355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 12)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

– А на крестьянство вообще надо жать, – холодно ответил Ступач. – Не бойтесь согнуть его перед алтарем индустриализации.

Смуглое красивое лицо Сагайдака вспыхнуло румянцем.

– Не поднимайте руку на жизнь! А вообще вы левак и невежда. Вас и на пушечный выстрел нельзя подпускать к селу, иначе мы превратимся в нищих.

У Ступача отвисла нижняя челюсть.

– Вы… вы крестьянский идеолог! – выкрикнул он.

– Нe психуйте. Идеология у нас одна, а вот головы разные! Смените навар в своей. – И Сагайдак быстро пошел к коню, вскочил в седло и помчался не к Бондаренко, а в райком.

Ступач сразу догадался, к кому поехал военком, и бросился к бричке.

– Перегоняй его! – крикнул вознице.

А тот только одним усом ухмыльнулся:

– Да что с вами? Где уж клешне рака состязаться с конским копытом…

«Это он так сказал или на что-то еще намекает? Ох, это село…»

За водоворотом мыслей, что так и распирали голову, чуть не прозевал Михайла Чигирина, который пытался незаметно проскочить мимо него.

– А куда это так бочком, даже не поздоровавшись, собрался прошмыгнуть хваленый председатель?

Чигирин остановил живописных, с туманцем и серебром, коней, а на лицо натянул маску преувеличенной покорности. Тоже продукт!

– Я же вам махнул рукой, а вы не повели и ногой. Если меня обходят, то и я объеду.

Ступач подозрительно взглянул на председателя.

– Когда язык гуляет, то нижеспинная часть отвечает.

Чигирин охотно закивал бородой, в которую уже забиралась осень.

– Конечно, конечно, когда нет в языке ума, то его ищут ниже спины, – и краешком ока посмотрел на Ступача.

«Какие только черти не носятся в этих глазах! Если бы не твое бывшее партизанство, ты бы так не разговаривал со мною».

– Почему же это председатель не на жатве, а дорогу меряет?

Чигирин охотно ответил:

– Да вот ездил в район выбивать запчасти.

– В дни жатвы?! – даже залихорадило Ступача.

– Так это ж не лучшая ли пора: все на жатве, никто не обивает пороги инстанций, а ты ловишь момент, – снова Чигирин говорит так, что уже и Ступач не понимает – это насмешка на языке или недород в голове.

– Какое же вы имеете право вырывать запчасти, когда надо жать, молотить и вывозить хлеб?! Это же государственное преступление!

Вот теперь маска покорности сходит со смуглого лица Чигирина, и оно становится упрямым.

– Почему это вы сразу ухватились за преступление?

– А кто же из председателей позволит себе такую роскошь, чтобы отлучаться теперь?

– Мало кто, – согласился Чигирин. – И я, став председателем, в четыре утра бежал на поле, а в двенадцать ночи падал на постель: все надо было проверить – и как закладывают корм скоту, и как доят коров, и как пашут-боронуют, и как стригут овец, и как сеют петрушку. За все хватался – на все не хватало времени, даже в газеты редко заглядывал. Тогда и крику у меня было много, а толку меньше. А теперь, когда организовал людей, поверив им, мы так работаем, что и в театр есть время поехать. Поезжайте хоть раз с нами. Билет бесплатный! – И, не попрощавшись, тронул коней, а те, играя, понесли бричку по теням липового шляха…

XIII

В луговой криничке, над которой верба держит молодой венец, купаются звезды, а месяц еще не забрел к ним. Он залезает сюда так, как обросший сединой дед забредает с саком в ставок, что расположился по соседству с криничкой. И хотя сравнение месяца с дедом слишком вольное, Данило усмехается своим мыслям: «И взбредет же такое в голову!» Он подходит к окаймленному камышом, кугой и вербами ставочку и вправду видит, как из камыша полной луной выплывает седая голова деда Ярослава. Дед, кажется, не идет, а плывет по зелени, держа на плече плохонький растянутый сак.

В далеком поле месяц рассеивает серебро и сон, отовсюду выходят копны и копенки. Старик поворачивает голову на восток и говорит, ни к кому не обращаясь:

– Вот и казацкое солнце взошло, а потом роса начнет выпадать. Какой же ты хороший, белый свет, да надо будет покинуть тебя. – И нет сейчас на лице деда и тени горечи, а есть только одно спокойствие и грусть.

Данило подходит к ставку по осоке, что попискивает под ногами, пережидает, пока старик поговорит сам с собою, присматривается к камышинке, которой коснулась рыба, прислушивается к лепету ручья, что никак не уляжется на ночь, и от всего этого с него сходят накопившиеся за день усталость и зной.

– Дед, а что-нибудь стоящее есть в этой воде?

– А сейчас увидим, есть что-нибудь тут или, может, девчата поразгоняли все живое по камышам. Вечером тут купаются девчата с поля и звезды с неба, а ночью – одни русалки. – Старик поднимает выбеленную голову, хорошенько приглядывается к небу: что оно принесет завтра? И что-то родное, привычное и вечное есть в этом чтении небесного письма.

– Так как, к погоде или к ненастью? – подсмеивается Данило.

– К погоде! – убежденно и даже торжественно говорит старик и, весь в белом, выходит из камышей. – Хорошее в этом году лето, и зерном, и погодой хорошее. Жаль только, что в мои косточки забирается осень.

– Так зачем же вам бродить по воде?

Рыбак вздохнул:

– Если я в мои лета стану думать только о старости, то это уже не жизнь, а синяя тоска. Будешь купаться?

– Подожду, пока не поймаете свою золотую рыбку, – щурится Данило.

– Золотую уже не поймаю – не те года. Вот карася или линька наверняка добуду! А когда же мы с тобой поймаем полупудового карпа?

– Даже полупудового? Такого надо подождать. Двухсотграммовый уже есть.

– Люблю, когда вода пахнет рыбой, а не пиявкой. – Старик осторожно погружает сак в ставок, подводит ближе к берегу, нажимает ладонью на дужку, а ногой с топкого дна начинает распугивать рыбу, потом проворно вынимает свою снасть, выходит с нею на берег и вытряхивает все, что есть в ней, на траву. – Теперь смотри!

В роголистнике блеснули, часто затрепыхались два карася величиной с ладонь.

– Не густо, но и не пусто, – говорит старик. – А было же когда-то здесь и воды, и рыбы! Ставочки один за другим, как монисто, блестели. Да поменьшало зверя в лесу, птицы в небе, рыбы в воде, а пчелы под ногой уже и совсем не найдешь.

– Вот обеспечим людей хлебом, тогда и за пчел да ставки возьмемся, не все сразу, – рассудительно отвечает Данило.

– Пока у бабы спекутся кныши [8]8
  Кныши – калачи.


[Закрыть]
, у деда не станет души. Вот за этим ставочком и другими ставочками когда-то я присматривал. Тогда чирки и утки к моим ногам подплывали, а сейчас, как очумелые, летят от человека. Теперь птицу ко мне только во снах подплывают. И почему мы такими немилосердными стали к птице или к тому же зайцу? Детям о нем сказки рассказываем, а сами истребляем его дочиста. Завтра придешь ко мне на рыбку?

– Вряд ли, дед. Жатва!

– Тогда я тебе на поле принесу. Все у вас нету времени. А вот у нас было и времени больше и нервов меньше. Иной раз смотришь: такое молодое, такое еще зеленое, а у него и это болит, и то болит, там хромает, а там жмет, еще и нервы треплет себе и другому. Мы что-то об этих нервах и не слыхивали.

– Вы так говорите, дед, будто у вас ничего не болело.

Старик задумался, что-то вспоминая.

– Да, болело, сыну, однажды и у меня. Поперек живота схватило.

– И от чего та боль взялась?

– Барский жеребец ударил копытом. А у него ж, проклятого, копыто было как ведерко.

Данило рассмеялся:

– Дед, это вы правду говорите или выдумываете?

– Сущую правду. Когда-то был я здоров, как гром, а вот теперь осень забирается в кости, в глаза – уже и нитку не вдену в иголку. Года, года… – Да и снова медленно, степенно, во всем полотняном, побрел в воду, нагнулся над саком, что-то прошептал ему, или камышу, или рыбе…

Мягкой луговой тропинкой Данило вышел на степную дорогу и направился не в село, а к ветряку, который так хорошо вписывался в окружающий мир. Там, под грохот жерновов, поскрипыванье снасти и теплый шорох муки, и захватил его короткий степной сон. Есть же блаженство на свете! Только надо понимать его. А разве не блаженство, когда между крыльями ветряка поднимается месяц и снова, пробиваясь из темноты, таинственно оживает, дымится степь?

По висячим ступенькам, которые скрипом пересчитывают каждый шаг, Данило поднимается на маленькое крылечко под двухскатной крышей и заходит в ветряк. От деревянного короба оборачивается старый, согнувшийся мельник, чуб его, взлохмаченные шмели бровей, усы и даже морщины на лице присыпаны душистыми пылинками свежей муки.

– Где же, Микола Константинович, люди?

– А люди отдыхают себе, потому что коротка ночка-петровочка, – всеми морщинками усмехается мельник, и с них осыпается мука.

– И вы сами засыпаете, сами и мелете?

– А как же! Это мое время – жатва! – Старик теплым взглядом обвел мешки, что, словно ночлежники, улеглись вокруг мучника. – Заночуешь у меня?

– Заночую, если не наскучил.

– И не говори такое, – погрустнел мельник. – Сыновья мои разъехались по морям-океанам, и им уже не до старого ветряка, не до старого батька. Даже письма ленятся писать, все бьют телеграммы. А я почему-то этих телеграмм и до сих пор боюсь, кто знает, что они могут принести. Ты же слыхал, что мой старшенький уже пароход водит?

– Слыхал, Микола Константинович.

– На том пароходе, пишет, может уместиться все наше село, даже с хуторами и приселками. Просил приехать к нему на море, да я никак не могу оставить свой ветряк: врос в него телом и душой, да и конец. У меня есть дыня-кочанка, может, попробуешь? Медом пахнет. Что значит летушко! – Старик подошел к ящику для зерна, взял оттуда дыню, полоснул по ней ножом, и запах меда сразу перебил запах муки. – Летушко! – снова повторил мельник, поставил вверх дном ящик, положил на него дыню. – Это не то что зимняя луковица. – Потом выгреб муку из мучника, завязал морским узлом мешок и похлопал его, как любовно похлопывают рукою детей.

Так и живет человек на свете возле крыльев – в работе, в любви к хлебу насущному, к человеку, к слову человечному, и есть что-то святое в его руках, когда он по ступенькам поднимается к коробу и засыпает зерно или когда прислушивается к теплому шепоту муки да лёту крыльев.

Возле ветряка загромыхали колеса, потом послышался веселый девичий смех. Мельник повернул седую от старости и муки голову к раскрытой двери:

– Еще кто-то молоть подъехал. И ночи не доспал.

Вскоре на пороге, пересмеиваясь, появились. Ярина и Мирослава.

– Добрый вечер, дедусь! Вы прямо как с кино сошли! Как у вас дела? Не простудились на всех сквозняках? – сразу же затараторила Ярина.

– Не знаю, кто мотается на всех сквозняках, – ласково смотрит старость на молодость.

– Смелете мне?

– Если на свадебный каравай, то не только смелю, но и спеклюю.

– О, такое вы, дедусь, скажете! Мне надо на галушки смолоть.

– А когда, Яринка, на каравай? Дуришь-дуришь хлопцам головы, а свадьбу все откладываешь.

Ярина зарделась, потом лукаво повела бровями, поднялась на цыпочки, что-то прошептала старику на ухо, и оба расхохотались. А Мирослава, удивляясь, заметила Данила:

– И вы тут?

– И я тут, товарищ агроном.

– Данило Максимович очень любит ветряк и его хозяина, – защебетала Яринка, уже неся зерно к коробу над жерновами. – Они, отчуравшись на все лето от своей хаты, даже ночуют здесь: бросят на топчан сена и не унывают.

– В самом деле? – не поверила Мирослава. Она, покачиваясь, стояла в дверях ветряка и собирала на волосы еще ранние лунные лучи. – Как же в таком грохоте можно уснуть?

Данило дружелюбно поглядел на девушку:

– Этот шум я полюбил с детства. Так славно было, еще с мамой, прийти на ветряк, обшарить все его закутки, прижаться ухом к королю или стать возле самих крыльев, чтобы они поднимали твой чуб вверх, а мысли до неба.

Улыбка легла на девичьи уста.

– Вы так это сказали, что и мне хочется прижаться к королю. – Она руками и станом припала к этому диво-дереву, которое держало на себе весь ветряк.

– Как оно?

– Гудит, как беспокойная судьба.

– А нам время не дало тихой судьбы.

Мирослава удивленно подняла ресницы, а ухом еще крепче прижалась к королю.

– Гудит! Будто сердится на меня.

– На добрых людей никогда не сердится душа ветряка, – отозвался сверху Микола Константинович. – Это я знаю, потому что свековал, возле крыльев.

– Может, пойдем к крыльям, возле которых шарят ветры?

Мирослава вопросительно посмотрела на Данила: не подсмеивается ли над ее доверчивостью?

– Пойдем!

Девушка осторожно, словно в холодную воду, спускалась по скрипучим ступенькам, а месяц и тени играли на ее лице, на волосах и легоньком платье, которое успело пропитаться духмяными запахами ветряка. Данилу показалось, что он уже давно-давно знает Мирославу, ее лунные волосы, ее легкую девичью походку, таящую в себе что-то неразгаданное, женственное. Когда подошли к крыльям, ветер снизу подхватил девичьи волосы, и они поднялись золотым снопом вверх.

– Ой! – сначала испугалась Мирослава, схватилась обеими руками за волосы, чтобы не унесло их куда-то, потом засмеялась и отступила от ветряка, который наматывал и наматывал на свои крылья лунную ткань.

– Неужели, Данило Максимович, можно век прожить возле крыльев ветряка?

– Было бы счастьем: прожить век возле крыльев!

Мирослава пристально взглянула на Данила:

– Это уже литература?

– Нет, убеждения. Разве плохо свековал наш мельник? Без суетни, без шума, без житейских дрязг. Он всю жизнь старается дать людям теплый, как душа, хлеб, и все чувствуют к старику только любовь. И когда вы где-нибудь прочтете о библейских пророках, то вспомните доброго седого мельника возле поседевших крыльев.

– Может, и так. Но уже скоро не, будет ветряков и таких, похожих на пророков, мельников.

– Тогда, наверное, более грустными станут наши степи, – задумался Данило. – Не везде должен брать верх практицизм, особенно тот, который выматывает из нас душевность. И все равно на каждой работе мы должны думать о крыльях, иначе серенько, осенним туманцем, пройдет наша жизнь. Как тебе? Не скучно у нас?

– Возле чернозема да возле зерна не заскучаешь, – искренне сказала Мирослава и снова ухватилась руками за свой сноп, которому не было покоя от крыльев.

Данило усмехнулся:

– Много же у тебя кудели.

– У моей матери было еще больше, – и грустные воспоминания сковали глаза Мирославы. – Вы тоже без матери?

– У меня только вишня на кладбище вместо матери. – И Данило повернул голову к невидимому кладбищу. – Откуда бы и когда бы ни приходил я, она всегда открывала мне двери. А теперь некому их открывать.

Они еще молча постояли возле ветряка, что гудел внутри, стараясь дать людям доброго хлеба, а снаружи рвался и рвался вверх, наматывая на крылья ветер и ночь. Неожиданно возле них низко прогудел шмель и упал в клевер, росший возле ветряка.

– Видишь, какой работящий! – Данило опустил глаза к клеверу.

– А вы слыхали, что шмели даже в заморозки, когда пчелы уже давно отдыхают, собирают мед?

– Нет, об этом не слыхал, – и потянулся к девичьим глазам, к ее снопу волос, к тоненькой фигурке, которая и теперь, возле неспокойного шума крыльев, чуть-чуть покачивалась, и было в том покачивании что-то пленительное и манящее.

– Шмелей надо беречь, – сказала крыльям, что так и норовили поиграть девичьими волосами.

«И тебя, русалка, тоже надо беречь», – подумал Данило немного с сочувствием, немного с доброй насмешкой: ему вспомнился тот ставочек, где вечером купаются девчата и звезды, а ночью – одни русалки.

А ночь и дальше брела убаюканной степью, сверху осыпала ее росой, а снизу трещала стотысячным стрекотаньем кузнечиков. За клевером белым половодьем стояла гречиха, над ней во вдовьем одиночестве грустила груша-дичок, а возле нее перепелка отчаянным голосом сзывала своих деток, которых растеряла на сжатом поле.

Такова жизнь: то мать растеряет детей, то дети остаются без матерей. И все равно кто-то нам должен открывать двери. Но кто? Не эта ли рука, что под крыльями придерживает волосы? Что же в тебе, девушка? Доверие наполовину с тревогой и влажные глаза, пересохшие губы, что боятся любви, что жаждут любви, и неуемная страсть к своему делу… А больше всего ей хочется сеять. Вот сейчас взялась за люцерну. Уже и подсчитала ему, сколько пожнивный укос даст им травы. Такая, верно, и на полюсе начнет что-нибудь сеять или сажать.

Теплая волна подкатилась к сердцу Данила, и хорошо стало ему с этим старым ветряком, с мельником в нем, с людьми, что вечером приезжают сюда, а днем – на жатве, и с этим златокосым комочком крестьянской судьбы, Мирославой, у которой руки, когда она хватается за волосы, становятся похожими на голубей. Куда же они залетят, эти голуби, и кто их будет лелеять или обижать?

– А знаете, славно! – вдруг отозвалась Мирослава.

– Что славно?

– Эта степь, этот ветряк, эти крылья, что так просятся в музыку, в душу! Почему я раньше не понимала их?

Из ветряка вышла Ярина, на плечах у нее лежал мешок, на груди – коса.

– Мне уже пора домой, – сказала Мирослава.

Данило подошел к Ярине, снял с ее плеч мешок.

– Надорвешься. Не можешь подводы подождать?

– Так я хочу еще сегодня наварить вам галушек, – слукавила девушка.

– И не поленишься варить ночью?

– Чары всегда варят ночью, – взглянула одним глазом на Данила, другим – на Мирославу.

Что ты скажешь такой беззаботной? Данило помолчал, еще поглядел на ветряк, который наматывал на крылья кудель месяца и время. Что только оно говорит нам?..

Вдруг где-то на самых дальних дорогах, что спускались к старому лесу, красиво взметнулась песня парней:

 
Ой у полi криниченька,
Там холодна водиченька,
Там холодна ще й погожа,
Там дiвчина так, як рожа.
 

Ярина остановилась посреди дороги, положила руку на плечо Мирославы:

– Это наши Роман и Василь песню выводят. Едут на конях да и поют всем степям и бродам. Такие они удалые у нас!

– Как славно летит песня над степью, – заслушалась Мирослава.

А Ярина приложила ладони ко рту и изо всех сил крикнула в степь:

– Роман! Василь! Ау!

Песня оборвалась, вмиг стрельнули конские копыта, и вскоре из полуночного марева вылетели два всадника. Данило, Ярина и Мирослава сошли с дороги, а всадники, долетев до них, вздыбили коней и засмеялись.

– Опришки! Ветрогоны! – прикрикнула на них сестра.

– Яриночка, не сердись, а то сердитые быстро стареют. Добрый вечер, Данило Максимович! А чья это девушка? – делают вид, что не узнали Мирославы. – Не из нашей ли песни вышла: такая пригожая, словно цветок?

– Заболтали, зашумели, – гневается или делает вид, что гневается на братьев, Ярина. – Вот лучше муку возьмите.

– Да мы и вас можем взять на коней, – Роман, пригнувшись, подхватил Ярину, та завизжала и вырвалась из рук брата.

– Шальной! Недаром вас даже мама так называет.

– Это же любя, Яринка. Мама и тата обзывает то усачом, то ошалелым, а сама и до сих пор сохнет по нему. Правда же, девушка милая? – горбоносые красавцы тряхнули буйными чубами и поглядели на Мирославу.

– Опришки! – улыбнулась им девушка. – Спойте лучше.

– А какую? – соскочили хлопцы с коней. – У нас больше всего любят про любовь. Вы вот эту знаете? – Роман прижался плечом к плечу брата и задушевным, сердечным голосом спросил у далей:

 
Червоная калинонька,
А бiле деревце,
Чом не ходиш, не говориш,
Моє любе серце?..
 

И притихло все в степи перед чарами голоса, перед болью чьего-то сердца.

Когда Роман оборвал песню, Ярина деланно вздохнула, глянула на брата и прошептала одно слово:

– Артист.

– Замолчи, болтливая! – Роман грозно вытаращился на сестру, а Василь усмехнулся, поднял бровь, точно так, как отец.

Мирослава догадалась, что Яринка намекнула на какую-то комическую историю, одну из тех, которые, кажется, никогда не переводились в жилище Гримичей.

– Что это вы скрываете, Роман?

– Эге, так он и скажет, – прыснула Ярина. – Кому хочется свою персону выставлять на посмешище.

– Так тогда же Роман еще ребенком был, – примирительно сказал Василь. – Расскажи, брат.

– Наверное, придется, – смягчился парень и глянул на сестру. – А то если не расскажешь сам, так это зельечко приврет, словно цыганка на ярмарке…

– Эге ж, эге ж, – будто согласилась Ярина и подперла ладонью щеку. – Говори, уж если язык не присох к зубам.

– Так вот, лет восемь тому назад наш драмкружок ставил агитку: «Урожай при царях и при власти рабочих и крестьян». Чтобы всем было ясно, как родилось при царях и как родится теперь, каждую культуру мужского рода обозначали мальчик и парень, а женского рода – девочка и девушка, мелюзгу втискивали в мешочек, взрослых – в мешки, которые завязывали под самым горлом, а в чубы и косы всовывали колосья ржи, пшеницы и других злаков. На мою долю выпало играть роль дореволюционного ячменя. Завязали меня в мешочек, поставили рядом с дебелым Владимиром Клименко и приказали молчать до конца спектакля. Стою я, стоят завязанные дореволюционные и теперешние культуры, а руководитель драмкружка тычет в нас палочкой и какие надо цифры называет. Надоело мне стоять под этими цифрами и все терпеть, как бы не рассмеяться: ведь с переднего ряда то мать любуется мною, то отец усом подмаргивает, то школяры тычут пальцами в тебя, словно ты с луны свалился. Переминаюсь я с ноги на ногу, вдруг вижу: Клименко задремал в своем мешке. От этого дива я и засмеялся тихонько, а тут, как на грех, именно в это мгновение замолчал руководитель, и все услыхали, как я оконфузился. Вот и пошел гулять по рядам смех. А как уж отец с матерью хохотали, то и не спрашивайте. После спектакля собрались мы в хате, сели за стол, а тато так дружелюбно смотрит на меня и говорит:

«Не ожидал, сыну, что у тебя такие способности к игре на сцене».

«Какие там способности, – отнекиваюсь я, а в душе что-то и ёкнуло. – Мне же и слова не дали сказать».

«Что там слова, если ты стоял лучше всех и в самом деле был похож на ячмень».

«Да кто же меня видел в том мешке?» – верю и не верю я.

«Все видели! Вот пусть наша мама скажет».

«А как же, а как же!» – ласково отзывается от печки мама, и только Ярина кривит и зажимает рукой рот.

«А как уж ты засмеялся, так всех развеселил, – продолжает отец, – сказано – талант!»

«Ой тату…» – еще отнекиваюсь, а в голове на радостях мотыльки кружатся.

«Вот сам подумай: кто-нибудь хоть раз засмеялся, когда твой руководитель все слова говорил и во всех тыкал палочкой? Тебе же достаточно было прыснуть – и всех развеселил. А если бы еще запел? У тебя же вон какой голос! Так что, сыну, прямая тебе дорога в артисты».

И тем словом отец доконал меня, ибо нам всем мамина колыбель и степь голоса набаюкали.

После вечера тато со мной пошел спать на сено, и там, наедине, я отважился спросить:

«А что надо, чтобы стать артистом?»

Отец, не долго думая, ответил:

«Поехать в Киев к нашему дядьке Миколе, который в театре играет комедии, он тебя и определит в артисты».

«Как же, тато, доехать до того Киева?»

«Вот чего не знаю, того не знаю, да у нас сейчас и денег не густо», – сказал тато и погрузился в сон.

Мне же из-за этого театра не спалось до третьих петухов. Через несколько дней решил я зайцем проехать к дядьке Миколе. Только в Виннице на станции отец перехватил меня. А эта языкастая, – погрозил взглядом Яринке, – и до сих пор дразнит меня артистом…

– И очень ругал вас тато? – улыбнулась Мирослава.

– Да нет. Обнял меня и говорит: «Разве ж можно, сыну, ехать босиком в артисты? Да и Киев не село, там ноги по камням протрешь. Как разживемся тебе на хромовые со скрипом сапоги, чтобы все даже по сапогам слышали тебя, тогда что-нибудь придумаем».

– Такой уж у нас батько добрый, что и в мире не найдешь, – с чувством сказала Ярина. – Даже меня никогда не ругал.

– А жаль, – уколол ее Роман. – Вот по ком березовый веник плачет.

Близнецы вскочили на коней, поехали, и вскоре над степью зазвучали два голоса, изливая тоску по тем двум голубям, «що пили воду бiля млина, бiля броду».

– Чем не красавцы! – неожиданно вырвалось у Ярины, которая провожала взглядом братьев.

– Как же хорошо на свете! – и Мирослава прижалась к Ярине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю