355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 27)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)

XVI

– Куда же вы такой, больной и перебинтованный? Побудьте у нас еще денек, – жалостливо затрепетали девичьи ресницы. – Слышите?

– Спасибо, Ганнуся, Побреду уж как-нибудь, а если не смогу, так поковыляю, словно бедняга рак. – Данило пальцами показал, как он будет ковылять, и Ганнуся улыбнулась, но сразу и загрустила. – Чего ты, доченька? Чего, маленькая? Чего, ласковая?

– Грустно мне будет без вас, – потупилась девушка.

– Почему же, Ганнуся?

– Батько пошел на войну, вот и вы пойдете, а я снова останусь одна-одинешенька на свете.

– Почему же одна? А челн на речке? – хочет как-то развлечь ее Данило.

– Вот разве что челн да весло. Но теперь и на нем далеко не уедешь – полиция следит. Сейчас хотите идти?

– Сейчас, а то ноги уже сами просятся в дорогу.

– Не так ноги, как душа, – понимающе покачала головой девушка, затем подошла к сундуку, подняла тяжелую дубовую крышку, достала из-под каких-то одежонок бобриковое пальто. – Тогда возьмите отцовское, ведь по ночам уже на пару приходят туман и холод.

– Чем я смогу отблагодарить тебя?

– Если живы будете, то хоть напишите. Только непременно оставайтесь живым!

– Постараюсь, Ганнуся. – Данило невольно потянулся к девушке, погладил, как гладят детей, головку, толстую косу. Невыразимые жалость и тревога за судьбу этого доверия и красоты, что молча стояли возле него, уже не надеясь на свое счастье, охватили его душу. Закончилась бы война, пришел бы с войны ее отец – вот все ее счастье. Да будет ли такое?

Ганнуся неожиданно вздрогнула, отпрянула, настороженно повернулась к окну.

– Что там?

– Кажется, кто-то скрипнул воротами. Кого-то несет нелегкая – к крыльцу идет. Прячьтесь в каморку.

Данило метнулся в каморку, а в это время по-стариковски закряхтели, заскрипели высохшие половицы крыльца и кто-то тихо постучал в дверь.

– Кто там?! – испуганно откликнулась Ганнуся.

Снаружи послышался приглушенный смех:

– А это я. Не узнаешь?

– Юрий.

– Он самый!

– Сумасшедший! Чего ты по ночам шатаешься и пугаешь людей?

«Сумасшедший» снова засмеялся:

– Открой, Ганнуся, тогда скажу на ухо.

– Эге, так и открою кому-то!

– А я думал, тебе со мной веселее будет.

– Что-то не ко времени ты веселым стал.

– Ганнуся, разве тебе еще не пора гулять? Или ты, может, примака приняла?

– Известно, приняла – не ждать же тебя.

Но Юрко и от этого не унывает:

– Дай хоть погляжу на этого приблудного: похож ли он на человека?

– Завтра приходи. И завтра я расскажу твоим родителям, как ты людям спать не даешь.

– Не будь, Ганнуся, привередницей и ведьмочкой вместе: ведь тебе, когда подрастешь, еще и замуж надо выйти. Вот лучше открой.

– Когда выйдешь за ворота, тогда открою.

– А кто же меня своим зельем приворожил?

– Иди, хлопче, не морочь голову.

Юрий, что-то недовольно бормоча, потоптался на крыльце я пошел от дверей. Девушка погодя открыла их, посмотрела на луга, выглянула на улицу, а потом выпустила из каморки Данила.

– Это кто, Ганнуся, ухаживает за тобой?

Девушка отмахнулась рукой:

– Есть такой ветрогон на нашей улице – один утопленник.

– Что-что?!

– Утопленник, говорю. Плавать не умеет, хоть и возле речки живет, а купаться лезет на глубокое. Вот и утонул было в прошлом году. Намучилась я, руки надорвала, пока вытащила его на берег. Чуть было и меня не утопил. Вот и нашла теперь мороку на свою голову, – будто сетует на кого-то, а по губам пробегает тень загадочной улыбки.

– А может, это любовь?

Ганнуся покраснела:

– Да он трубит о ней, научился у кого-то. А разве ж о любви трубят?! Так идете?

– Иду.

Девушка снова юркнула в каморку и вскоре вынесла оттуда торбу, завязанную шерстяной веревочкой, связанные концы которой сунула в руки Данила.

– Если уж так решили, то возьмите этот сидор, в дороге пригодится.

– Я, Ганнуся, становлюсь твоим вечным должником.

– И не говорите такого… умного.

Они молча выходят на подворье, за которым спускаются к речке некошеные луга. Тут на предосенних травах лежали звезды, под травами, ожидая рассвета, дремал туман. Теперь, когда угасала жизнь корней, туман каждую ночь отлеживался на них, а потом, прихрамывая, поднимал над землей холодок скошенном мяты и влажность затопленных лилий… Лилией называли до замужества и его сестру Оксану. Как она там? На темном полотне вечера память начала воскрешать женский образ, большие ласковые глаза, подведенные предосенней грустью. И дети Оксаны, и Мирослава, и Стах, и дядько Лаврин со всей семьей, и дед Гримич, что так хорошо пел о Морозенке, сразу вспомнились, подступили к нему. Живы ли? Живы ли?

Он стоял перед пойменными лугами, сверкающими росой и звездами, над которыми серпик луны рассеивал нити серебра, а в мыслях уже был возле татарского брода, там, где кони топтали, ярую мяту и туман, а теперь нынешние ордынцы топчут жизнь. Но не вытоптать ее извергам с их бесноватым фюрером. И у Данила невольно сжались кулаки.

– Вы уже там, возле своих? – легонько коснулась его руки Ганнуся.

– Там, серденько, там, ясочко.

– И кто-то там ждет вас?

– Наверное, ждет, если война не скосила. Девушка приумолкла, взяла весло, что лежало около ограды, и они по росе пошли лугами к речке, что тихо убаюкивала берег, и челны на берегу, и вербы над берегом. Неподалеку всплеснула рыба, это напугало Данила. Теперь можно и рыбы, и волны испугаться. Пригнувшись, он спустил на воду вербовый челн – Ганнусино приданое, как шутил ее отец.

– Садитесь. Повезу вас по нашим звездам, – грустно сказала девушка.

– Может, я погребу?

– Еще перевернетесь на этой душегубке. – Ганнуся тихо махнула веслом, и челн вправду пошел по звездам, пугая и кроша их.

С кем же он когда-то плыл вот так ночью? Да это мать перевозила его, малого, через татарский брод. Тогда в челне лежали татарское зелье и аистов огонь. А теперь не аистов, а адский огонь пошел по всему миру, выйдет ли он из него, и выйдет ли из него эта пригожая девушка?

Не повезло ему в первые дни войны. А если повезет теперь, то до последнего будет биться с недолей, чтобы хоть немного поубавилось горя у людей. Погрузившись в мысли о своем селе, о своих лесах, он уже не видел, как на ресницах девушки задрожали две слезинки.

Челн мягко коснулся берега, тут, обнявшись, как в песне, печалились предосеньем три вербы. Данило соскочил на влажный песок, подал Ганнусе руку, и девушка легко спрыгнула на берег.

– Как ваша рана? Не дает о себе знать?

– Нет.

– И нисколечко не болит?

– Как же она может болеть, если ты лечила меня? Спасибо тебе, доченька, за все.

Ганнуся всхлипнула.

– Ты чего?

– Кто же меня теперь доченькой назовет? Вот скажете вы так, а я тату вижу. Он даже похож на вас, только вы чуть выше его.

Данило обнял девушку, она встала на цыпочки, неумело поцеловала его, потом вытерла, ресницы, и руки ее упали, словно неживые. Он взял их в свои и неожиданно заметил, что карман Ганнусиной жакетки оттопыривается.

– Что там у тебя?

– Ой…

– Говори, говори.

– Бельгийский браунинг второй номер, – сказала она, волнуясь, вынула пистолет, взвесила его на руке.

– Где ты взяла его?! – удивился и обрадовался Данило.

– Да… – не знает, что сказать, и собирает морщинки на невысоком лбу.

– Если не хочешь, то не говори.

– Один хлопец принес… подарок на именины.

– Хорошие тебе подарки приносят.

На это Ганнуся серьезно ответила:

– Какое время, такие и подарки.

– А того хлопца случайно не Юрком зовут?

– Юрком.

– Где же он его раздобыл?

– Говорил, что немного наворовал у гитлеровцев.

– Ганнуся, подари мне это оружие – ведь я иду домой безоружным, с одной душой.

Девушка грустно глянула на Данила.

– Если вам очень надо, возьмите. Я же знаю, что вы пойдете в партизаны.

– Почему ты так думаешь?

– По всему видно. А когда станете командиром, тогда заедете за мной. Я вашим партизанам обед буду варить. Заедете?

– Непременно.

Девушка вздохнула:

– Все равно обманете.

– Зачем ты, Ганнуся?

И уже не доверие во взгляде, а вековой женский укор обжигает его.

– Потому что мужчины всегда обманывают нас.

Данило удивленно посмотрел на девушку:

– Откуда ты знаешь?

– Мои тетки так говорили. И взрослые девушки это говорят… Так заедете?

– Непременно! Вот увидишь, доченька!

– Я буду ждать вас. Не забудьте…

И такая была у нее вера, что грех было бы хоть чем-то обидеть девушку.

На том берегу послышался всплеск весла, раз и второй. Данило насторожился:

– Кто бы это мог быть?

– Юрко! – уверенно ответила девушка, и в уголках ее губ пробилось превосходство.

– Откуда ты знаешь?

– А он тихо не умеет – так гребет, словно мешки бросает, не знает, куда силу девать. – Челн выплыл на середину речки, и теперь Ганнуся спросила: – Юрий, это ты?

– А как ты меня узнала? – радостно откликнулся ломающийся юношеский голос.

– Орлиный клекот даже из-под тучи слышно, – насмешливо ответила девушка.

– Не будь, Ганнуся, ведьмочкой. – Юрий снова гребнул, словно мешок бросил в воду, и вскоре его челн с разгона врезался в берег.

Теперь Ганнуся гордо выпрямилась и стала сама неприступность. Откуда она только взялась у нее? А юноша, шурша отавой, уже осторожно подходит к ним. Поздоровавшись, он деланно веселым голосом заговорил с Ганнусей:

– Вот не ожидал встретить тебя с кем-нибудь.

– Как ты догадался приехать сюда?

– Посмотрел, что нет твоего челна, да и встревожился.

– Ты даже встревожиться можешь? – насмешкой донимает хлопца Ганнуся.

– Вот и встревожился, хотя и не о ком было, – не остается в долгу Юрий. – Я догадывался, что у тебя кто-то есть, – однажды вечером видел, как шел с твоего двора врач.

– Какой ты догадливый у нас. И что из тебя будет, когда подрастешь?

Данило с удивлением прислушивался к их перепалке и все больше убеждался, что Юрий по уши влюблен в Ганнусю. Да и она, видно, клонится к нему душой. Но привередничает, как умеют привередничать девушки, когда чувствуют свое превосходство. Только где же и когда могло взяться такое у этой лозинки, что одной правдивостью смотрит на мир? Ох, эти девушки и молодицы, ох, это Евино сластие, как говорил о женщинах один дьяк-приблуда…

– Ганнусенька, так я пошел.

– А мы вас проводим с Юрком, ведь мы знаем тут все тропинки.

– Конечно, проводим, – голубем заворковал паренек и радостно посмотрел на Ганнусю, свою любовь и свою ведьмочку.

XVII

И вот долгожданный татарский брод с осколком луны посередине, и молчаливый приселок, что уткнулся в неровный берег, как младенец в материнскую грудь, и тревога птичьего грая в небе, и тихое всхлипывание склонившихся верб, и дремота вербовых челнов, привязанных к комлям.

Конь остановился, время остановилось, только в груди так стучит сердце, словно хочет разбудить уснувший приселок.

«Чего ты? Чего? Пора бы уж огрубеть, покрыться корой». Да не покрывается оно корой, и даже в такую годину его волнуют сон этого забытого приселка, полусон реки и дрема простых челнов, что с берега на берег перевозили его детство, а потом любовь. Где она и что с нею теперь?

Данило соскакивает с коня в заросли краснотала, прислушивается к ночи, к берегам, к хатам-белянкам: в одной из них, верно, отдыхает Мирослава. И снова под тучами печалится птичий грай и подает голос ему из приселка одинокая журавлиная труба. Это отзывается тоска подбитого журавля, который второй год живет у Ярослава Гримича. Август – пора перелета, самый тяжелый для него месяц. А для человека теперь стали тяжелыми все месяцы. Все!

Всплеснула рыба на быстрине, и ёкнуло в груди, а ведь он так спешил сюда: и к той вишне, под которой вечным сном почила его мать, и к тому жилью, где дозревают пшеничные волосы его Мирославы, и к тем людям, с которыми должен быть всегда вместе…

Сначала Данило добрался до кладбища – чувствовал за собой вину, что не поклонился могиле матери, уходя на фронт. Нашел то дерево, которое выросло у ее изголовья, и только коснулся его рукой, как на землю посыпались перезревшие вишни. И птица не склевала их, – наверное, и ее меньше стало в войну…

Из-за деревьев, раздвигая туман, вышел сгорбленный, облитый сединой кладбищенский сторож, который полвека встречал гробы и жил среди могил и крестов, в старой, похожей на гриб часовенке. Он не узнал Данила, потому что в безумной круговерти времени померк его разум. Приглядываясь побелевшими глазами к путнику, скорбно спросил:

– Ты ж, человече, не из тутошних?

– Из тутошних, дед.

– А я что-то не узнаю тебя. Стариков всех узнаю, а на молодых не хватает памяти.

– Почему же вы, дед, в селе, среди людей, не живете?

– Как же мне жить дома, если старуха вот тут под барвинком почивает, а всех сыновей и внуков забрала война? Вот и остались в хате одни слезы невесток. Может, нарвешь себе яблок или грушек? Уродило их в этом году, даже ветки ломятся. Слышишь?

И Данило правда услыхал, как недалеко застучала плодами отломившаяся ветка. А старик все стоял возле него.

– Ты ж из войны вырвался?

– Из войны.

– А о моих детях и внуках нет ни слуху, ни пол-слуху. Такого кровопролития, как теперь, и при татарщине не было.

На глаза навернулись старческие слезы, и он понес их с блестками луны в часовню, где все ночи сторожит постаревших святых, которые должны были оберегать и предостерегать людей. Скрипнули пересохшие двери часовни, и Данила насквозь пронзили не то тяжелые стоны, не то всхлипывания:

– Деточки мои, дети, где же вы теперь?

То не боги скорбели, а человек, который весь век прожил с молчаливыми богами…

Заросшей кладбищенской дорогой, на которую с могил выбились низкорослые петушки и мята, Данило направился на прикладбищенскую леваду, где пустил коня пастись. Но что это? Неподалеку от его воронка в высокой шапке стоял как столб дородный мужчина. «Откуда ты взялся, такой проворный?» И выхватил из кармана пистолет.

Человек обернулся к нему, поднял руку и тихо пробасил:

– Не бойтесь, Данило Максимович, это я, Волошин.

– Поликарп Андреевич? – удивился Данило.

– Эге ж, эге ж, – закивал головой здоровяк в как-то неровно пошел к Данилу, нерешительно остановился перед ним, не зная, что делать: подать руку или не подавать? И такой тоской были наполнены его глаза, что даже при луне тяжело было глядеть в них. Какое же горе так мучает тебя, человече?

Данило хорошо знал Поликарпа Волошина, который в тридцатом году попал под раскулачивание. Собираясь в Сибирь, он по-хозяйски отобрал лучшее зерно, уговорил миловидную кареглазую жену не ехать с ним, да и подался туда, где тоже есть люди и земля. Обрабатывать же ее он умел с детства. Вот только будет ли в холодном краю родить гречка?

А в тридцать шестом году Волошин возвратился из далеких краев; там также не гуляли его руки, и он с исправными документами приехал к своей Ганне, на волосы которой уже лег осенний туманец.

На следующий день, еще на рассвете, человек пришел к Данилу, вынул из кармана пиджака беленькую тряпочку, в которую были завернуты его характеристики, и не садясь спросил:

– Примете в колхоз или мне на стороне искать работу?

– А что вы с теткой Ганной надумали делать?

Волошин невесело улыбнулся в ржаные нависшие усы:

– Не хочу сползать с земли, не хочу на ней быть и перекати-полем. Если не желаете, чтобы работал вместе со всеми, то я могу в смолокурне чуметь, могу и за рыбой в прудах присматривать – у меня легкая рука.

– Что ж, если легкая, то становитесь старшим по рыбе.

И тогда задрожали ресницы и усы у человека. Он вздохнул и уже с облегчением спросил:

– Значит, верите мне?

– Верю, Поликарп Андреевич.

– Спасибо за доверие! – растрогался человек. – Когда-то у меня не было его к людям, а только к зерну и к скотине, да и сам, считайте, был наполовину скотом. Какими уж трудными ни были мои последние годы, а не проклинаю их, потому что среди людей начал обретать веру…

Эти слова надолго остались в памяти Данила. А Волошин ни в чем не подвел ни его, ни людей…

Это было «тогда». А что теперь тебя измучило?.. К матери ходили? – неожиданно спросил Волошин и, сняв шапку, повел поседевшей головой в сторону кладбища.

– К матери, – вздрогнул Данило.

– И до сих пор помню ее голос – она же с моей Ганной была в девушках. Вместе пели: «Разлилися води на четири броди…» А теперь разлилась кровь на все броды.

– Что с вами, Поликарп Андреевич?

– Коварство судьбы, – тоскливо вздохнул человек. – Послушаете?

– Говорите.

– Оно бы лучше повернуть на мое подворье, чтобы никакой черт из тех, кого язык брехней кормит, не встретился.

И хоть как тихо они ни подходили к заросшему спорышом подворью Волошина, все же их услыхала тетка Ганна, вышла из хаты, узнав Данила, вскрикнула и бросилась к нему с распростертыми объятиями.

– Данилко, дитя! Живой?!

– Живой, тетка Ганна.

– Так пойдемте же в хату. Какой же ты изморенный… Да все-таки живой. А мы живем и не живем… Рассказывал тебе? – со слезами глянула на мужа.

– Молчи, старая. Вот сейчас обо всем, как на духу, поведаю. Дай только в хату войти.

В жилище тетка Ганна сразу же кинулась к печи, а Поликарп Андреевич начал свой нелегкий рассказ.

– Не знаю, будешь ли теперь есть у меня, когда скажу, что я стал председателем общественного хозяйства.

– И как это вас туда занесло? – насторожился Данило.

– Новая власть мне как раскулаченному доверила это хозяйство. Я всячески уклонялся да отнекивался, но люди стали уговаривать, потому что могут ведь какого-нибудь дьявола назначить. И все-таки приневолили меня. Вот и живу теперь так, будто мою душу в колее раздавили.

– И как же вы хозяйничаете?

– Что можно было припрятать, припрятали, а хлеб и скотину втихую раздаю, чтобы как можно меньше поживы фашистам досталось. Начал со свинофермы. Ни одного свиного хвоста не досталось людоедам. Захотела новая власть толкнуть меня на подлость, но ничего из этого не выйдет, верно, на виселицу пошлет. А если выживу, тоже радости мало: что скажут наши, когда возвратятся? Вот это больше всего меня и мучает. Видишь, как попусту растратил я время из-за моей глупой головы. – И снова вздохнул. – Скажи по правде: осуждаешь меня?

– Нет, Поликарп Андреевич… Только не забудьте вдов и сирот.

– Он, Данилко, им раньше других хлеб завез. У тебя же науку проходил, – отозвалась тетка Ганна, ставя на стол тарелки. В лунном свете на ее ресницах дрожали слезы.

Данило наклонился к ней, поцеловал в щеку.

– Спасибо, дитя, – женщина грустно улыбнулась и рукой вытерла глаза…

…Конь по колени зашел в брод, мягко начал перебирать губами подсвеченную воду, потом заржал, и тогда с того берега, с низины, тоже послышалось ржание; оно словно подхлестнуло вороного, разбивая волночки и облака в них, он пошел, пошел вперед, потом, вытягивая шею и вздыхая, как человек, поплыл на тот берег. Данило даже руку приложил к глазам: вспомнил бой возле речки и то, как ее переплывали оседланные кони, что пережили всадников. А тем временем вороной выбрался на сухое, отряхнулся, мотнул гривой, захватил в нее свет луны и со ржанием помчался к своим собратьям.

Возле старой, с выжженной сердцевиной, вербы Данило увидел непривязанный челн, потянул его к воде, тут же нашел шест, которым рыбаки крепят сети и тихо-тихо, как во сне, поплыл к тому берегу, к своей любви, к своей Мирославе.

А может, и в самом деле он заплывает в сон? Потому что чудодейственную силу превращений имеют наши вечерние реки и броды, когда в них тонет и не тонет луна, когда в таинственных зарослях камышей затихает птица, когда клочья туманов, словно деды, не знают, где найти пристанище, когда возле прибрежных жилищ, отделяя их от огородов, не плетни стоят, а висят ветхие рыбацкие сети, когда на подворьях в почете доживают свой век старые челны. Сколько же доброго, прекрасного, великого и величественного на свете! Так почему же безумие обрекает человека на ненасытность, бессмысленную смерть, тлен?.. Вот и пропал сон, что на минутку убаюкал его.

Вытянув челн на песок, вышитый крестиками птичьих следов, Данило снял с плеча винтовку, проверил, есть ли в патроннике патрон, осторожно пошел тропинкой, над которой нависали платки верб. Неужели осталось лишь каких-то триста шагов до Мирославы? Как она встретит его? Так ли зазвучит ее низкий голос, как звучал в предчувствии материнства? И подарка у него никакого нет. Все это будет потом, если останется он в живых.

Вот и хата ее, вот и старые сети вместо плетня, и не рыба, а живые цветы попали в их ячеи да и цветут себе, покоряясь ночью духу маттиолы – цветку их первой встречи. Держась тени, держась поклеванных воробьями подсолнухов, он подходит к жилью и с удивлением замечает на завалинке новенькие, ушками вверх, женские чеботки – как раз по ноге Мирославы. Почему же они ночью стоят тут? Данило поднял их, и каблуки блеснули подковками. По всему видно, что хороший сапожник сделал их. Не старик ли Гримич? Этот из тех, которые все умеют.

Данило поставил чеботки на завалинку, стукнул в окно, но в хате ни звука. Он стукнул второй, третий раз и, страшась тишины, припал головой к окну, затем бросился к порогу, нечаянно задел чеботки, они упали с завалинки. Снова поставил их на место, под дощечкой нашел деревянный ключ, торопливо открыл дверь, остановился, прислушиваясь, в сенях, а потом вошел в горницу, в которой гулко отдавались его шаги. Дойдя до дерюжки, что лежала посреди хаты, он остановился, огляделся и понял, что тут никого нет. Вот и добрался до своей грустной любви. Только где она? Куда ее занесло это лихое время?

Данило вдруг почувствовал себя таким разбитым, усталым, одиноким, что от стона содрогнулось все его тело. Словно лунатик, начал шарить по хате, чтобы понять, ощутить, давно ли ее оставила Мирослава. В доме теперь не было ни хлеба, ни к хлебу, и остывшая печь уже не держала в себе духа черешневых дров. Значит, Мирославы давно не было тут. Но почему на завалинке стоят ее чеботки? Он вышел во двор, прислушиваясь к тишине, к татарскому броду.

Безмолвие, одно безмолвие вокруг. Снова взял в руки ту немудреную деревенскую обувку, что спасает нас в ненастье на черноземье. Теперь на сапожках лежала роса. «В первый или последний раз? Какие только мысли не лезут в голову!» Он свои первые покупные сапоги, когда ложился спать, клал под голову: боялся, что могут исчезнуть ночью. А куда же девать эти? Пусть стоят на завалинке, как стояли. Нестерпимая боль терзает грудь, ослепляюще бьет луна в глаза, а Чумацкий Шлях, предвещая непогоду, окутывается серебристой мглой. Может, пойти к Оксане? Так перепугает же всех. Лучше на рассвете постучать к ним. И он снова идет в хату.

Вздыхают сени, вздыхает хата, вздыхает за камышами невидимый брод, а тут, на передней части печи, обрызганной луной, ожидают рассвета круглоокие красные петухи. Что будет, то будет, а он отсюда не уйдет: раз есть загадка, то, может, дождется и разгадки. Как ошалелый, послонявшись из угла в угол, Данило ставит возле кровати винтовку, на всякий случай немного открывает окна, потом снимает сапоги и, не раздеваясь, ложится на застланную постель: так, если и заснет, то меньше будет спать. Он еще прислушивается, что делается во дворе, приглядываясь к луне, что повисла над бродом, с грустью в полусне думает о Мирославе. А в это время неожиданно оживают нарисованные петухи: встрепенулись, захлопали крыльями, стряхнули лунную росу и запели. Рассвет у нас всегда встречают петухи, а утро – голуби. Ожило и само жилище, качнулось в одну сторону, качнулось в другую, как пароход, поплыло по огородам, по лугам, по речке, и в него начали набиваться бойцы его взвода, да все с винтовками, с автоматами, с пулеметами, с гранатами «РГД» и «Ф-1», противотанковыми минами, с мешками взрывчатки. Ага, им же надо заминировать мост. Вот он металлическими радугами ферм соединил берега и тихо уткнулся в красные гроздья калины. И вдруг откуда-то сбоку донеслись голоса Ярины и Мирославы.

Ярина. Смотри, какие у тебя хорошие чеботки!

Мирослава. В самом деле хорошие. Спасибо твоему дедусю.

Ярина. Вот и прощай, сестра. Не знаю, скоро ли увидимся.

Мирослава. Как жаль, Яринка, что тебя посылают в город.

Ярина. Такая уж моя доля. До свидания, если еще увидимся.

Мирослава. Ой… Подожди, я одна боюсь заходить в хату.

Яринка. Тоже мне партизанка! – и послышался грустный смех, какого никогда никто не слыхал от Яринки.

Сухо, как аист клювом, щелкнула щеколда, отскочили наружные двери, и Данило приподнялся на локте, еще не в силах отделить сон от яви. Он слышит в сенях шуршание, затем распахнулась дверь и в хату вошли две женские фигуры. Данило хочет окликнуть их, но что-то перехватило дыхание, отняло речь, и только мысленно обращается он к ним и ощущает, как радость охватывает его: в лунном сиянии увидел те волосы, что дозревали на его руке.

– Посидим, Яринка, перед дорогой, – сказала Мирослава и села возле окна. – Как-то тебе будет в том городе?

– Завтрашний день покажет. Сагайдак сказал, что в управе есть верный человек. Вот если все обойдется, стану я и хозяйкой кафе, и шинкаркой в нем.

– Ой, как это страшно, – вздохнула Мирослава. – Мы будем среди своих, а ты среди чужих. – И вдруг испуганно поднялась. – Вроде кто-то приходил сюда.

– Наверное, мой дедусь.

– Так почему же он поставил чеботки на завалинке?

– Мирослава, не бойся, это я. – Данило так тихо сказал, что и сам едва расслышал свой голос.

– Ой! – одновременно вскрикнули Мирослава и Яринка, рванулись к двери и остановились. – Кто это?

– Не узнали? – хочет усмехнуться Данило, да что-то и усмешку, и голос сдавило ему.

– Данило! Данилко! – вскрикнула Мирослава и, не то смеясь, не то плача, бросилась к нему.

– Неожиданно, зато эффектно, – вставила Яринка, блеснув своими театральными познаниями, засмеялась, подошла поздороваться к Данилу, а потом произнесла известную реплику: – Мавр сделал свое дело – мавр может уйти, – и выскользнула из хаты, неизвестно почему вытирая рукой ресницы.

Данило обнимает Мирославу, подводит ее ближе к залитому лунным светом окну.

– Ты? – и сам понимает, что трудно задать более нелепый вопрос.

– Я, Данилко, – улыбается, и вздыхает, и всхлипывает одновременно Мирослава. – Пришел?

– Пришел. Сколько думалось об этой минуте, – и поднимает ее на руки, прижимает к себе.

– А сколько дней и ночей я высматривала тебя и возле хаты, и возле брода.

– Но где ты ходишь по ночам? Так перепугала.

– Вправду? – тихонько, по-детски, засмеялась Мирослава. – Тебя – и перепугала?

– Ну да. Так где бродишь по ночам, да еще с карабином?

– Мы только что из партизанского отряда Сагайдака. Опусти на пол, тебе тяжело.

– Так ты партизанка?!

– А почему это тебя удивляет?

– Как-то не думал об этом.

– Так сама жизнь рассудила.

– Кто-нибудь еще, кроме вас, есть там из женщин?

– Пока еще нет, да и Яринка. наверное, уйдет от нас. Нам отдельную землянку оборудовали, печь из железной бочки поставили, а в гильзах от снарядов горит огонек и стоят цветы… Данило, родной! Никак не верится. Похудел, побледнел. Верно, был ранен.

– Да был.

– И куда? – вскрикнула Мирослава.

– В одно счастливое место – недалеко от сердца.

– Он еще и смеется.

– Потому что уже прошло. А как ты чувствуешь себя? – Спросил, тревожась, думая о той тайне, которая волнует каждого отца.

– Мы хорошо чувствуем себя, – и уткнулась головой в его грудь.

– Спасибо, милая, спасибо, любимая, – целует ее, целует ее пшеничный сноп, который теперь пахнет не маттиолой, а лесом и дымом.

На какое-то мгновение она замерла возле него, а потом, встрепенувшись, глянула в окно.

– Светает, Данилко, нам скоро надо в леса. Я пришла за одеждой и сапогами.

– Меня возьмешь с собой?

– А как же! Сагайдак будет рад.

– Ты откуда знаешь?

– Потому что он несколько раз спрашивал и говорил о тебе. У тебя есть какое-нибудь оружие, потому что у нас без него не принимают в отряд?

– Вот так и говорили они о любви, – печально улыбнулся Данило.

– Что поделаешь, любимый, если война… Собирайся, Данилко, a то уже просыпается калиновый ветер…

– И в броде утки расклевывают ночь, – повторил Данило те слова, которыми Мирослава часто встречала их рассветы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю