был пленником в гареме араба Гассан-Аль-Шида.
– Это что за приключение из “Тысячи и одной ночи”? Пленником в гареме! Верно, ты так очаровал женщин, что они похитили тебя?
– Не женщины, а сам хозяин. Гассан-Аль-Шид посадил меня к ним.
– Час от часу не легче! Что же это за удивительный поклонник пророка, который решился посадить такого молодца, как ты, в гарем к своим женам.
– Он посадил меня только к одной из них, к Фатьме – любимой своей рабыне. О, это было ужасно!
Судорожная дрожь пробежала по исхудалому лицу Бернгарда. Я снова постарался придать моим вопросам шуточный оборот. Не знаю отчего, вся эта история казалась мне такою необыкновенною, такою странною, что я никак не мог придавать ей сериозное значение.
– Верно, эта Фатьма была урод?
– Урод! – С удивлением повторил Бернгард. – Это была райская Гурия; взглянув на нее, можно было ослепнуть. – Бернгард сел; его исхудалые пальцы судорожно барабанили по коленам.
– Так расскажи, пожалуйста, свои арабские приключения, если они не тайна, – попросил я.
– Кой черт тайна! Никакой тайны нет, – отвечал он.
– Так будь новою Шехерезадою, и повествуй.
Бернгард согласился.
АРАБКА
После нескольких минут молчания Бернгард заговорил:
– Дом, назначенный для меня в Александрии, находился за городом. Прежние директора фирмы и в письмах не изъявляли особенного удовольствия по случаю моего скорого прибытия, и потому неудивительно, что меня по приезде встретил только один невольник, который отнес мои вещи на мою новую квартиру. Мы пришли туда довольно поздно. Говорят, морское путешествие укрепляет нервы. Но я могу тебя заверить, что мои нервы были в самом жалком положении; их, как нервы Гейне, можно было послать на выставку и надеяться, что им выдадут медаль за напряжение и расстройство. Я приписываю это внезапной перемене окружавших меня предметов. Представь себе тотчас после Парижа самую однообразную местность: песок и песок со всех сторон; там и сям торчащие одинокие пальмы; дома, похожие на огромные игральные кости, только без черных точек, кое-где башенки, минареты; турки в больших туфлях с самыми филистерскими лицами; арабы в белых грязных шерстяных плащах, глядя на которые становилось жарко; женщины под покрывалом, напоминающие наших плакальщиц; вместо лошадей жалкие клячи, и хромой негр для всех услуг. В душе моей, кроме того, бушевало большое беспокойство о судьбе остальной моей поклажи, сданной на руки двум полунагим желтокожим уродам; африканское небо палило, как печь, и уничтожало без всякого сострадания силы моих мышц, – вот каковы были мои первые впечатления в Александрии. Наконец, мы с негром дошли до дома, назначенного для моего помещения. Я представлял себе удобное прохладное убежище, устланное. коврами и уставленное мягкими диванами, но, к удивлению, узрел какие-то казармы, состоящие из двух отвратительных комнат. Единственную мебель этого жилища составляли: английская походная кровать и несколько тростниковых стульев и некрашенные столы; к тому же навстречу мне вышла негритянка, которая, вероятно, по симпатии к своему черному супругу тоже хромала на одну ногу. Я мечтал о шербете, о трубке опиума и о ванне из свежей прохлаждающей воды, а между тем едва добился лишь только чашки какого-то отвара из горячей кофейной гущи, которая не понравилась бы даже турку. Я не постигал, на что мог истратить свои деньги живший здесь прежде глава обанкрутившегося торгового дома. С проклятиями бросился я на походную кровать, чтобы дождаться заката палящего солнца, и принялся курить, но курил в виде демонстрации против востока – французский капораль.
* * *
Дождавшись заката солнца, я вышел в сад, расположенный за домом. В этом саду тоже не было ничего восточного: один песок да пыль, да неудачные попытки перенесения образчиков европейской флоры на африканскую почву. На небе явился ясный полный месяц; мириады ярких звезд соперничали с ним своим блеском. В воздухе распространилась приятная свежесть, но он дышал непомерною скукою. Я думал о Париже, о балах, о Маделон, о хорошенькой перчаточнице в пассаже Жуффруа, о великолепных устрицах. Одним словом, я думал обо всем, что было для меня так приятно, и мною все более и более овладевала скука. Я почти готов был все бросить, опять сесть на корабль и вернуться домой. Вдруг я услыхал за стеною женские голоса. Ты знаешь, какой у меня в этом отношении тонкий слух. Ты помнишь, как на маленьком балу в Плесси я среди пятидесяти дам узнал Маделон по шелесту ее шлейфа. Здесь я сейчас же догадался, что одна из говоривших была молода и красива, хотя прежде никогда не видал ее и не слыхал ее соловьиного голоса, так чудно произносившего арабские слова. Чтобы убедиться в справедливости моих соображений, я с помощью старой ели поднялся так высоко, что мог заглянуть за стену. Внизу, обратившись к звездам, стояла женщина. В Париже много чудесного, товарищ, но такой женщины, как была эта, нет не только в Париже, но и в целой Европе.
Глаза Бернгарда были неподвижно устремлены в пространство.
– Была? Разве ее уже нет?
– Она умерла или, лучше сказать, она убита, – простонал Бернгард.
– Верно, муж убил ее за то, что ты ее соблазнил?
– Да, ты прав, не я убил ее, а Гассан-Аль-Шид, он убийца! – поспешно вскричал Бернгард.
– Продолжай, – попросил я.
– Фатьма была красавица. Не проси меня описывать тебе ее. Если я стану представлять себе все малейшие подробности ее красоты, я убью себя, потому что я не в силах возвратить ей жизнь. Вот как завязалось дело: вися на стене, я сделал неловкое движение, кусочек от карниза отломился и упал. Моя незнакомка испуганно взглянула вверх и хотела бежать, но остановилась. Она не отрывала от меня глаз, пока я совсем не взлез на стену. Впоследствии она рассказывала мне, что приняла меня за ангела, посланного пророком. На мне было надето светлое летнее платье, а Фатьма (так ее звали) прежде никогда не видела человека с такими светлыми волосами и с таким белым цветом лица, хотя сама она при лунном свете казалась выточенною из мрамора. Я знал, что с мохамеданскими женами опасно заводить интрижки. Но ты знаешь, что я не труслив. В одно мгновение, не успев ничего рассчитать и ни о чем подумать, я, перепрыгнув через стену, стоял внизу, возле моей незнакомки. Она все еще смотрела на меня, широко раскрыв свои бархатные глаза, как испуганная лань.
– Боишься ты меня? – спросил я ее по-арабски.
– Нет, – отвечала она спокойным звучным голосом и, улыбаясь, посмотрела на меня. – Ты такой красавец.
Я должен был расцеловать ее, даже если бы за мной стоял палач с топором. Она откинулась в мои объятия, закрыла глаза и отдалась моим ласкам. По-видимому, они доставляли ей неизъяснимое наслаждение.
– Как тебя зовут?
– Фатьма.
– Ты меня любишь?
– Я люблю тебя, ты – добрый дух.
– Нет, я не дух, я простой человек.
– Невозможно, Гассан-Аль-Шид тоже человек.
– Кто это – Гассан-Аль-Шид?
– Мой господин.
– Ты его любишь?
– Да, он добрый.
– Но ведь ты сказала, что и меня любишь?
Она ничего не отвечала, только улыбнулась, причем открылся ее ротик и обнаружились ее большие белые зубы; она взяла меня за лицо, стала гладить мои щеки, дотрогивалась до моих глаз, смеялась, прижималась ко мне и пробовала поцеловать меня в губы, как я ее целовал. Вдруг послышался мужской голос. Фатьма быстро вырвалась из моих объятий, еще раз посмотрела на меня, как бы желая навеки сохранить меня в памяти, взяла меня обеими руками за щеки и убежала.
* * *
Когда я спустился со стены, я увидел моего хромого негра, по-видимому, кого-то подстерегавшего. При виде этого шпионства я в первом порыве гнева дал ему такую сильную пощечину, что он упал в засохший кустарник. Впрочем, я тотчас же раскаялся и бросил ему золотую монету. Он поднял ее, однако не поблагодарил меня. Я был слишком взволнован, чтобы много об этом думать. На другой день мне бы следовало идти хлопотать по делам. Но я об них и не думал (из чего нам позволительно заключить, что не одни русские компании вверяют дела людям, не стоящим никакого доверия). Я ни о чем не думал, кроме одной Фатьмы. Если бы моя негритянка-прислужница вздумала помешать моим мечтам и заговорила бы со мною о чем-нибудь, то я, кажется, способен был пустить ей в голову чем попало. Наконец, настал вечер. Встретив у садовой стены своего хромого негра, я снова бросил ему золотой. Он улыбнулся, но не поднял монеты; это меня удивило:
– Что ты здесь делаешь?
– Ничего особенного, – отвечал он ворчливым голосом.
– Так убирайся домой.
– Хорошо.
– Стой! (Негр остановился.) Кто живет там за стеною?
– Гассан-Аль-Шид, – робко произнес негр.
– Кто это – Гассан-Аль-Шид?
– Могущественный человек, предки которого владели всею страною от Нила до самой пустыни. Это умнейший из всех людей.
– Бери деньги и убирайся домой.
Негр повиновался.
В эту минуту я услышал, как и вчера, мелодичный голос Фатьмы, которая отсылала свою служанку. Я все забыл.
* * *
В один прыжок я был уже за стеною и держал красавицу в своих объятиях. Как радовался бедный ребенок! Она пощупала мое лицо и мои руки, как бы не веря своим глазам. Потом поспешно повела меня дальше в сад. Это был шаловливый ребенок и страстно любящая тигрица, – вот какова была эта женщина! Она не умела думать, она умела только чувствовать… Не про все же расказывать, что за тем наступило… но вдруг… природа была поймана человеком… Вдруг какие-то грубые руки вырвали меня из ее объятий. Я долго не мог сообразить, кто эти черные и смуглые фигуры, крепко державшие меня за руки. Фатьма быстро закрыла лицо чадрою, а я едва лишь мог рассмотреть среди схвативших меня людей моего хромого негра.
Меня разлучили с Фатьмою и повели к Гассан-Аль-Шиду. Это был высокий и худой араб, совершенно похожий на комично-серьезных арабов из императорских сипаев. Он сидел со скрещенными ногами и пристально смотрел на меня. – Я могу убить тебя, франк! – сказал он.
– Знаю.
– Ты любишь Фатьму?
– Я люблю ее так сильно, что после счастия обладать ею мне не страшна и смерть, – отвечал я, стараясь смотреть прямо в лицо кабилу.
– А между тем ты останешься в живых и убьешь ее. – Эти слова были так нелепо ужасны, что я почти готов был рассмеяться. – Да, – продолжал Гассан-Аль-Шид, – ты убьешь ее, и убьешь добровольно, без всякого принуждения.
Вероятно, лицо мое выразило сильное изумление.
– Слушай, – продолжал Гассан-Аль-Шид. – Раз один франк проник в мой гарем и похитил лучший его перл. Народ называет меня мудрым. Я им хотел быть <и> в то же время добрым, я одарил богато Миру и отпустил ее с этим человеком на его родину; после этого я долго не мог видеть ни одной из своих жен, потому что ни одна из них не могла заменить мне Миру. Франк благословлял меня, а через год он бросил Миру, и она вместе с сыном умерла с голоду в огромном городе франков. Ты второй вор, являющийся в моем гареме. Я любил Фатьму так же, как любил Миру. Но я не отпущу ее с тобою, а оставлю тебя здесь, у нее. Ты не услышишь человеческого голоса, кроме голоса Фатьмы. Она тебе надоест, как надоела Мира твоему соотечественнику; но ты не получишь свободы до тех пор, пока не отравишь ее этим ядом.
Я взглянул на Гассан-Аль-Шида, и мне показалось, что со мною говорит сам дьявол. Я бросил стклянку с ядом ему к ногам, и она разбилась. Явились слуги и увели меня. Фатьма встретила меня с дикою радостию. Ей сказали, что я всегда останусь с нею, но что, кроме меня, она не увидит ни одного человеческого существа. Она призывала благословение пророка на голову Гассан-Аль-Шида и обещала, что в награду за его доброту ему достанется самая прекрасная из райских гурий.
Бедное дитя! Понимала ли она, как длинна жизнь, понимала ли она, не видавшая никогда никого, кроме родителей, прислужниц, гаремских жен, Гассан-Аль-Шида и меня, не знавшая никогда свободы, – понимала ли она, что значит страшное уединение вечного заключения! Как Гассан-Аль-Шид умел так хорошо предвидеть будущее? Почему уже с самого первого дня сердце мое начинало леденить если не скука, то, по крайней мере, страшное предчувствие? Почему среди горячих поцелуев мне так часто представлялась насмешливая улыбка Маделон? Отчего в ушах моих звучали ее прощальные слова, произнесенные сквозь слезы и смех: “Женщина, которая нам надоела, ужасна”. Неужели же Фатьма уже надоела мне? Неужели ее дикая наивность перестала своею оригинальностию очаровывать меня?
* * *
Невидимые руки окружили нас всем, что на востоке превращает жизнь в очаровательный сон. Мы жили в роскошной комнате, открывавшейся на высокую террасу, с которой мы могли через крыши Александрии любоваться блеском лазурного моря. Отчего не мог я, так часто смеявшийся над мелочными, убивающими всякую радость житейскими заботами, наслаждаться здесь чудным сном восточной жизни вместе с прекраснейшею женщиною в мире. Я бы и наслаждался, быть может, если бы не представлялось мне насмешливое личико Маделон с ее губками, всегда готовыми сказать остроту, если бы там на горизонте не виднелись белые паруса, если бы я не знал, что под всеми окружающими меня крышами живут люди, что в мире множество вещей, которых я уже никогда не увижу!! Я предложил Фатьме бежать. Она с удивлением посмотрела на меня, однако же согласилась. Но едва мы успели после двухнедельной работы сплести веревки из одного распоротого дивана, как вдруг ночью диван и веревки исчезли бесследно, пока мы спали. Я бросился головою об стену, Фатьма кинулась передо мною, и я ударился об ее грудь. Я хотел соскочить с террасы, но упал на растянутую сеть, и мощные руки снова отвели меня в мою любовную тюрьму. Фатьма видела все это и становилась с каждым днем все печальнее и печальнее. Я стал раздражителен и начал обращаться с нею грубо. Она все переносила с ангельским терпением и целовала меня за мою дерзость. Это становилось невыносимо. Мне опять принесли ужасную стклянку. Я бросил ее с террасы. Через несколько дней я снова увидел стклянку на выдававшейся части стены. Теперь я взял ее, чтобы отравить самого себя; мысли мои словно были провидены, и стклянка снова исчезла. Я успокоился, и она опять вновь появилась на прежнем месте. Чем более я противился этому искушению, тем чаще мои глаза и мои мысли возвращались к нему… (На лбу рассказчика выступили крупные капли пота. Щеки его горели. Он встал и начал ходить по комнате, шатаясь и натыкаясь на мебель. Потом он остановился перед мною и посмотрел на меня.)
– Ты, может быть, требуешь, – продолжал он, – чтобы я рассказал тебе, как во мне, наконец, все умерло, все, кроме отвратительного эгоизма, кроме одного чувства – быть свободным. Я возненавидел Фатьму и радовался, видя, что она делается все бледнее и здоровье ее заметно слабеет. Ты требуешь, чтобы я тебе рассказывал все это?..
– Я требую только одного, – отвечал я, – чтобы ты успокоился.
– Ну, хорошо! уж кончу скорее. – Через четыре месяца я разыграл с нею “Kabale und Liebe”[75]75
“Коварство и любовь” – Нем.
[Закрыть] и влил ей в лимонад яду, – резко вскричал Бернгард. – Когда я увидел ее мертвою, я готов был убить себя, потому что я не в силах был возвратить ее к жизни; меня должны были привести в бесчувственное состояние, чтобы оторвать от ее трупа.
Бернгард снова сел на софу; он тихо плакал; легкие судороги подергивали все его тело. Я вышел и послал за доктором. Бернгард что-то шептал, как бы продолжал рассказ. Я вошел в комнату. Он все еще рассказывал…
– Гассан-Аль-Шид отослал меня на пароход, отправляющийся в Марсель. Капитан должен был запереть меня, потому что я пытался броситься в воду. Наконец, благодаря присмотру, за мною учрежденному, я прибыл из Марселя сюда, – вот и вся моя история.
– А дела же твои в Александрии? – спросил я, чтобы дать другой оборот мыслям Бернгарда.
– Я сейчас только от моего компаньона. Торговый дом пал: разнесся слух, что я в первый же день своего прибытия бежал с одною рабынею. Суд отдал все мое имущество в руки моих компанионов. Обязательств александрийских должников нельзя было доказать; все бумаги, которые привез в Александрию, исчезли, неизвестно куда. Одним словом – я являюсь к тебе нищим и убийцею.