355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 25)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)

XIII

И снова зной и золотое томление степей.

На зачерствелых, потрескавшихся ладонях земля протянула человеку щедрую чашу урожая и уже притомилась держать ее; притомился и колос, не дождавшись жатвы, в печали начал накрапывать слезой. Давно уж так не встречались колос и человек.

Сколько ни идешь – и впереди тебя, и позади плачут степи. Изредка блеснет серп-другой, мелькнет женский платок, одиноко завиднеется полукопна – и снова печаль колосьев, печаль метелок, и дремлющие ресницы подсолнухов. Стоят они плечом к плечу, держат в своих ячеях детские головки и смотрят только на восток.

И они, словно подсолнухи, смотрят и идут только на восток, прислушиваясь ко всем сторонам света.

– Какой урожай повсюду! Море! – останавливается Кириленко, погружает руку в пшеницу, припадает к колосьям осунувшимся, измученным лицом, а затем спрашивает Данила: – Видишь, председатель?

– Кто же этого не видит? Разве что только война.

– Потому что она слепая, – в раздумье говорит Ромашов и перебирает пальцами синие огоньки – цветы цикория. Такая жара, а ему хоть бы что.

Кириленко выпрямился, бросил взгляд вперед:

– А вон, председатель, двух красавиц с серпами заметил? Или тебе как женатому это ни к чему?

Данило еще в железнодорожном полку сказал, что он женат, – это для того, чтобы не надоедали ему легкомысленными разговорами да историйками о девчатах, молодицах и вдовицах.

– И девчат с серпами приметил. Не девчата – топольки.

– Не одна теперь в одиночестве станет тополем, когда перебьют нашего брата в этой проклятой войне… – нахмурился Кириленко, хотя и не принадлежал к тем, кого называют кисляями.

Потом с узкой полевой дороги он поворачивает на стерню к двум молоденьким жницам, у которых красивый, чуть-чуть раскосый разрез глаз, вскинутые от удивления брови и свежие пунцовые губы. И ни жара, ни война не иссушили их.

– Здравствуйте, сестрички! – приветливо здоровается Кириленко.

У девчат вздрагивают губы, вздрагивает солнце на серпах.

– Здравствуйте и вам, – выпрямляются, поправляют волосы и пытаются улыбнуться, да их улыбки сразу же гаснут в тенях печалей. У кого их только нет теперь?

– Жнете?

– Не жнем – мучаемся, – говорит старшая. Она кладет серп на плечо, так ярко вышитое красными цветами, что кажется, из них вот-вот капнет кровь.

– Мучаетесь? – неведомо зачем переспрашивает Кириленко и тоже становится печальным.

– А как же иначе, когда такое творится… Когда столько людей не вернется с войны и когда овдовеют наши села. Видать, все доброе на свете покинуло нас, – задрожал голос, задрожал и серп на цветах, и капля крови будто отделилась от них.

– Все хорошее еще вернется к нам, непременно вернется, – хочет как-то утешить сестер Данило.

– Если бы так, – верит и не верит девушка, и такая невыразимая тоска стоит в ее глазах-васильках, словно их изнутри коснулся серп и бросил на синь сивину отцветания.

Ох, эти встречи-прощания да женская и девичья тоска сорок первого года! Когда еще она была такой? Не забудь ее, не забудь ее…

– До вашего села далеко? – со скрытой надеждой спрашивает Кириленко и перекладывает с плеча на плечо винтовку.

– Километра четыре будет, – запинаясь, отвечает младшенькая и стыдливо прикрывает рукой разрез блузки, которую слегка поднимает девичья грудь.

– Немцы стоят в селе?

– Стоять-то не стоят, а заскакивать заскакивают за харчами… Они из чужого амбара хлеба не жалеют.

– Если бы только хлеба…

– У вас водичка есть? Дайте напиться.

Старшая сестра, стройная, и вправду как тополь, идет к полукопне, достает из затененного места косарский кувшин, заткнутый не затычкой, а яблоком, достает белый узелок с харчами и несет бойцам.

– Пейте. А это возьмите на дорогу. Знали бы, что встретим вас, прихватили бы из дома чего-нибудь повкуснее.

– Спасибо, милые. – Кириленко вдруг настороженно поворачивает голову: впереди заскрипели колеса.

– Это, кажется, Евдоким Гуржий куда-то спешит, – привстав на цыпочки, узнает односельчанина младшая сестра, у которой на точеных икрах стерня оставила царапины и капельки крови.

На дорогу выезжает скрипучий пароконный воз, на нем покачивается костлявый дядько; года пригнули его плечи и пеплом седины пригасили свешенный огонек бородки. Увидев военных, дядько поднимает над головой соломенный брыль, придерживает коней и хмуро здоровается. На возу нет ни косы, ни жерди, ни веревок, – видно, не на жатву собрался.

– Далеко, дядечка? – спрашивают девчата.

– Куда в такое время далеко заедешь? Разве что к безносой, – словно сам себе говорит человек. – Так до нее теперь и рукой подать. Соседями стали, можно сказать. – На его желтых белках лихорадятся зеленые яблочки глаз. – В город, на базар, погнала жена. Хотя какой теперь базар? Дурная баба, дурная и песня ее. Вот так. Но должен слушать, если у тебя в хате не хозяйка, а гвалт на все село и два хутора.

Девчата многозначительно переглянулись между собой, а дядько Евдоким продолжает:

– Это у запасливых жен что-нибудь да есть в доме, а у моей всегда в хате ненасытное помело подметает добро. Вот и сейчас – хотя бы тебе щепотка соли была. А как без нее проживешь? Так вот и послала моя бестолковая в город. – Затем рукой дотягивается до затылка и говорит: – При новой власти совсем без соли живем. Вот так. А кое-кто додумался минеральные удобрения разводить в воде и этой водой заправлять еду.

– Это правда? – с изумлением вырвалось у Данила.

– А зачем же мне врать? Я же не какой-то… истинную правду говорю.

– Так это ж отрава!

– Если нет соли, то и отрава пойдет в ход. Вот так.

– Как оно в селе? – спрашивает Кириленко. – Не трогает новая власть?

В неспокойных глазах дядьки Евдокима отразился испуг, он пригасил его выгоревшими ресницами.

– Да еще не трогают. Мы никому ничего, так и нам пока что ничего. Вот так.

– Так вы никому ничего?.. – от неожиданности даже растерялся лейтенант.

– А что мы можем сделать, коли так подешевела жизнь: что тьфу, что жизнь – все равно? – Дядька Евдоким не то тьфукает, не то вздыхает и уже начинает будто оправдываться: – Если бы у меня было хоть три головы, то меньше думал бы об одной. Эге ж! Ибо какое теперь время? Бога бойся, а черта опасайся. Но-о! – И тут же бросает через плечо: – А вам, хлопцы, не советую при оружии идти – ведь теперь недолго и до греха. Кидайте свои железяки и где-нибудь приставайте в примаки, а то оно уже так… Но-о!

– «Мы никому ничего…» – оторопело и возмущенно повторяет Кириленко слова дядьки. Или хитрит этот осторожненький, или так и думает прожить, как жук в трухлявом пне?

– Его нелегко раскусить: он всегда такой, крученый-верченый… Вот так, – насмешливо повела взглядом старшая сестра. – А теперь прямо трясется от страха. Вы в село не идите, а то сейчас все может быть.

– Эге ж, не идите, – с грустью повторила младшая, зарделась и веночками ресниц прикрыла глаза, потому что с нее не сводит зачарованного взгляда притихший Ромашов.

– Как тебя, девушка, зовут? – наконец не голосом, а одними губами спрашивает он.

– Олесей, – еще больше пламенеет девушка. – Олесей Заднепровской.

– Если останусь живым, непременно возвращусь в ваше село.

– Возвращайтесь… Мы вас будем ждать, – и вздохнула, и смущенно поглядела на сестру: не услыхала ли та ее первых слов, сказанных парню?

Они прощаются со жницами и снова глухими дорогами идут на восток, идут золотом степей, в печаль пшениц, в перезвон подсолнухов и седую безнадежность полыни. Когда же отзовется хотя бы пушечный гром? Но вместо него откуда-то послышался свиной визг.

– Тоже кто-то в город базаровать едет, – говорит Ромашов. Он остановился, зачем-то оглянулся, и добрая улыбка затрепетала на его потрескавшихся губах.

– Кого же это вспоминает хлопец? – добродушно шпыняет Кириленко. – Ее или наваждение?

– Наваждение.

– Славная доля кому-то растет, если не обездолит ее время…

И вдруг за наклонной стеной высоких подсолнухов они наталкиваются на немцев, тут же примостивших свою машину. Двое из них весело возятся возле забитого поросенка, а третий, с автоматом на шее, расстилает пестрый брезент, который должен послужить столом.

Это было так неожиданно, что на какое-то мгновение все окаменели.

Потом Данило и автоматчик одновременно ухватились за оружие, одиночный выстрел слился с очередью, и немец, застонав, выпустил автомат из рук, упал на брезент, а Данило, еще слыша над самой головой свист пуль, дослал в патронник патрон. В разные стороны бросились те, что возились возле поросенка, и замертво попадали на землю.

Все это произошло в одно мгновение, – не успели даже развеяться сизые винтовочные дымки.

– Вот и все! – словно не веря себе, сказал Кириленко, губы его еще дергались, будто их била лихорадка; сдерживая волнение, он подошел к брезенту и поднял автомат. – А теперь дай, боже, заячьи ноги.

И, пригибаясь, придерживая оружие, они побежали от тех мирных подсолнухов, под которыми могли бы остаться навсегда.

Уже на другой дороге лейтенант положил руку на плечо Данилу, прищурил глаз:

– А ты, председатель, молодец!

– Это почему же? – Данило еще чувствует, как дрожь ходит по его телу, еще слышит над головой свист.

– Не растерялся. – И, словно винясь, добавил: – Обманул меня тот поросячий визг – свинью подложил.

Как долго тянется жатвенный день в степях! Тяжелеют ноги, тяжелеет тело, трескаются от жажды губы, а в голове слышится шорох колосков, будто и там осыпаются они. Вот бы дойти до речки, припасть к воде, смыть истому, что уже выжимает из тела не пот, а соль. Но нет речки, есть жито, пшеница, овес, подсолнухи, горох, картофель – все то, чему радовалась всегда душа хлебороба. Есть и села, да в них теперь днем страшнее заходить, чем ночью.

Наконец с солнца осыпается венок, оно крепким щитом погружается в хлеба и на чьи-то свадьбы или поминки передает небу багрянцем вытканные рушники.

– А вон и хуторок тополя выставил, – оживляется голос Ромашова. – До поздних сумерек доберемся.

– Только бы там чужих не было.

– И чтоб реченька да криниченька были, – и Кириленко красиво вывел начало песни о криниченьке и сразу же оборвал ее. – Сдерживайте ноги да навострите уши.

Обычный хуторок в степи, тополиная стража, вишневый сон вокруг белых хат, месяц над хатами и дремота деревянных журавлей. Хотя бы какой-нибудь голос послышался, или ребенок заплакал, или дым поднялся над трубой. Словно вымерли жилища, только месяц ставит на окна свои печати.

Тихо-тихо, с оружием наготове входят они в вишневый сон, останавливаются возле плетня, у перелаза, и. неожиданно слышат испуганный крик:

– О майн гот! – А потом: – Хальт! Хальт!

И вмиг пропал вишневый сон.

Данило ощутил, как пронизывающий холод обжег его. Почти не целясь, он выстрелил в часового, тут же застрочил из автомата лейтенант. За хатой затопали чьи-то шаги, зашелестела ракета, и в мертвенном, потустороннем свете выступил весь хуторок, а в нем заколебались то ли тени, то ли люди. Данило еще раз выстрелил в босого, полураздетого солдата с автоматом, что припал к воротам, и вдруг какая-то страшная сила ударила в грудь, обдала его огнем. Хуторок, и журавли, и месяц над ним пошли кувырком, а из-под ног начала уходить земля. Он упал на ее горячее лоно, на ее горячую пшеницу, на горячее марево, а перед самыми глазами у него поплыла кровавая пелена.

«Неужели так и приходит смерть?..»

И на меже, где сходятся жизнь и небытие, он услышал отчаянный рев волов, то ли здесь, на хуторе, то ли возле той пшеницы, которую спасали деды.

Какая-то непостижимая, бесконечная темень и томящая слабость, а из них вырываются вздохи волны. С какого же она брода – с татарского, казацкого, журавлиного или девичьего? И где он, и что делается с ним? Будто он есть и будто его нет. Хотя бы немного раздвинуть эту темень, что словно разметала тело и сжала голову. Он так обессилел, что не может поднять руки. Это, верно, сон, дурной сон. Вот выйдет из него и снова увидит… Что увидит?..

Темень не дала додумать, придавила и его, и мысли. А потом снова, будто из глубины, он выбрался из нее и услыхал два голоса – девичий и старческий. Даже улыбнуться захотелось, ведь так давно не слыхал людских голосов, только ощущал горячие и холодные волны темноты. С большим усилием приоткрыл тяжелые, точно кем-то склепанные, веки, – и мерцание дня омывает их, наполняет глаза, память.

На белом потолке дремлет гроздь солнечных зайчиков, как давно-давно дремала в детстве, когда мать лечила его распаренным зерном… Только вишня да крест в изголовье остались от нее. Как же это он, идя на войну, не простился с ними, с ней?..

А куда же подевались голоса – девичий и старческий? И как он очутился здесь? Вдруг память, словно вспышка молнии, высветила вечерний хуторок и вишневый сон вокруг белых хат, и как он стрелял, и как в него стреляли.

Где же он теперь – у чужих или у своих?

Данило шевельнулся, застонал, а рядом тихо, будто журавль над колодцем, заскрипел старческий голос:

– Вот и хорошо, хлопче, что выкарабкался с того света. Теперь будешь жить, если не умрешь, – и ему ласково улыбнулось старческое лицо с седыми остриями бровей и редким клинышком бородки.

– Кто вы? – Данило хочет приподняться, но его мгновенно прожигает боль.

– Лежи тихонько. А если тебя интересуют анкетные данные, то я сельский врач Приходько.

– Где я?

– У добрых людей. Вот твоя хозяюшка – Ганнуся Ворожба.

К нему подошла тоненькая, как горсточка конопли, девушка лет шестнадцати. Под черными, словно рисованными, дугами бровей светятся и печалятся большие, подведенные синевой карие глаза, печалятся и уста; они трепетно уголками поднимаются кверху, а у подбородка одиноко выделяется крохотная ямочка, которая где-то потеряла свою пару. Данилу стало легче, когда взглянул на эту доверчивость, на это сочувствие, на эту красу. Кого же ты приворожишь, Ганнуся Ворожба? Хозяюшка улыбнулась, вздохнула, и на ее груди покачнулась коса.

– А теперь отдыхай, хлопче, – и ни слова.

Ганнуся осторожно поправляет постель раненого, он еще хочет о чем-то спросить, да усталость смежает веки и погружает его в темноту.

Просыпается он в ранние сумерки от шума ветра и рева коров, возвращающихся из стада. В такую пору коровы, что пасутся в лесах, пахнут земляникой, и молоко тоже. Данило ясно чувствует запах земляники. Да это на скамеечке, застланной полотняной скатеркой, лежат в лукошке лесные ягоды. Не Ганнуся ли собирала их?

А за окнами в кустах калины все сильнее шумит и шумит ветер, и красные гроздья стучат в стекла.

Калиновый ветер! Как любили они с Мирославой прислушиваться к нему возле татарского брода! Блеснула молния, и на калиновый ветер упали первые капли дождя.

Данило хотел подняться, но со стоном упал на постель. В это время открылась дверь и в комнату, смахивая с ресниц дождевые капли, вошла Ганнуся.

– Как вы? – ласково и грустно улыбаясь, спрашивает она. – Вот я сейчас подою корову и принесу вам парного молока. Будете пить?

– Ганнусенько, дивчинонько, я сейчас даже коня с копытами съел бы.

– Такое скажете! – расплывается в улыбке лицо девушки.

– Кажется, никогда не был таким голодным.

– Потому что вы столько постились. – А сколько?

– Уже вторая неделя пошла.

– Вторая неделя? – удивился, не поверил Данило.

– Правда… Вы очень много крови потеряли. Но все пройдет. Это так наш врач сказал. А он человек знающий.

– Хороший ваш врач?

– Очень славный. Уже сорок лет в нашем селе лечит людей, но немного странный. – Девушка поправляет косу, которая пахнет дождем, и прислушивается, как за окнами бушует непогодь.

– Чем же он странный?

– Всегда, с самой ранней весны и до снега, ходит только босиком. Толстовец. И все чего-то раньше ворчал да сетовал на власти. А теперь, когда пришли фашисты, то уже иное говорит: «Советская власть – это люди!»

– Ганнуся, как я попал к вам?

– Хватит уже говорить, еще завтра день будет.

– Только это скажи.

– Вас, раненого, принесли двое военных к моим родственникам, а те привезли ко мне, потому что я сейчас одна-одинешенька. А теперь молчите, – приложила палец к губам, мотнула косой, мотнула голубой юбчонкой и легко зашуршала босыми ножками по земляному полу.

«Как сама юность», – подумал Данило, вспомнил свою Мирославу и снова начал прислушиваться к дождю и калиновому ветру.

XIV

День сложил свои белые крылья, а ночь подняла черные и послала на землю сон. Когда-то он ходил по своей улочке в полотняной рубашонке, а теперь на этой улице, как сыч, торчит полицай. Потому и обходит улицы и улочки своего села Михайло Чигирин. Лощинами да левадками, где сизая трава дышит туманом, петляет он к огородам и между стенами кукурузы и конопли, между картофелем, просом и лапчатой тыквенной ботвой сторожко пробирается к своему жилью, которое высматривало его и в гражданскую войну, высматривает и теперь. Тогда его ноги носили, словно в них дневал и ночевал ветер, а теперь отяжелели, и руки отяжелели, наверное, потому, что столько жил выбилось на них – хоть веревки вей. Года!

Вот он ныряет в волны духмяной конопли и останавливается возле изгороди, которая отделяет огород от подворья. Будто ничего не изменилось здесь. Так же над улицами тянутся в небо высокие ясени, так же вишни нависают над стрехами его постаревшей хаты-белянки, так же в окна ее заглядывают бессонные мальвы и звезды. И как в то же время изменилось все! Даже в эту тихую хату с чужих дорог уже прилетало воронье вырвать и его постаревшую душу. Сколько намучилась и еще намучится Марина! Вот уж чьей доле никак не позавидуешь! И помрачнел Михайло, думая о своей верной жене, с которой за всю жизнь даже поссориться не сумел. А сколько же из-за него пришлось нагореваться ей? Как она только терпела его?

Пройдя немного вдоль изгороди, на которой еще не высохла живица, Михайло видит возле угла хаты столб с наискось вбитыми в него колышками, на которые надето с полдесятка кринок, и облегченно переводит дыхание: значит, дома чужих нет. Тогда он тихонько подбирается к боковой стене с нависшей на огород стрехой. Раздвинул руками мальвы, стряхнул с их бокалов росу, разбудил шмеля, стукнул в увлажненную ночью крестовину рамы и замер с той неуверенной улыбкой, что всегда перекашивала его губы, когда он вот так встречался со своей кареглазой Мариной. Верно, сама судьба послала ему такую жену – любящую, сердечную, с этим приветливым смуглым лицом, на котором так хорошо играют неровные брови, улыбка и насмешка.

Через какое-то мгновение в окне показалась Марина. Даже спросонья она успела набросить на голову темный платок. Но почему темный?

Жена приникла к стеклу и вдруг, чего никогда не бывало, отшатнулась, тихо ойкнула, взмахнула рукавами, затем исчезла, но вскоре снова появилась, оперлась на подоконник и снова вгляделась в окно. Что же это сталось с нею или, может, с ним? Отчего так испугалась она? Чигирин на всякий случай хватается за автомат и так прислушивается к тишине, что она, кажется, бьет колоколами. А Марина тем временем начала возиться с окном, не в силах раскрыть его. Задвижки, видно, заело. Наконец открыла, все еще как-то странно приглядываясь к Чигирину. Не узнает, что ли?

– Это ты, Михайло? – спросила неуверенно, не голосом – одной болью.

– Разве я теперь на кого-то другого похож? – прошептал он, подходя к самой завалинке.

– Ой, Михайло, это ж ты!.. – будто наконец узнала, и от рыданий затряслись ее плечи.

– Да что с тобой? – коснулся Михайло руками ее черного платка, который Марина носила только в дни печали.

– Ничего, ничего, – темными цветами рукава вытирает жена слезы и уже будто спокойнее спрашивает: – Пришел?

Так спрашивают матери детей, которые сильно провинились.

– Пришел, – и склоняет седую голову: разве он не виноват перед нею? Ведь это из-за него не было ей ни минуты спокойной жизни – ни при панской экономии, ни в войну с немцами, ни при скоропадчиках, ни при деникинцах, ни при бандитизме. Стреляли по ночам в него, стреляли и в нее; не находили его – допрашивали ее. И до сих пор на плечах своих носит она синие полосы от шомполов, что рвали на куски и рубашку, и тело.

Вот только когда отстреливался он из хаты, тут она не помогала, а шептала свою молитву, моля бога отца и сына и божью матерь защитить неразумную голову ее мужа. О нем всегда она больше думала, чем о себе…

А ему хоть бы что. Только выскочит из беды и уже начинает подсмеиваться: «Не надо, жена, столько плакать, а то твоими слезами можно всю историю описать». И припадал Михайло своей головой к ее плечам, к ее груди, утешал, обещая, что они еще с самим счастьем встретятся.

– Дури, дури мне голову, – вздыхала Марина. – Хотя бы ребенок остался живым, а мне бы не овдоветь. Это бы и было все наше счастье, – и подходила к вербовой колыбели, которую привычно качала ногой, а руками все пряла бесконечную нить.

Когда покончили с войной, начали угрожать ему разные недобитки. А далее пошли коллективизация, борьба за хлеб, за урожай, за стройки и перестройки, чтобы потом встретиться с самим счастьем.

Как-то при гостях, когда муж уже был председателем колхоза, Марина коснулась его чуба и грустно сказала:

– Вот и не заметила, как ты поседел, верно, потому, что затемно уходил, а возвращался в полночь.

Это правда, в работе он никогда не жалел себя, ибо, как подсмеивались соседи, родился двужильным – после гражданской приходилось и в плуг, и в бороны впрягаться. Нелегким был его хлеб, да легкого он и не искал, даже когда его каким-то начальником выбрали.

– Скоро ли мы с самим счастьем встретимся? – с укором спрашивала жена, когда он из-за разных работ в хату почти не заглядывал.

– Погоди немного, Марина. Больше ждали. Счастье еще растет, словно девушка.

– И знаю, что снова дуришь мне голову, а верю, – поведет Марина неровными дугами бровей, словно крыльями, кротко улыбнется, и все укоры отойдут от его шальной макитры.

С той поры, кажется, минул целый век…

– Ты не иди к дверям, в окно лезь, – и Марина берет из его руки чужеземное горбатое оружие. Какое только не побывало в руках Михаила! И английское, и французское, и австрийское, и немецкое, и еще царское. Но не по оружию, а по чернозему, по зерну тосковала душа ее мужа. Лучшего сеятеля, верно, не было в селе. А как он любил возиться с пчелами и плодоносным деревом! Даже дички прививал в лесах, чтобы чем-то порадовать, удивить человека.

Через какую-то минутку Михайло, подшучивая сам над собой, влезает в хату, обнимает свою Марину и, как может, успокаивает ее и движением рук, и шепотом, и поцелуями.

– Любимая моя, любимая…

– Господи, значит, ты? – снова будто верит и не верит она;

– Какое диво сегодня с тобой? Спишь ли ты или проснулась? – начинает подтрунивать муж. – Неужели и теперь не веришь, что это я?

– И ты бы не верил… – в голосе жены прорвались слезы. – Позавчера ведь по твоей душе заупокойную звонил колокол.

– Это с какой же радости?! – возмутился он. – У кого-то в дурной голове бомкало?

– Потому что передали люди: убит Чигирин – снаряд настиг в лесах. Оплакивала я тебя, глаза опухли от горя и слез.

– А я за это время исхудал на бесхлебье, – прыснул он со смеху так, что слезы ее понемногу начали отступать.

– Все-таки обошлось, Михайло? – И Марина касается его лба, бороды, в которой утонуть можно.

– Выходит, обошлось, хотя и нелегко было, – не договаривает он, так как не любил все выкладывать о себе.

Марина знает об этом и не торопится расспрашивать: придет время – сам расскажет, еще будет и подтрунивать над собой, словно это случилось не с ним, а с кем-то другим.

– Ты уже с автоматом пришел?

– С автоматом.

– Скоро, наверное, и с пушкой притащишься?

– С пушкой – вряд ли, – успокоил ее муж. – Это уж наш Григорий где-то с нею днюет и ночует.

– Хотя бы живым вернулся, – и все материнские тревоги-печали проснулись в душе Марины.

И успокоить ее нечем: правды не знаешь, а врать не станешь. Чигирин, как в давние года, устами касается ее бровей, ресниц, а руками успокаивает ослабевшие плечи, которые выдержали все на себе, но начали сгибаться.

– Не надо, жена, не надо.

– Он же у нас единственный.

– И ты у меня одна-единственная с первого и до последнего дня. Помнишь, как мы ранней-ранней весной встретились в монастырском лесу? Тогда пробивались подснежники. И парочку их я тебе вплел в косу…

Как марево где-то на краю земли, заколебалось прошлое с нераспустившимися подснежниками, которые все же цвели для них и в памяти не осыпались.

– Не забыл их? – И Марина как будто вошла в тот туманный лес, где встретились их молодость и любовь.

– Не забыл, потому что они, считай, были твоими чарами, – снова подсмеивается муж.

– Господи, как это давно было: и молодость, и подснежники, и твое лукавое слово, будто я самая красивая.

– И поныне ты самая красивая для меня, хоть и до сих пор не распрямила бровей. У тебя, когда не сердишься, ни одной морщинки не найдешь, а я уже весь седой, словно дед-мороз: так меня теперь и называют партизаны.

– Что же это приготовить моему деду-морозу? – Маринин голос зазвучал теми бархатными тонами, которые он так любил.

– Ничего не готовь, ведь скоро уходить.

– Но ты зачем-то пришел?

Чигирин хмыкнул:

– Чтобы тебя увидеть…

– И чего-нибудь взять, – насмешливо подсказала Марина, разве ж она не знает своего мужа?

– И чего-нибудь взять, – соглашается он. – Но главное – это на тебя поглядеть. Веришь, никогда, даже в молодости, не скучал по тебе, как теперь.

– Ври, ври! Разве мне впервой такое слышать? Что-нибудь другое придумал бы, – еще больше успокаивается жена, разве ж ее лукавый муж не знает, как успокоить? – Чего тебе надо?

– Хлеба нет у нас, а у тебя, слышу, свежим пахнет.

И Марина снова загрустила:

– Напекла же вам хлеба, со слезами напекла. Думаю: тебя уже нет, а кто-нибудь из партизан все равно наведается. И свечку зажгла на твоем хлебе… Это вы подбили машину с тем бароном, что приехал землю себе отмеривать?

– Выходит, мы.

– И ничего вам после этого?

– После этого ринулись в леса каратели на четырех машинах с двумя пушками.

– И как же? – затаив дыхание, прижалась к своему такому родному и такому чудному мужу. Разве ж она нажилась вдосталь с ним? Вот нагореваться нагоревалась.

– Встретили их как надо. Возвращались они уже на одной машине.

– Много у них машинерии, много, – и перед ее глазами проходит то чужое железо, которое несет только смерть.

– Однако скоро поменьше станет у них и машинерии, и еще чего-то; когда идешь за чужой головой, неси и свою.

И замолчали. Он еще раз увидел последнюю стычку с карателями, еще раз прикинул в мыслях, где и как достать взрывчатку, детонаторы. А Марина с грустью думала: разменял муж шестой десяток, а покоя нет и недели. Другие, смотри, молодые, здоровые отлеживают себе бока в теплых углах, а этот нигде не согреет места.

– Чего же тебе поесть дать?

– Какого-нибудь борща, хоть оскомистого, подогрей, а я на минутку сбегаю к Владимиру. Как он там?

– Все еще в кузнице возится. Только зачем тебе ночью тащиться и людей беспокоить?

– Дело есть. Я скоренько. Готовь борщ и не унывай. – Подошел к окну и, покряхтывая, начал выбираться из хаты. Что ты сделаешь с оглашенным?

Подворье младшего брата Владимира было рядом с его двором. И вот, не выходя на улицу, он перелез через плетень и огородом добрался до опрятной, как будто в беленькой сорочке, хаты. Спросонья гавкнул Рябко, но, узнав голос Чигирина, замолк, ударив хвостом о пересохшую конуру. Настежь распахнулось окно.

– Кто там по ночам шатается? – густым басом спросил Владимир, который, видно, еще не спал.

– Это я.

– Ты? – удивился брат, высунув в окно не меньшую, чем у Михайла, бороду, – и уже радостно: – Воскрес?

– Как видишь.

– Так заходи скорее.

Еще на пороге Владимир могучими ручищами молотобойца сжал в объятиях брата, поцеловал и потащил в дом, где в темноте одевалась его жена.

– Жинка, слышишь – Михайло снова обманул костлявую! – И к брату: – Это в который же раз ты воскресаешь?

– А я не считал, – улыбнулся Чигирин.

– Пожалуй, в пятый? Вот давай напомню, если ты забыл.

– Что ты мелешь, Владимир! – возмутилась Христина. Одевшись, она подошла к деверю, прижалась к нему, вытирая рукой ресницы. – Уж мы с Мариной наплакались и в твоей, и в нашей хате… Ой, Михайло, Михайло…

– Еще и до сих пор у нее под глазами слезы не высохли, – сострил Владимир и начал раздувать в печи огонь. – Вечерять будешь?

– Спасибо.

– Так зачем же тогда пришел ночью? Только хату нахолодить? Чтобы только разбудить нас?

– Владимир, как тебе не совестно! – чуть не застонала Христина. Она все еще не могла привыкнуть к таким разговорам братьев.

– Не слушай, жинка, его, а сразу жарь яичницу прямо из целого яйца, – шутливо бросил муж.

– Что ни слово, то золото. Вот по ком плачет кино горькими слезами. – Христина поставила каганчик на стол и начала поправлять одеяла на окнах. Потом, опечаленная, стала против деверя, – Как же ты, Михайло, в такое время?

– Часом с квасом, а порой с водой.

– А больше всего с бедой, – помрачнело ее доброе лицо, ее добрые очи. – Воюешь?

– А он иначе не может, чтобы не умирать и не воскресать, – снова не выдержал Владимир. – Христос один раз воскрес, а он – пять раз, потому что техника теперь иная. Ставь, жена, четверть на стол.

– Не надо, Владимир, мне ведь скоро идти.

– Тогда зачем было приходить? – будто шутит, а на самом деле печалится брат.

– Чтобы ты мне сковал одну штуковину. Такого кузнеца, как ты, надо поискать.

– Если сумею, скую, – усаживает брата за стол. – Железа теперь хватает. Что там у тебя?

– Надо смастерить такую лапу, чтобы костыли вытаскивала на железной дороге. Знаешь, какую?

– Отчего не знать? – и Владимир подвинулся поближе к брату, понизил голос: – А ты думаешь, что наши все-таки победят фашистов, даже со всей их техникой?

Чигирин глянул, казалось, не в глаза, а в душу брата:

– Победим! Непременно победим! Сломаем и проклятый фашизм, и его окаянную машинерию.

– А я, брат, не верю в это… Сам подумай: что ваша лапа против такой страшной силы? Да и немцы уже трубят, что они до самой Москвы докатились.

Придерживая бороду рукой, Владимир поднялся, вышел из хаты и через какую-то минуту вернулся с двумя увесистыми самодельными лапами.

– Тебе такие нужны?

Михайло удивился:

– Где ты их, такие хорошие, достал?

– Спасибо, что похвалил. Приходили такие ж, как ты, из соседнего района. Левка Биленка помнишь?

– Помню.

– Вот он как-то прибился с напарником ко мне. Тоже партизанит.

– А где? – Михайло так и потянулся с надеждой к брату.

– Разве он об этом скажет? Но думаю – в монастырском лесу: проговорился о парной. Ведь она там стояла. Сковал я им две лапы, а потом еще две: думаю, может, и моему старшему брату они на что-нибудь сгодятся.

Старший покачал головой:

– Так ты ж не веришь, что мы победим?

И тогда Владимир строго ответил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю