355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 2)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)

На шелковые травы упали ее косы. Ярослав одной рукой держал ее, а другой перебирал и рассыпал эти тяжелые косы и пьянел от их пахучего хмеля, от ночной росы, обрызгавшей их, от волны, бившейся в татарском броде…

Ой, брод татарский, яворы да калина на твоих берегах да любовь, не знающая берегов…

II

За шесть лет она родила ему двоих голубоглазых сыновей. Когда в клубе отмечали рождение их первенца, председатель сельсовета Геннадий Шевчук очень хотел, чтобы ребенка назвали Карлом – в честь человека, давшего миру «Капитал». Но Оксанина тетка Марина умоляюще протянула к сельчанам свои испятнанные разноцветными красками руки:

– Люди добрые, нет у нас капиталу, и не надо нам его, и не хочу я, чтоб племянника моего родного так звали. Разве он к нам от шведов прибился?

– Ты мне, старая, не путай шведских Карлов с международным коммунизмом! Ты еще английских Генрихов вспомнишь нам! – свирепо взглянул на нее Шевчук. – И разве ж я про тот капитал говорил, что в мошне лежит? Я про тот, что к науке принадлежит! А сына можно назвать и Владимиром. Что на это мама скажет?

Шесть лет как один благословенный день прожили Ярослав с Оксаной. Было у него счастье и в широком поле, и в своей опрятной хате, где во всякую пору года пахло зерном и калиной. А на седьмом году, когда он в грозу подплывал к дому, в татарском броде его настигла вражья пуля, прошила насквозь и ушла под воду. Ярослав сперва услышал ее всхлип, а уже потом почувствовал боль. Не понимая, что с ним, оперся руками о весло, поднялся в лодке во весь рост и вошел головой в небо. Оно легло на плечи, он придержал его, узнавая и уже не узнавая движения света, земли, воды.

Вздохнула волна, и вздохнул Ярослав, и перед ним встал вечер, когда он встретился с Оксаной, когда перебирал ее упавшие в туман косы. А теперь почему-то все туманится перед ним, и во мраке развеваются косы Оксаны.

Неужто вот так приходит небытие?.. Еще ж не нажился он на свете, не нажился…

Блеснула молния, в ее призрачном свете качнулось поле красной пшеницы, над которой бился несколько лет… Если он может думать о пшенице, то это еще не смерть. Вот только сердцу стало тесно в груди и яркий цвет пшеницы режет глаза. Хотелось пить. Он лег на дно лодки и почувствовал, как вода относит куда-то то ли чуб его, то ли жизнь…

На челне и принесли Ярослава к Оксане. Из челна лилась вода, из человека вытекала кровь.

Падая на колени, припадая к рукам Ярослава – из них уже ушло тепло, – так заголосила, затужила, сердешная, что душа человеческая еще на миг задержалась в хате. Ярослав едва разомкнул отяжелевшие веки и увидел черные слезы на глазах Оксаны. Почему ж они черные, а не синие, как цвет льна?.. И косы ее черными стали. Почему не играет на них солнце?.. И почему все отходит, удаляется от него – и глаза, и слезы, и косы? Неужто так прощаются с миром, где есть любовь, дети, красная пшеница, и челны, и солнце?.. Гром покачивает затененную хату, хату, не кинувшую тень ни на единого человека! Ни на одного!.. И хата его будто оказалась на реке, поплыла, как челн, а слезы Оксаны пролились росой… Прощайте, очи, прощайте, косы, прощайте, сыны! Как же доведется вам без отца на белом свете, на черной земле?..

И уже не наяву, а в неясном видении представилось все Ярославу, и не голос, а словно сама душа звучала в его словах, обращенных к жене:

– Не плачь, Оксана, не надо. Пусть не истекают твои звезды слезами. Слышишь? Нагнись ко мне, сам я уже не могу. Я любил тебя на этом свете, буду любить и на том. Только ты не вдовствуй, выходи замуж, дети ведь… Мое время прошло.

И время остановилось в его глазах, и она стала вдовой.

Хватаясь за стены, за двери, ничего не видя от горя и слез, она еле выбралась из хаты, за которой глухо стонала волна. Все, что открылось перед ней, показалось бескрайней пустыней. Земля уходила из-под ног. Оксана потянулась к небу, простерла к нему руки. Туча, повиснув над бродом, погрозила ей огненной розгой, а потом заплакала на весь свет: она тоже поняла – не стало человека.

Из хаты выбежал ее старшенький, прижался к маминым коленям, охватил их ручонками.

– Мам, а почему папа наш все молчит? – спросил испуганно, еще не ведая, что такое смерть и что такое людская злоба…

В селе кто-то пустил слух, что Ярослава подкараулил Семен Магазанник, или, как прозвали его в селе, Черт со свечечкой. Но сразу же нашлись свидетели, удостоверившие, что, дескать, в ночь убийства они вместе с Семеном были в округе, где он сбывал самодельные шерстяные покрывала, которые ткала его пугливая, как огонек свечки, покойница жена.

Всю Жизнь Семен Магазанник в будни рвался к богатству, в праздники – к святости. С богатством у него из-за большевиков не вытанцовывалось, а со святостью – переборщил. Раньше, куда бы Семен ни шел, он брал с собой свечу, ставил ее не только перед богом, а и перед нечистью. Вот и прилипло кнему прозвище Черт со свечечкой.

Правда, когда и тугодумы взяли в толк, что загранице со всеми скоропадскими, Деникиными и Врангелями не одолеть молодую державу, пронырливый Семен успел перестроиться. Он сбросил личину святости, втихомолку распродал лошадей и волов, большое хозяйство свернул до маленького, разницу обратил в николаевские золотые и перелицевался из богатеев в маломощного середняка. Строя из себя активиста, он хитростью втерся в доверие, горлом и нахрапом добывая себе всяческие выгоды.

– Сейчас нейтралом жить нельзя, потому – эпоха! – просвещал он при жизни свою вконец забитую им покойницу жену. – Сейчас главное – идеи и пропорции: кое-кого надо гробить, кой-кому насолить, а кой-кому надо и «ура» кричать. Вот тогда до чего-нибудь и докричишься. Ну, и еще одно помнить надо: где нельзя перепрыгнуть, там услужи, превознеси, поклонись – от поклонов горба не наживешь. Политика дело хитрое и тонкое, все равно как золотая нитка. Политика кого угодно может через решето просеять. Что ж ты молчишь? – наливалось злостью его похожее на жернов лицо.

Жена из шелковистой льняной кудели или из шерсти тянула бесконечную нитку, прислушиваясь к гуденью сада, где уже бродил сок в деревьях, и тоскливо думала о своей горькой судьбе: почему не повстречался ей хороший человек, без кротовьих тайников в голове, без злой искры в груди, с честной перед богом и людьми душой? С какой любовью встречала бы она его, когда б он возвращался с поля или луга! Как бы жалела, как оберегала бы его, повиликой вилась вокруг! С какой бы нежностью баюкала у груди тугие узелочки, приносящие сперва радость, а потом старость! Да не выпало ей это простое бабье счастье. Магазаннику нужен был только один ребенок. При своем хитроумном муже она сделалась не хозяйкой в доме, а лишь скорбной в нем тенью, без слов, без песни. Когда Магазанник бывал навеселе, он долго приставал к ней: почему с ее ангельским голосом она не поет ни ему дома, ни перед образами в церкви?

– Когда-нибудь запою, – отвечала она угрюмо, отводя погасшие глаза, сдерживая наплывающие слезы.

– Дура баба! – злился Магазанник. – И богу известно, что слезы – это вода. Говорю, лучше спой!..

Запела она уже перед смертью, да так запела, что и у Магазанника пробудились совесть, жалость и страх: беспрестанно думая о своей золотой нити, он оборвал нить ее жизни.

Вскоре эта его золотая нить политиканства стала приносить Семену выгоду, и люди начали побаиваться новоиспеченного «активиста». Прячась за крикливыми лозунгами, он мог проучить и прижать любого не слишком изворотливого односельчанина. На это у Магазанника хватало и ловкости, и наглости, и жестокости.

Долго присматривался к этому плутовству старый Мирон Магазанник. Отделив сына, он переселился на хуторок и не мог нарадоваться пасеке, саду, небольшому пруду, где напевно журчала вода и плескались утки да чирки. Вечерами, когда затихали пчелы, он в неизменном своем кожухе подходил к воде, садился напротив кладки, настланной поверх изъезженных колес, и прислушивался, как молодицы в подоткнутых юбках, торопясь, стирали и полоскали белье.

Над водой гулко раздавались голоса, сочно хлопали вальки, и красиво вырисовывались женские фигуры в грубых полотняных сорочках. Время от времени какая-нибудь молодица проворно бросалась к берегу, поднимала с травы беленький узелок, агукая или напевая, прижимала его к себе, и младенец, причмокивая губками, вбирал материнское молоко и лунную дрему.

Вот нарисуй такой вечер – и мать, и дитя, и грудь, вымытую, обрызганную росою и лунным полусном, – и призадумаешься, что такое быстротекущая жизнь и как надо ее ценить. Однако за мелким плутовством человек теряет великое в себе и перестает быть человеком. На глазах терял человеческий облик и его сын. Насмотревшись и наслушавшись всякой всячины о Семене, старик больше не заходил к нему в село – стыдился людей. А сын приезжал на хутор только для того, чтобы набрать для тайной продажи сушеных фруктов, меду. Ох, жадность и эта хитрость! Не приведут они к добру!

Как-то в сочельник, когда отец был еще жив, подвыпивший Семен привез ему ужин: узвар, кутью и связку вяленых, будто потемневшее золото, лещей. Открыв скрипучие двери, он сразу нырнул в густой праздничный полумрак, где все жило таинственной жизнью: и мерцающий свет лампады, и разомлевший трепет восковых свечей, и притаившийся огонь в печи, и строгость исхудавших святых в божнице, и в красном углу шорох ржаного снопа, которому снилась свежая борозда, и он тихо стекал зерном на пол.

Все это сразу напомнило Семену те далекие годы, когда он был ребенком и ждал, словно счастья, первой звезды в сочельник: как только затеплится она, из хаты выходила тихая, с глазами-васильками мать и, улыбаясь, кланялась, приглашала мужа и сына ужинать. Господи, какая же у него была мать, а он при жизни ничем не порадовал ее.

Горечь, ощущение чего-то невозвратимого, навеки утраченного сжали сердце, боль коснулась отяжелевших век, и Семен почувствовал, как от него начали отслаиваться наросты нечисти. Сколько ее накопилось за годы! Он хотел посмеяться над собой, но из этого ничего не вышло, не насмешливая, а растерянная улыбка скривила губы. Что же так растревожило его? Далекая праздничная вечерняя звезда или воспоминание о матери? Она так ждала от своего дитяти только хорошего… Но дитя растеряло все материнские надежды и вряд ли соберет их.

Из боковушки вышел нарядно одетый отец, в руке он держал пучок какого-то сушеного зелья – то ли для горилки, то ли для чая, так как ни того, ни другого питья старик не чурался. Годы пригнули его плечи, а на голову пала зима. И Семен, прогнав минутную слабость, чувство жалости, степенно поздоровался, учтиво подал вечерю, а вдохнув запахи хаты, удивился: на свежевымытом дубовом столе стояло двенадцать постных блюд, вбирая в себя колеблющийся отсвет полутьмы.

– Даже саламаха. Кто это вам так ладно все приготовил?

– Василина. Такая молоденькая, а уже овдовела.

– Не надо было замуж выходить за бандита! – сразу смел с души смягчение, ибо для чего оно? А сам вспомнил круглолицую, полногрудую вдову, что-то прикинул в уме.

Отец уловил тайную греховную мысль, и на высоком его лбу резко обозначились морщины.

– Разве она могла знать в той метели, что муж ее станет бандитом?

– Надо было знать! – в голосе Семена зазвенело жесткое равнодушие.

Старик нахохлился, словно птица в непогоду.

– До черта умными вы стали! А я разве знал, что ты будешь разбойничать у немецкого блюдолиза Скоропадского?

На лице Семена проступили яркие пятна румянца.

– Как у вас, батько, язык поворачивается такое говорить, да еще в сочельник?

– Не я святой вечер сделал грешным, – ответил отец и разлил в граненые чарки настоянную на травах водку.

Сын одним духом опустошил чарку, хекнул, вытаращился на богов – они ожили, заморгали пересохшими ресницами – и запихнул в рот кусок свежеиспеченного хлеба. Потом, заливая то ли тревогу, то ли совесть, опустошил вторую.

– Чего вы, батько, сегодня такой нетерпимый? – исподлобья глянул на отца, сидевшего в красном углу, у снопа ржи. Седые колоски дремотно спадали на седую голову, на свежую полотняную сорочку, но старику, видно, было приятно чувствовать эту добрую тяжесть.

– Чего? – переспросил, а мысли его витали где-то далеко. – Давно хотел как на духу поговорить с тобой. Непонятным, чужим становишься ты. Для чего тебе грехоплутствовать, обманом жить? Кто тебя неволит топить и свое хозяйство, и людей? Только не петляй, правду говори хоть теперь, когда я уже по дороге к богу.

– Это почему же? Вы как дуб-долгожитель, – выжал Семен слова сквозь обиду и снова потянулся за водкой.

– Не хватит ли?

– Думаете, горилка неверная девка? – Прищурился на старика и, морщась, выпил чертово зелье. – Ху!.. Значит, вам очень хочется знать правду?

– Только правду. Смотрю я иногда, как ты пакостишь вокруг, и сомневаться начинаю: мой ли ты сын?

– Я, батько, ваш сын, – ответил тихо и опустил голову. – А грешным меня делают предательская судьба и страх.

– Какой у тебя страх?

– Страх гетманщины – раз и новой власти – два. Это вы мудро сделали, что своевременно отделили меня. А то несколько десятин и отхватили бы у нас.

У отца тоской наполнился взгляд, беспокойно забились густые ресницы, что и до сих пор не поседели.

– Лучше бы у меня не было этих нескольких десятин, а был бы сын, ты ведь у меня один остался… Для чего надо было изводить скотину, которая мне, а потом тебе работала бы на хлеб?

– Так надо, батько, чтобы не дразнить завистников. Бедность никогда не понимает богатства. А разве я не дотянулся бы до него при другой власти, уважающей рубль и прибыль. Пристало ли мне хозяйничать на считанных десятинах? Я бы и с сотнями управился. У меня земля не отлеживалась бы, а работала, как батрачка.

Сумерки легли на иссушенное лицо Мирона.

– Не гонись за богатством – искалечишь жизнь или превратишь ее в бумажки, а они не принесут ни здоровья, ни радости.

– Будто вы не гнались за ним?

– Потому и остерегаю тебя. Смолоду и меня, глупого, один черт впихнул в пакость – это когда я начал чумаковать, – и уже не соль, а деньги стали слепить глаза. Вот и научил меня безрогий, как мошенничать деньгами, ибо цены тогда на золото и ассигнации у нас и на юге до какого-то времени были разные, значит, разницу можно было положить в карман. Наверное, так оно всегда бывает: бумажки имеют цену до времени, а над золотом и время бессильно. Торговля могла бы продырявить мою душу, да спасли меня несчастье и счастье.

– Как это – несчастье и счастье? – недоверчиво шевельнул Семен бровями и усами.

– Ты же знаешь, как судьба забросила меня в Болгарию, воевать с Осман-пашой. Тяжелые это были бои и трудные дни. На Шипке я и Георгия заслужил – самое большое свое богатство, там и свинца такую порцию получил, что хватило бы и на последнюю вечерю. Не одну ночь в госпитале чувствовал, как онас косой подходила ко мне. Вот тогда, когда находился между жизнью и смертью, было время подумать, что такое суета сует. А потом, уже дома, битого, продырявленного, встретило меня на пасеке счастье – та девушка, которая стала твоей матерью. Это она любовью своей и боли мои утолила, и от торговли отвадила, и наказала держаться только земли и жита – ведь без хлеба мы ничего не стоим. С нею мне везло в поле, везло и в лесу, и со скотиной, и с пчелами.

Правда, хозяйничать не пришлось на голом месте: оставил твой дед и волов, и десять десятин. Другим, падким на торг, целковый весь век спать не давал. А я спал спокойно, и чаще всего снились мне жито и волы. Отходит их время, отходит и мое… Да хватит об этом. Говори о страхе.

Семен провел рукой по лбу, разгладил морщины недоверия, хотя и позавидовал спокойным снам отца. Где их только прикупить?

– Да что о нем? Службу свою у гетмана прикрываю, как могу, активничаю, прижимаю людей, чтобы самому не пойти на дно.

С болью заглянул в молодые годы. Они приблизили к нему те виселицы, у которых и он гарцевал на коне, когда вешали других. Давно уже пропал тот конь, погибли и люди, а страх не покидал его. И по сей день встают перед глазами погибшие, и по сей день, будто живой, видится красавец командир с редкой фамилией – Човняр. Как убивалась по нему молодая жена, как плакало у ее груди дитя, словно и оно что-то понимало, как без слов стонал, поднимая руки к небу, седой отец. Смерть и горе людское столкнулись у виселиц, и неизвестно, что было сильнее… А вечером, выискивая добычу, Семен нежданно-негаданно приплелся во двор старого Човняра. У тына лежало несколько занесенных снегом челнов и срубленные ивы, что пойдут на челны.

В хате молча сидели убитые горем люди, а на столе лежало шесть с восковыми свечами буханок хлеба – столько было сегодня повешенных. От его шагов вздрогнули огоньки свечек и всхлипнуло дитя на руках овдовевшей сегодня молодицы. «Баюшки-баю», – прошептала она сквозь слезы, и дитя потянулось к груди. И тут жизнь и смерть стояли рядом.

Суеверный страх охватил Магазанника, он отвел взгляд в сторону и быстро направился к дверям.

– Хлеба святого возьми на дорогу.

Он оглянулся. Старый Човняр поднялся из-за стола, подал ему буханку, с нее то ли воском, то ли самой печалью стекала свеча. Десятки молчаливых глаз взглянули на пришельца. Взглянула и жена командира. Магазанник почувствовал, что она узнала его. Торопливо выхватил хлеб из рук старика, а горячий воск ожег не только пальцы, но и будущее. Держа хлеб перед собой, Семен выскочил во двор, где мерзли занесенные снегом челны. На них уже не поплывет молодой Човняр, разве что когда-нибудь, через годы, дитя его поднимется в далекие рассветы по дороге отцов своих. Вечер сразу же погасил свечу, как день погасил жизнь…

Неужели все это было?

Сейчас Семен боялся смотреть даже на своего отца: чем-то он напоминал старого Човняра… Грехи наши тяжкие, когда-то их можно было отнести в церковь, получить всепрощение. А перед кем теперь откроешься и станет ли легче после исповеди? Поэтому и вертишь жизнью, как цыган солнцем, да этого не понимает даже родной отец, ничего не понимает, он все еще радуется пчелам, скотине, земле.

Долго смотрел старик на сына, а потом с осуждением сказал:

– Очень хитро надумал ты вертеться и изворачиваться! Рано или поздно придется расплачиваться за страх и содеянное зло. Сначала страх точит чью-то кровь, а потом доберется до твоей!

– Авось перемелется. Все теперь изворачиваются, как могут, и дворянин, и крестьянин.

– Изворачивайся в торговле, а людей не тронь. К чему тебе их слезы? Не зря говорят: кто варит лихо, тот будет хлебать беду. Я в свое время под Плевной с турками воевал. Чего ж ты со своими воюешь?

– О ком вы?

– Об агрономе Ярославе. Вот человек! – Слишком далеко зашло у нас с этим человеком.

– Пойди к нему, повинись, может, и поладите.

– Поздно, батько. – Тяжело поднялся из-за стола, поклонился образам, торопливо перекрестился.

– Так и получился у нас святой вечер грешным. Неужели и в моей хате между нами палачом стоит страх?

– Да, батько. И никуда нельзя скрыться от его безжалостных, тяжких жерновов. – Семен, насупившись, стоял перед отцом и проклинал судьбу, что забросила его к гетману Скоропадскому. Потом пожалел: зачем было доверяться старику? Хорошо ему говорить! Ведь он был в Болгарии гренадером, а ты на своей земле карателем.

Отец набросил на плечи кожух – после ранений вечный холод морозил его – и уже на пороге остановил сына:

– Одно тебе могу сказать – опустошишься, как трухлявое дупло, если не перестанешь обижать людей. И не жни, чего не сеял.

«И не жни, чего не сеял», – лишь губами повторил Семен, вздрогнул, ибо снова всколыхнулись призраки прошлых или позапрошлых дней.

– Это ваши слова?

– Нет, партизана Михаила Чигирина. – Старик показал рукой на сноп в красном углу: – Неужели у тебя уже нет любви к житу, к красному маку в нем?

Семен посмотрел на колоски, а за ними встало лето.

– Нет, жита я люблю, особенно когда они созревают. – Семен и в самом деле любил те сизо-серебристые всплески, что бежали-колыхались до самого горизонта, наколыхивая молодое зерно.

– Вот и держись плуга, а не болтай языком, а то как сползешь с земли, не за что будет держаться. Слыхал, что ты из жизни делаешь бестолочь да слишком распускаешь язык и осуждаешь людей. Разве забыл, что слово есть бог, а не суд?

Семен запомнил это, а отцу ответил:

– Легко вам такое говорить, когда живете в стороне от людей, а ближе к пчелам.

– Сам кошевой Иван Сирко на старости лет недалеко от Сечи был пасечником и не журился. А тебе надо зажуриться.

– Почему?! – снова вспыхнул Семен.

Глядя мимо него, отец ответил:

– Вижу, что на тебе, догадываюсь, что в тебе, а что останется после тебя? Подумай и над этим: всем нам не миновать своего последнего пристанища.

Не по себе стало Семену в этот странный свят вечер. Он отчетливо увидел кладбище с яблонями и вишнями, где и ему придется лежать. И ясно ощутил, как что-то повернулось в его душе, стараясь оторваться от тех хитростей и мерзостей, в которых потопил свои последние годы, на минуту заколебался. Может, и переборол бы он себя и пошел по новой тропинке или дороге, если бы не глупая гордость и глупая злоба против отцовых речей: все умники, когда смерть не за горами.

Будто коня, осадил вздыбленную душу. Едва зашевелилась пробудившаяся вспышка добра, как Семен тут же погасил ее, засыпая проклятыми семенами гонора.

Отец не понял, что творится с сыном, и начал еще донимать его святым писанием:

– Ты заглядываешь в старые книги, в Библию? Вспомни, что пишется в Первой книге Моисея: «И сказал Господь Каину: почему ты огорчился? и отчего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним».

Семен ничего не ответил, лишь свысока глянул на старика и молча, словно мешок, вывалился из хаты, тяжело упал в сани, стегнул лошадей, и они тронулись рысью, высекая снежную пыль.

«Дождался праздничка!» – ругал отца, но и корил себя за то, что и вправду распустил язык больше, чем следовало. Если что и вынес он из тяжелого разговора, так это слово о деньгах: бумажки имеют цену до времени, а над золотом и время не властно. Вот и теперь золото, серебро и бумажки в одной цене. А как дальше будет?.. Он тряхнул вожжами, кони побежали по заснеженной вырубке, на которой торчали молоденькие березки, а мысли устремились к Василине, к ее сочным губам, к ее дородности. Вот где можно найти человеку отдых и усладу! Сейчас подъедет к приземистой вдовьей хатке, внесет бочонок меда и скажет, что приморозил на холоде душу. Может, она и отогреет ее. Так бог и карает нас, грешных…

Старый Мирон с порога наблюдал, как удирает сын, и снова вспомнил святое писание: «…ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». Потом взял увесистую пешню и пошел на пруд долбить продушины.

Благословенная тишина и звездные титлы стояли над синим заснеженным миром. Неужели и в такой вечер в чьих-то головах, в голове его сына может рождаться подлость? Если это так, тогда для чего живете вы на свете, гнусные оборотни?!

Мирон ударил пешней, лед ойкнул, покатил свист и стон под камыш, который еще совсем недавно раскачивали дикие утки. Семен хотел пострелять их из дробовика, но Мирон не позволил. Что ж это за пруд, коли нет в нем рыбы, а над ним птицы?

В продушину боком начали всплывать плотва и красноперка, потом появились щуки. Их можно было ловить руками и бросать на лед, но в такой вечер не хотелось обижать даже рыбу. Пусть подышит, прихватит месяц на плавники – да и снова в притихшие воды.

Он долгим взглядом прощания обвел сине-серебряную даль, сад, что никогда уже не порадует его цветом, камыш, что никогда больше не зашелестит ему, и понял, что вряд ли увидит, как из него весною будут выплывать чирки и утята. И жаль ему стало этот бог знает кем созданный мир и еще не пробудившийся яблоневый цвет, что, убаюканный, спал на морозе, и птиц, которые никогда уже не прилетят к нему, и сына… Откатился он от него, так и не поняв, что такое человеческая жизнь. А когда поймет, поздно будет. Подрубишь душу – погубишь все. Тянется он за нечестивым рублем, и невдомек ему, что все это суета сует.

Как розовые птицы, зашумели, запели кудрявые камыши в изморози, и пух их полетел в праздничную даль, где слегка поскрипывал мороз или земля и в тихий сон погружалось село. А месяцу все хотелось играть в жмурки с ним, и он, прищурясь, то забрасывал его в самое небо, то внезапно так стряхивал скатерть снегов, что даже кособочились хаты. А может, это не месяц, а злыдни кособочили их? Ибо щедрая кутья остается щедрой, но для кого-то она голодная. Вот уже и большевики стали наседать на сельскую нищету, только что выйдет из этого, если дядьки все еще дрожат над прадедовским трехпольем?

Стоит под месяцем в заброшенном мире человек, который уже будто живет и не живет, вспоминает что-то очень давнее и недавнее, перетряхивает годы, и печали, и просветы, утешается всем добрым, что приходило к нему, что сам сделал, а плохое отбрасывает и в мыслях, и рукой, что уже, наверное, в последний раз этой осенью сеяла жито. Господи, как хорошо сеять!.. А еще лучше жать. В жатву он выезжал в поле с женой, по-девичьи стройной, с девичьими косами. Весной они пахли жасмином, а в жатву – цветом повилики и молодой, еще не затвердевшей ржи.

«Зеленое жито, зеленое жито, а еще зеленее овес». Это уже вечером, улыбнувшись ему, запоет Докия, да так запоет, что даже перепелка умолкнет во ржи.

«Это ж надо», – только головой покачает он и поведет коней в долину, на туман, а его все будет догонять ее голос.

Когда возвратится с долины, Докия уже будет спать под полукопной, положив голову на сноп, только не будут спать ее ресницы – то ветерок всколыхнет их, то роса, то зернышко прогретого жита.

И почему так быстро миновало все? Поседело твое жито, улетела твоя перепелка, и в очи печально заглянула ночь. Вот будто и немногого хотелось бы еще: чтобы сын его стал человеком, чтобы еще выйти в поле сеятелем да хотя бы краешком ока увидеть тот день, когда у всех людей будет хлеб на столе… Не увидит он этого дня, ох, не увидит – его время пришло.

И склонил старик отяжелевшую голову, но вдруг встрепенулся: кто-то невдалеке подал ему серебристый голос, раз и второй. Да это ж подо льдом проснулся ручеек, что очищает воды его пруда. Чего не спится тебе? Сретенье или весну почуял?

На снегу со стороны хутора послышались чьи-то шаги. Старик глянул на утоптанную тропинку. К нему, покачиваясь, не то шла, не то плыла Василина. Даже мешковатый кожух не скрадывал ее дородности. Вот кому бы детей носить у груди, да носит она в груди только боль и горечь.

– Дядько Мирон, я пришла к вам вечерять, – грустно улыбается вишневыми устами, а в глазах сошлись в одно жажда любви, печали и загадочность.

– Вот и хорошо, что пришла. У своих не захотела праздновать?

– Побыла я немного в приселке, посмотрела на счастье своей сестры, на детишек ее и зарыдала неутешными слезами. Потому и прибежала к вам. Вас печалит старость, а меня моя бесталанная молодость.

– Тогда зови деда Корния, и отпразднуем сочельник!

– А он уже стоит возле хаты с ружьем: хочет в мороз выстрелить, – усмехнулась Василина.

– Вот и вспомним, как мы под Плевной с турками воевали. – И тихонько запел: – «А за нами татари, як тi чорнi хмари, а за нами турки, як iз неба кульки…»

– У вас еще голос есть! – удивилась Василина.

– А как же! Ведь вокруг степь, и лес, и небо. Жаль только, что года мои уже подкатились под небо.

Не зная, чем утешить старика, Василина подала ему несколько промерзших пучков калины:

– Это вам от Оксаны.

Старик приложил подарок к щеке.

– И калину жаль… Как там Оксана?

– Красивая, словно маков цвет. Только о муже беспокоится. Ваш Семен все придирается к нему, выжить хочет, – сказала она, понизив голос.

– Тупоумный он. Вырос, а ума не вынес. Тяжко бывает человеку дорасти до человека.

Они вошли в садок, где между тенями деревьев голубовато дымились и поблескивали промерзшие лунные полянки. Там их увидел дед Корний, крикнул: «Гей-гей!» Поднял вверх ружье и выстрелил в мороз, чтобы он не морозил ни жита, ни пшеницы, ни цвета в садах. Когда испуганный мороз убежал, дед Корний пошел навстречу Мирону и Василине.

– С праздником, гренадер!

– С праздником, звонарь! Что-то я сегодня твоих колоколов не слыхал.

На продолговатом лице Корния ожили старые морщины.

– Потому что придурковатый батюшка прогнал меня со службы.

– Шутишь? – не поверил Мирон.

– Правду говорю.

– Чем же ты не угодил ему?

Старый звонарь приветливо улыбнулся в пышные усы, на которых поблескивала изморозь.

– Под Новый год, когда люди собирались на собрание, я и ударил во все колокола «Интернационал». Говорят, славно вышло, а попа чуть было кондрашка не хватила. Захотел, чтобы попросил у него прощения, а я заупрямился, и в колокола теперь звонит Милентий, которому медведь на ухо наступил.

Мирон засмеялся, поцеловал Корния, потрогал его задубевшую на холоде кирею и вдруг насторожился:

– Еще чья-то добрая душа прибивается к нам.

Из лунного марева синевы, словно из сказки, летел гривастый конь, под его копытами мягко гудела и взрывалась голубоватыми кустами дорога.

– Кто же это может быть? – сам себя спросил Корний, приглядываясь и к коню, и к крылатым санкам.

Да вот они поравнялись с воротами, из них проворно выскочил невысокий, коренастый человек, чем-то он напомнил гриб боровик.

– Михайло! Михайло Чигирин! – удивленно воскликнул дед Корний. «И с чего бы это бывшему партизану, что живет на краю района, в такой вечер прибиться к нам?»

– Узнали? – словно удивился Чигирин и поздоровался со всеми.

– Тебя да не узнать! Куда же ты на ночь глядя собрался?

– К вам, дед Корний.

Старик засмеялся.

– Веди возок, а мы послушаем.

– Вправду к вам, – и начал стирать изморозь с усов и бородки.

Теперь встревожился дед Корний, ибо не раз его брали в другие села звонить за упокой.

– Что-нибудь случилось у вас?

– Да, случилось, – белозубо усмехнулся Чигирин. – Под Новый год иду я с женой к своему другу партизану и вдруг слышу далекие колокола. Остановился и сам себе не верю – так они славно вызванивали «Интернационал»! Скинул я шапку, а душу заливает торжественность. Думал, это какие-то артисты приехали и зазвонили. Только потом дознался, что это вы, дед Корний. Вот и примите от меня подарочек. – Он вынул из кармана кожушка шерстяные рукавицы и протянул старику. – Это чтобы руки возле колоколов не мерзли.

– Спасибо, Михайло, – смутился дед Корний. – Вот и получил первый подарок от партийного человека.

– Пойдем в хату, – коснулся Мирон руки Чигорина.

– Спасибо. Я сейчас же и домой. На этом слове – будьте здоровы. – Чигирин поклонился всем, вскочил на санки, и конь сразу же понес его в синецветный полумрак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю