Текст книги "Четыре брода"
Автор книги: Михайло Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Часть вторая
I
– Ты уже уходишь? – спрашивает, как спрашивали в те дни, не голосом, а жгучей болью.
– Иду, любимая, – хочет как-то успокоить свою любовь и не знает, как это сделать, ибо что наши слова в часы разлуки?
Горячие руки, молящие очи, уста ищут его. Беззащитностью, стоном, преданностью она обвивается вокруг него, не пускает к порогу, ибо кто знает, вернется ли он к этому порогу.
– Подожди еще, Данилко. Подожди!
– Пора уже.
– Пора, пора, – соглашается Мирослава. – Но ты подожди.
– Я ждал бы, да время не ждет, – отрывает и не может оторвать ее от себя, а сам слышит за окнами знакомый скрип. Это коростель, как и прежде, открывает рассвету калитку.
У Мирославы задрожали губы, задрожали веки.
– Данилко, а как мы будем без тебя?
И хоть тяжко на душе, он грустно улыбается:
– Кто ж это – мы?
Она вскидывает на него слезой притуманенный взгляд, а голос ее звучит низко, по-матерински тревожно:
– Я… и ребенок наш. Ты не подумал о нем?
«Ребенок?!» И впервые – в ее первом предчувствии, в первом прикосновении к тайне материнства – ему слышится веяние того, для чего мы живем, того, что должно быть с нами и после нас.
– Любимая… – хочет что-то сказать и не знает – что, а сердце уже заполняет всю грудь.
Правда, как он не подумал, что у них может быть ребенок, которого, возможно, и не увидит он. Это уже судьба. А сейчас он с благодарностью склоняется к Мирославе, обнимает, целует ее губы, брови, глаза, в которых отблески синего вечера сменились потемневшей печалью черной ночи.
– Я всюду буду думать о тебе… о вас. – Он поднимает ее, словно ребенка, на руки, прижимается головой к ее груди, а на память из детских лет приходит мамин голос: «Были себе журавль да журавка, накосили сенца полны ясельца». Вот и прощай, журавка, прощай. Журавль идет навстречу войне или смерти…
Не жаль было себя и своей кривдой ущемленной молодости, а жаль было всего обиженного мира, и своей журавки, и рук своих, которые еще и до сих пор не наработались вдоволь. Так на войне наработаются, будь она проклята!
Верил: не промахнется он, посылая смерти смерть. Верил, что до последней капли крови будет биться с недолей, до последней, ибо разве он не сын своей земли? Хотя и хлебнул горькой несправедливости, однако никогда дурные помыслы не забредали в его голову. Никогда!
Он бережно ставит Мирославу на пол, устланный саблями татарской травы, вглядывается в окно, за которым утро размыкает ресницы и вода из брода подает голос, а молодая рожь раздвигает над собой сизый сон. И на рожь он не насмотрелся, не налюбовался ею, не наслушался ее шелеста. Да и наслушается ли когда-нибудь?
– Вот и прощай, мое сердце…
– Данилко, побудь еще немного с нами, – стоном отзывается такой родной и такой сейчас непривычный голос, и снова Мирослава обвивается вокруг него, не пуская от себя.
– Не могу, любимая.
– Почему ж ты не можешь? – словно спросонья спрашивает, о чем и спрашивать не надо, и смотрит, как никогда не смотрела: издалека или из прошлого, – Почему?..
– Потому что уже утро.
– Потому что ты уже там? – повела головой в ту сторону, где витала смерть. Стояла перед ним, беззащитная и печальная, словно стебелек в росе, а руки все искали и искали его и падали вниз.
– И там, и с тобой… Только ты, любимая, как бы оно уже ни было, не смотри на мир сквозь слезы. Слезами не защитишь ни себя, ни нашего ребенка, никого. Слышишь?
– Слышу, Данилко… Кого только умолять, чтобы ты возвратился?..
– Я приду к тебе, непременно приду.
– Придешь?.. – зачем-то переспрашивает она. – Буду ждать тебя, как свою долю. Как долю…
Его будут ждать, как долю!.. Только из-за этого стоит жить, страдать и до последнего биться с черным вороном недоли.
Когда Данило по саблям татарского зелья дошел до порога, что стал порогом прощания, Мирослава встрепенулась, вскрикнула, зарыдала:
– Подожди, Данилко! Подожди! Я сейчас…
Взмахнув своим пшеничным снопом, она бросилась к одежде, зашелестела ею, потом рукой вытерла ресницы, пересохшие губы и через какую-то минуту, держась за его руку, как тень, шла и к Гримичам, и к Оксане, и к татарскому броду, за которым сизо мохнатилось утро и женской печалью горевали луговые чайки.
А где тот погоныч птах, что по ночам напевал: крыйок-крок, крыйок-крок? И где тот журавль, что спасал его на болотах? Теперь ты сам должен стать тем журавлем, что спасает жизнь…
Данило так поглядел вокруг – и на землю утреннюю, и на голубизну неба, – словно весь простор хотел вобрать в себя, еще раз обнял, обхватил узлом рук Мирославу и быстро, уже боясь себя, подошел к берегу, сорвал с привязи цепь, столкнул челн на воду и прыгнул в него. Качнулся челн, качнулся его зеленый мир, качнулось все, что годами укладывалось в душе.
– Прощай, любимая!
– Ой! – бросилась к нему Мирослава, да полоса воды с затопленными тенями верб, с затопленной печалью камышей уже пролегла между ними.
– Данило! Данило!.. – с мольбой протянула руки к нему, к легкому вербовому челну, к неразгаданному.
Всплеснул вскрик, всплеснуло весло, оттолкнулся берег, с глаз капнула слеза, с весла – капелька времени. Еще и еще всплеснуло весло. И уже на этом берегу – она, а на том – он, а между ними влажное золото отмелей и заспанное или непроснувшееся солнце в броде.
Ой, броде татарский, два берега, два солнца тут, а жизнь одна, да и та неполная…
В райвоенкомате Данило без всяких осложнений прошел мобилизационную комиссию и, облегченно вздохнув, вышел на просторное, поросшее спорышом подворье, которое теперь стало печальным пристанищем родных и близких, что прощались и проститься не могли, украдкой выпивали по чарке, а упивались горем.
Обходя группки и пары, обходя печали матерей, он пошел вдоль ограды, за которой неизвестно куда бежали сполохи ржи. Приглядываясь к ним и вбирая в себя беспокойство нивы, Данило склонился к плетню, а по ржи, оживая, пошли его года, добрые и недобрые, пошли его воспоминания, его тревоги, всплеснули волной родные броды, и послышался ее голос, ее шепот, ее слезы. Журавкой звала Мирославу мать… «Были себе журавль да журавка», и вот коса смерти замахнулась на них, замахнулась на все.
Неожиданно сбоку тихий вскрик:
– Данилко!
Он оторопел. К нему бежала она, бежали маки на ее платьице, бежали, перетряхивая те маки, ее ножки, бежал ветерок в ее волосах, от которых веяло степью и грустью маттиолы. «Откуда ж ты? С какого ты поля, из какой мечты?» Даже не верилось, что это его нареченная, что он обнимал, ласкал ее, что ее пшеничные волосы дозревали на его руке и что сквозь сон она доверчиво звала его: «Данилко».
Мирослава, грустя и улыбаясь, протягивает руки через плетень, крепко обхватывает шею Данила, крепко, как может, прижимается к нему.
– Данилко, родной…
– Пришла?
– Прибежала… Как ты?
– Как и люди.
– Вот я сейчас кинусь к часовым, упрошу, чтобы пропустили, – и тут же метнулась и вмиг прилетела к нему, уже держа руку возле сердца. – Ты не сердишься, что мы пришли? – смотрит на него с надеждой.
И как сказано было это – мы!
Снова волна благодарности всколыхнула его сильное тело. Он обнял Мирославу, целует, глядит не наглядится на нее, удивляясь ее голосу, который сегодня уже с рассвета звучит тайной материнства. С какого ты поля, из какой мечты?
– Любимый… Самый лучший…
– Это ты самая лучшая.
– Будет ли время, когда мы хоть наглядимся на тебя?
– Будет, любимая.
– И на ранних, и на вечерних зорях буду молить судьбу, чтобы берегла тебя, – уже обращаясь к невидимым звездам, сказала так, как говорят наши седые матери. – Может, мы выйдем с этого двора вон к тому житечку?
– Нельзя, любимая, к житечку: часовые без пропуска не пустят.
– Пустят… Я говорила с ними.
Данило покачал головой.
– И что они?
– Сказали: «Если уж такая жена просит, то отпустим мужа. На два часа». Как ты?
– Еще два часа счастья…
– Когда же больше станет его?
– Еще придет наше доброе время.
– Тогда – «к житечку, чтобы нам было життячко», – сказала, как заклинание.
– Тогда к житечку, – взглянул на нивы, что бежали да бежали к самому небосклону, просеивая солнце и тени.
И в это время чья-то рука нагло, тяжело опустилась ему на плечо. Данило обернулся. Против него, налившись злорадством, широко расставив ноги, стоял усмехающийся Степочка Магазанник, за его спиной ветерок шевелил сатиновый горб сорочки.
– Кого я только вижу и кого лицезрею?! Вот не думал, не гадал, и вообче!..
– Чего тебе, Степочка? – Данило хотел движением плеча сбросить руку, но она уже клещом впилась в него.
С лица Степочки слетела усмешка, и оно стало леденеть, а в окостеневших глазах появились злые искорки.
– Спрашиваешь, чего мне надо? – и процедил по складам: – Справоч-ку! Когда-то, припомни, как ты издевался надо мною: я прямо изгибался, вымаливая справочку. А теперь хоть из печенок вынь и покажи мне свою!
– Какую тебе справочку?! – бледнея, крикнула Мирослава.
Степочка одной желчью полоснул ее:
– А чего это вы, товарищ агроном, будто всполошились и даже перепугались? Видать, не все в порядке в вашей любви? Пусть мне ваш добродетель у самого военкома документально подтвердит, что он идет в армию при всех исправных бумагах. Как вы на это и вообче?
Данило разъяренно сбросил с плеча Степочкину руку.
– Я сейчас дам такую справочку, что и солнце потемнеет для тебя!
Степочка отскочил, испуг метнулся из-под его желтоватых ресниц, но он пересилил его, угрожающе поднял руку, резанул ею по воздуху.
– Он еще и ерепенится! Если не пойдешь со мной к военкому, сейчас же позову людей! Теперь каждая душа должна пройти проверку.
– А может, война проверит наши души?
Степочка оскалился неуверенной ухмылкой:
– Война еще где-то, а Степочка тут проявляет бдительность. Так пойдем или звать людей?
– Не играй, подлец, на чужом горе – со своим встретишься.
– Это мы еще посмотрим, кто с чем встретится. Вот так! Пойдем!
– Данилко, родной… – надламываясь, припала к нему Мирослава.
– Подожди меня. Я приду. Я непременно приду! – сказал, как и в минуту прощания, оторвал от себя ее руки и быстро пошел к зданию военкомата.
– Вот так, не иначе, хотя могло быть и иначе. – Степочка из-за плеча глянул на Мирославу, сжал губы и засеменил за Данилом, сам сомневаясь, надо ли ему было ввязываться в такое дело, когда неизвестно, что будет завтра. А? Да, может, проявив бдительность, он останется тут, в районе? Пусть другие рвутся на фронт, а голова Степочки и в районе пригодится.
Вот они остановились перед кабинетом военкома. Степочка постучал кулаком в дверь, пропустил вперед Данила, которого начала бить дрожь.
«Успокойся, успокойся же!» – приказывал себе Данило и до боли сжимал кулаки.
Из-за стола поднялся майор Зиновий Сагайдак, против него сидел Стах Артеменко. Военком не раз встречался с Данилом, не раз защищал его на пленумах райкома от Ступача и не раз рассказывал в их селе о червонных казаках, ибо сам вышел из этого легендарного племени. Он кивнул Данилу черным, как ворон, чубом, невесело улыбнулся. Когда-то от него Данило услыхал, что у каждого человека есть четыре брода: голубой, как рассвет, – детства, потом, словно сон, – хмельной брод любви, затем – безмерного труда и забот и, наконец, – внуков и прощания. А тут хотя бы дожить до своего ребенка… Данило стоял, каменея от напряжения, и только слышал говор четырех бродов своей реки и слышал, как время проходило сквозь него и как в сердце боролись страдания и надежды. Почему же он такой невезучий? Не потому ли, что и до сих пор не научился хитрить ни с людьми, ни с землей?
– Мы, товарищ военком, к вам, – выражает угодливость не только лицом, но всей фигурой Степочка.
– Садитесь. Рассказывайте. – Сагайдак пристально смотрит не на Степочку, а на Данила, оценивая его лицо или душу, и снова грустная улыбка ложится на его темные уста. Какой же ты хороший, человече, да судьба тоже не жалела тебя, оставила свои шрамы на теле и на душе… – Рассказывайте!
– Но тут ведь есть свидетель, – глянул Степочка на Стаха. – А нам бы надо без свидетеля, ибо дела и вообче…
– Тогда мы, товарищ Артеменко, чуть позже потолкуем, – сухо сказал майор, а когда Стах вышел, насмешливо глянул на Степочку: – Рассказывайте без свидетелей.
Степочка, выказывая угодливость военкому и глубокое подозрение Данилу, быстро-быстро заговорил:
– Товарищ военком, я сейчас персонально и собственноручно чуть ли не волоком притащил к вам гражданина Бондаренко, хоть и упирался он.
Сагайдак тряхнул чубом, который упал на стрельчатые брови, насмешливо прищурился:
– Даже упирался? Почему же?
– О, тут дело по всем параграфам сомнительное, а может, и темное! – И Степочка так растопырил руки, словно хотел в кого-то вцепиться. – Вы хорошо знаете историю Бондаренко. Как-то, правдами или неправдами, он выскочил из нее, притих было немного, а затем при помощи непроверенных вынырнул на руководящую должность в колхозе и сразу же взялся все переворачивать на свой лад, подрывать экономику я вообче.
– Подрывать экономику? Факты! – бросил Сагайдак.
– Вот вам самый важный: этой весной он организовал на поле столовую и не брал у людей за обеды и ужины ни одной копейки. Так как же это понять, если взрослая душа не платит за пропитание? Разве это не есть экономдиверсия? Соответствующие органы уже имеют сигналы и возбудили дело. Не удирает ли Бондаренко от своего дела в армию?
Данило вздохнул, ибо такое дело и впрямь было начато против него, глянул на военкома, но тот перевел взгляд на Степочку и глухо спросил его:
– Товарищ Магазанник, вы помните, за что вас недавно сняли с работы?
– Да… – замялся Степочка. – Разве ж теперь, когда война, до этого?
– Скажите, почему вы нигде не найдете себе места?
Голос военкома приковал Данила к месту. Что же это?
А Степочка поморщился, махнул той рукой, которая недавно сжимала плечо Данила:
– Опорочили меня, товарищ военком. Оговорили подозрительные элементы, и вообче…
– Имейте хоть немного мужества! – резко сказал Сагайдак. – Не вас, а вы, где могли, оговаривали и поедом ели честных людей, как оговорили когда-то и теперь оговариваете товарища Бондаренко.
Данило оторопел: неужели не послышалось? А ты, дурень, уже и отчаяния глотнул…
На побледневших скулах Степочки вспухли раздвоенные желваки.
– Но ведь сам товарищ Ступач…
– Не прикрывайтесь чьей-то фамилией. Вы знаете, как вас прозвали в вашей конторе?
– Нет.
– Ничтожеством и дегтемазом! И небезосновательно. Идите!
Степочка напыжился и огрызнулся:
– Как же мне идти, если у меня есть подозрение…
И тогда Сагайдак рубанул его словом, как саблей:
– А твое сверхбдительное нутро никогда не подымалось выше подозрения. Никогда. И меня теперь можешь взять на заметочку, ибо и я из тех непроверенных, которые поддерживали Бондаренко. Иди!
– Я пойду, так как должен подчиниться и вообче, но проверьте, в порядке ли документы у Бондаренко! – завопил Степочка.
Военком презрительно ответил:
– Документы у него в порядке, и совесть тоже. Не рассудило вас мирное время, так, может, рассудит война.
– Что-то видится тут не то. Вот незадача, – растерялся Степочка. – Тогда позвольте Мне на пару часов отлучиться в город.
– Не позволяю!
– Но почему?! – в отчаянии вскрикнул Степочка.
– Потому что из Жмеринки уже вышли за вами машины железнодорожного полка.
– И я буду вместе с ним? – содрогнулся от испуга Магазанник.
– Вместе.
– Вот тебе и на… Попал из огня да в полымя… – подавил страх Степочка и, нахохлившись, бочком подался к дверям. Там он обернулся и на всякий случай кивнул головой военкому: – Наше вам…
– Иди.
Когда за Степочкой закрылись двери, Сагайдак крепко пожал Данилу руку:
– Вот так оно бывает, хлопче. Черт и жизнь делает дьявольской. Посидим перед дорогой, перед судьбой. Пусть оберегает тебя доля от всего лихого.
– Спасибо, Зиновий Васильевич, спасибо.
– Нашел за что благодарить! – И кивнул головой на дверь: – Дегтемаз и богов измажет дегтем. А нам теперь надо люто биться с врагом, может, до последнего вздоха биться. Знаю, каким ты был ревностным хлеборобом, а теперь в каждой жилке должен почувствовать кровь солдата! Так теперь надо Отчизне! Слышишь?
– Слышу, Зиновий Васильевич. Верьте мне.
– Я тебе всегда верил, ведь сам видел, какой ты в работе, какой среди людей. Мне не надо напоминать тебе: с людьми мы сильны, с народом – непобедимы. А кто отступится от этого, тот пропадет и для себя, и для всех… Что же напоследок сказать тебе, человеку, не нюхавшему пороха? Самое тяжелое, по себе знаю, будет перед первым боем и в первом бою. Не окаменей, когда услышишь, когда увидишь, как возле тебя станет орудовать смерть. Стреляй в нее, проклятую, громи ее, безжалостную, ибо, видать, такая наша доля: никто не сломит ей хребта, кроме нас, Иванов, Данил, всех сынов, что верностью своей земле живут. Вот и будь здоров. Посидели бы подольше, да время не ждет.
Они обнялись, прижавшись головами друг к другу. На пороге встали близнецы Гримичи и Стах Артеменко. Неужели и у них не в порядке документы?..
– Данило Максимович, и вы с нами?! – обрадовались близнецы, тряхнули буйными, с солнцем, чубами.
– У Данила Максимовича другая дорога, – строго посмотрел на хлопцев Сагайдак.
– А жаль, – разом погрустнели хлопцы. У них же так: начнет смеяться или грустить один, сейчас же засмеется или загрустит и другой.
II
Проводив Степочку в военкомат, Семен Магазанник уныло возвращался к себе в леса.
Один. Теперь совсем один…
По обе стороны обсаженной липами дороги взбегали с пригорка на пригорок хоругви молодого жита. Но нынче они не умиротворяли, а растравляли душу. Что ни говори, а хлеба Магазанник любил той извечной, беспокойной любовью, что входит в плоть и кровь крестьянина. Любил и трепетно-серебристые переливы теней. Но сейчас и переливчатые тени помрачнели, потеряли серебристый отблеск, потяжелели, потяжелело и само солнце в небе: война!..
Только беспросветный глупец и закоренелый преступник может радоваться войне – этому страшному одичанию, жатве свинца и мертвых костей. Магазанник на собственной шкуре испытал, что такое война, сам познал ее извилистые и смертельные пути, ибо она сначала поманила его обманным блеском шелковых гетманских шлыков, а потом толкнула на те загаженные дороги, о которых и поныне жутко вспомнить. Если б не война с ее ежечасной грязью, меньше пришлось бы изворачиваться, жульничать, увязать в смердящем болоте. И, может, не так безнадежно все естество его погрязло бы в грехах и плутнях. О грехи наши, грехи! Как вы затягиваете в свои сети и нечестивой копейкой, и злобой, и любовными утехами, опутываете всю жизнь, чтобы человек жил и умирал в страхе…
Если б вернуть годы детства, когда скромный цвет одуванчика казался чистым золотом, а каждая лужайка, лес, река и ветряк, будто вросший в небо, хранили в себе неведомые тайны!
Но миновала пора волшебных тайн, пришло время опустошения, хоть и не однажды добивался он манящих тайных ласк, хоть и накопил и надежно схоронил в укромном местечке и серебро, и чистое золото… «Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя…»
Едва ли не впервые за долгие годы Магазанник так остро ощутил и бремя своих прегрешений, и гнетущее бремя одиночества. Каков ни был Степочка, а все же сын, да еще единственный! Почему он так не хотел детей? Ох, как снова подешевеет жизнь человеческая и как вздорожают хлеб, соль и золото! Он уже ухитрился припасти два воза соли, как ни честили его бабы. Одним только утихомирил их:
– У меня ж целое лесничество на плечах, а вы что – индивидуальные рты!
А поспеет жито – все до зернышка надо припрятать подальше. Кто знает, на каких сатанинских весах станет взвешивать война хлеб насущный?!
Чуть слышно колышутся хоругви молодого жита, чуть слышно поскрипывают колеса, и когтит душу печаль, вороша думы о минувшем, донимая заботами дня нынешнего и всем тем отравляюще мелким и ничтожным, что никогда, верно, не уходило из его нутра. «Ну и что из того! Ведь не высокими материями да идеалами жив человек, да и что ни говори, а в человеке больше мелочей, чем великого», – и снова он взглянул на разливы хлебов. Стало жаль их, будто уже покатилась по хлебам смертоносная колесница войны. А ведь не удержать ее, не удержать!.. Фашисты не в шарабаны, а в танки сели. Когда-то говорил ему об этом Оникий Безбородько. Говорил, и лихорадка трясла его от ненависти к большевикам.
Где-то он сейчас трясет своими засаленными лохмами и на ком ставит дьявольскую печать своей злобы?!
И снова из бездны прошедших лет перед ним вставали гетманские виселицы, да петли, намыленные серым солдатским мылом, да вытянутые шеи под ними, да между небом и землей молодые с ветром чубы.
Неужто это было?!
Неужто это будет?!
Непривычная тишина стояла повсюду в лесничестве. Ни человеческого голоса, ни звука косы, ни песни и шуток сгребальщиц! Словно в мертвое царство вступил.
Магазанник обходил свои владения – поляны, леса, вырубки, где среди осиротевших пней подсыхает нескошенная трава и млеет спелая земляника, – и нигде ни души. Только на пасеке пчелы расстилают дрожащее золото снованья. Для кого они так стараются и кому достанутся их труды – своим или чужим? А какие ульи у него! Все на восемнадцать и на двадцать четыре рамки! Пора отделить на главный медосбор маток от пчел, чтобы меньше было червы, а больше меду… Нашел время о чем беспокоиться.
Когда-то здесь, на пасеке, точно сама молодость, подошла к нему легкостанная Марийка с такими косами, что даже оттягивали ее голову. А на тех косах трепетала седая паутина «бабьего лета» и не знала, что ей делать – прильнуть к человеку или улететь в небо. Магазанник вырезал в это время соты из дуплянки и не сразу заметил девушку. А увидев, застыл от ее взгляда, от ее улыбки. Боже, что это была за улыбка! Непорочность и греховность, робость и соблазн, опасение и доверие отражались в ней. А глаза! Зеленые, как весна, полные хмельной юности.
Не зная, куда девать руки, с которых тягуче стекал мед, он едва выжал из себя:
– Чего тебе, дивчина?
– Работы, дяденька, ищу, хотя бы поденщину какую, – вымолвила напевно и снова осветила его своим взглядом.
– А что ты умеешь?
Она посмотрела на свои сильные, натруженные руки.
– Все умею: шить, стирать, варить, полоть, жать, пахать, сеять, косить…
– Вот ты какая, даже косить!
– Мы без батьки рано остались, – сразу погрустнела девушка.
Магазанник травой вытер руки.
– Возьми тогда косу возле сарая и пройди покос, покажи свое уменье. – Не так косьба его интересовала, как хотелось подольше побыть с девушкой, полюбоваться ее улыбкой, слышать ее голос.
Мария стремглав метнулась к сараю, взяла косу, привычно взмахнула ею, а на плечах ее качнулись тяжелые косы с паутиной «бабьего лета».
Он любовался ее косами, девичьей фигуркой и загорелыми ногами, на которые осыпалась предосенняя роса. Для работы или для греховной услады родилась ты? Недаром же говорят: грех родился недалеко от красы.
С того дня лесника потянуло к Марии, что так манила и так стремительно убегала от него. От синего предосенья до белой зимы продолжалась эта игра. А когда опустились на землю метели – пришла девичья беда. И уже не радость, а слезы задрожали на ее испуганных ресницах. Да и у него было мало радости от тех сладких и греховных дней. В холодный звездный вечер пришлось ему тайком спровадить Марию к бабке-знахарке: не хотел, чтобы у Степочки появился братик или сестричка. А теперь бы счастьем казался ему детский лепет. И некому теперь принести меду с пасеки, некому положить руку на головку, не от кого услышать слово «тато».
И сейчас Магазаннику стало жаль Марию, что куда-то исчезла со своим горем, жаль стало нерожденной жизни, да и себя жаль, что не стал при здравом уме человеком. Но ведь не кто-то же обокрал тебя, а сам обокрал и растоптал свою душу.
Эх, где теперь те ветряки и червонцы одуванчиков твоего детства? Где тот душевный покой, что был у простого хлебороба возле его плуга и его семьи?
Магазанник подошел к улью, стоявшему на деревянном круге. Под ним он закопал часть своего золота. Да что за радость от припрятанного добра! И не видишь его вовсе! А он так надеялся, что будет любоваться своими сокровищами вместе с Оксаной!..
Ох, Оксана, Оксана! Если б не она, может, и не так сложилось бы все с Марией…
Между деревьями мелькнула чья-то высокая, вся в белом, фигура. Это был конюх Гордий. Летом он неизменно одевался только в домотканое. В теплый, солнечный полдень старик шел как посланник скорби.
– Эй, дедушка! – окликнул его Магазанник, радуясь, что хоть одна живая душа забрела к нему в лес.
Старик подошел к леснику, печально поздоровался.
– Ну как там? – спросил Магазанник Гордия, не зная, о чем говорить с ним.
– Внуков проводил вот на войну. Хлопцы как соколы, а вернутся ли? Видать, у треклятого Гитлера детей нету!
– И в самом деле нету… Идите к скотине, дед, и за моими лошадьми, и за приблудшими коровками присмотрите, а то сегодня на работу никто не вышел.
Старый конюх опустил голову.
– Кто ж придет, когда такое деется!
– Доведется, дед, теперь и вам ночевать в лесу.
– Да уж оно так. Все внуки ушли на войну. Один я со старухой дома. Опять земля на руках у старых да малых.
– Сколько ж у тебя внуков?
– Одних призывников двенадцать, как апостолов! И все словно на подбор! – Дед стянул с головы картуз и вытер им набежавшие слезы. Еще больше сгорбившись, он поплелся в лесничество.
Магазанник долго смотрел ему вслед, а потом напрямик углубился в чернолесье. Деревья стояли недвижно, разомлевшие на солнце. Там и сям рдели капли доспевающей черешни. На опушке, куда подступала еще не расцветшая гречиха, он увидел мальчика с девочкой: они собирали землянику, которая теперь напоминала ему капли крови. Услышав шаги, дети поднялись ему навстречу. И вдруг он увидел знакомые зеленые глаза и завитки волос на шее. Его обдало холодом. Почудилось? Да нет… Стоит перед ним девчушка и тревожит зеленой задумчивостью взгляда. Пройдут года, и в ней вспыхнет жар и трепет расцветшей юности.
– Откуда вы? – спросил он, запинаясь, жаждая и страшась ответа.
– Я из Балина, а Оленка из другого района. Родичи мы, она в гости приехала, – охотно ответил мальчуган.
– Оленка, а как твою маму звать?
– Марией, – не глядя на него, ответила девчушка.
Боль тяжелой лапой стиснула сердце. Перед Семеном возникло давнее утро на пасеке, он услышал далекий звон косы, увидел загорелые ноги с упавшими на них росинками.
– Оленка, а отец у тебя есть?
– А как же! – удивленно и чуть испуганно ответила девочка.
– А как его звать?
– Дмитром, – опередил Оленку мальчик.
– Хорошее имя.
«Значит, вышла замуж Мария! И, выходит, есть у меня ребенок… И есть – и нет. А старость уже не за горами».
– А вы кто такой будете, дядько? – спросила Оленка.
– Пасечник, – усмехнулся неуверенно. – Пойдемте со мной к леснику, я вам меду вынесу.
– Туда мы не пойдем! – всполошилась девочка и отступила назад. – Мама наказывала и близко к хате лесниковой не подходить. Проклятое, говорит, место…
– Так и сказала? – вздрогнул Магазанник.
– Ага…
На миг его охватил суеверный страх. Он покосился вдаль, туда, где была его хата: а может, и вправду это проклятое место?!
Снова украдкой взглянул на Оленку. Она уже принялась собирать землянику и присела на корточки подле куста. С трудом отрывая от земли отяжелевшие ноги, Магазанник двинулся прочь. Оглянувшись, он уже не увидел детей. Но глаза Марии и Оленки неотступно преследовали его, а в ушах стоял звон косы.
Не отправиться ли искать Марию? Но чего только не наплетут тогда злые языки!.. О грехи наши, грехи!
Гнетущее одиночество и слова Оленки о проклятом месте погнали Магазанника не домой, а в село, где давно уже пустовала его хата, когда-то пугавшая в непогоду боязливую покойницу жену и маленького Степочку.
Когда в восемнадцатом году гетман Скоропадский удрал к фон Гинденбургу, Магазанник дал тягу из гетманской стражи. Заметая следы, он обменял щегольской кожушок, синие шаровары, смушковую шапку со шлыком, сапоги с загнутыми кверху носами и кривую турецкую саблю в придачу на селянскую свитку и опорки. В таком виде и заявился к отцу.
Облобызались на пороге. Придирчивый старик, во всем любивший порядок, немедля спросил:
– С чем прибыл – с грошевой или вошевой?
– И с тем, и с другим, – засмеялся Семен.
– Тогда в хату не спеши, – брезгливо поморщился старик, – в сенцах разденься. Белье твое спалим, тебя отскребем, а потом можно и душу ублажить – самогонки хватит…
Весной отец, которого просто воротило от жадности сына, решил отделить его. Первым делом выбрали место для фундамента. Старик оглядел бревна, любовно потрогал их руками, а потом с хозяйской рачительностью сказал:
– Жаль дерева, не в землю, а на камень надо класть его – два века тогда простоит!
– А камень откуда взять? Карьеры-то в самой Виннице!
И тогда в разговор вмешался лавочник-пройдоха Влас Кундрик, который как раз приехал из соседнего села, чтобы купить или выцыганить у старика меду.
– Можно и ближе найти, – чего-то не договаривая, намекнул он.
– Так скажи, где думаешь взять?
– У пана Дашковского. – И Кундрик хитровато улыбнулся.
Семен вспомнил чудаковатого помещика, который больше всего любил всяческие древности и отовсюду свозил в усадьбу половецких и скифских каменных баб. Стоявшие под открытым небом неуклюжие бабы пугали детвору и женщин на сносях.
– Откуда же у пана камень взялся?
– А разве те бабы, что на могилах стояли, не камень? Пан-то удрал, вот и пользуйся этим добром!
На том и порешили. За одну ночь с помощью батрака несколькими подводами свезли каменных баб и опустили их в вырытые под фундамент рвы. Чтобы камень лег по углам ровно, несколько фигур пришлось раздробить на части. Так и уложили их – где головы, где руки, а где туловища. В то утро, когда собирались приладить заготовленные дубовые бревна, выпала обильная роса, и Семен с мастерами увидел слезы в глазах каменных баб.
– Не к добру плачет камень, – покачал головой старый мастер, не одну хату поставивший на своем веку.
– Выдумки! – пренебрежительно отмахнулся отец, хотя и ему не очень хотелось закапывать скифских баб.
– Не скажи! – возразил мастер, что смолоду работал у помещика, и осторожно вытер им глаза, чтоб не легли они в землю со слезами.
Магазанник долго не мог забыть плачущие каменные зеницы. Но не сбылось предсказание старого мастера: добро рекой лилось в новую хату, и причиняла она беспокойство лишь в непогоду, когда бесновались ветры и метели. В такую пору слышались стенания погребенных под землей каменных баб. До смерти пугаясь, не в силах вынести эти стенания, жена Магазанника хватала на руки Степочку и спасалась бегством к отцу или соседям.
В одиночестве даже Магазаннику становилось не по себе от вековой каменной скорби.