355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 14)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

– Добрый вечер, дед, – удивленно поглядывает на позднего бродягу Данило.

– А добрый… да холодный, – неприветливо отозвался старик, устало хекнул, остановился у вербы и положил на засаленные торбы руки; в черных рукавицах они лежали, словно притихшие кроты.

– Куда это вы, на ночь глядя?

Старик покачал охапкой волос.

– Где-то пристанище надо искать – или на ночь, или… последнее. Насилу доплелся до вашего села.

– Да и торба ваша слишком тяжела.

– Тяжела торба полная, а еще тяжелее порожняя, – буркнул нищий.

– И нет у вас здесь знакомых?

– Если бы были.

– Тогда пойдемте ко мне на ночлег.

– К тебе? – будто заколебался нищий, присматриваясь к Данилу совиными глазами. – Вот спасибо, парубче, что не придется чужих собак дразнить. А ты меня, голодного и холодного, сначала к председателю сельсовета или колхоза не поведешь?

– Нет, не поведу.

– Это ж почему?

– Я сам председатель колхоза.

– Ты?! – почему-то удивился и вытаращился старик, а потом спохватился, спокойнее забормотал: – Такой молодой – и уже председатель. Видимо, стараешься и для себя, и для общества? – и что-то неприятное, отталкивающее проскользнуло в этом «стараешься».

– Стараюсь. Так потопали!

Не очень приглядываясь к нищему, Данило пошел впереди, повернул в переулок, где вербы неторопливо натрушивали изморозь на решета теней. По дороге почти не думал о неожиданном госте, ибо снова все мысли вертелись вокруг Мирославы. А когда обернулся, старика уже не было.

«Что за наваждение?!» Данило оглянулся вокруг, крикнул несколько раз: «Дед!», но никто не откликнулся, только где-то на шляху шаркали сапожища или полозья.

«Диво!» – сам себе сказал человек, пожал плечами, а в памяти ожил рассказ деда Корния. Не с этим ли старцем встретился он? И почему-то тревога охватила парубка, словно он приоткрыл завесу, за которой притаилось что-то зловещее. И стало страшно не за себя, а за Мирославу. Что это – суеверие, предчувствие?

Не долго думая, он круто повернул и быстро пошел, а затем побежал к приселку. А зачем? И сам не знал. И снова ему светили вечерние глаза, только не было покоя ни в них, ни в нем…

XV

И что оно только творится? Село никак не могло понять, откуда могло взяться столько врагов, и сторонилось, словно зачумленного, Семена Магазанника, который теперь черным вороном налетал со своей шомполкой на людскую беспомощность. Правда, он старался только при Ступаче, когда тот приезжал делать разнос, а без Ступача и Магазанник притихал, еще и Степочке наказывал не очень расшнуровывать свой рот, потому что каждое время имеет свои весы. Уже и так за те выступления, которых требовал от него Ступач, люди перестают здороваться с ним, а старик Ярослав Гримич при встречах язвительно допытывается: когда он успел из простого Черта со свечечкой перешерститься в пособника самого дьявола?

Тогда жерновообразное лицо лесника сразу набухает кровью и гневом.

– Не пустословьте, дед! Вы знаете, какие теперь международности и внутренности?!

– Где уж нам знать те внутренности, коли ты и в них залез, как крыса в муку, – издевался старик. – Я знаю только одно: кто дьяволу служит, тот с чертом дружит. А что, неправду говорю?

– Это я служу дьяволу?! – приходил в бешенство Магазанник и хватался за шомполку.

– И служишь, и служил! Не сегодня парша начала разъедать твою душу, – на что-то намекал Гримич.

От этого «что-то» холодело нутро лесника. Что знает о нем старик? И снова его растревоженную память бичами истязали намыленные серым солдатским мылом петли, а между небом и землей качались на ветру молодые чубы. Это прошлое не сотрешь и теперешней сверхбдительностью.

А когда Гримич видел Магазанника со Степочкой, то презрительно бормотал:

– Какой бес печеный, такой и вареный.

И диво дивное: как Магазанник ни становился на дыбы против старика, однако не подкинул на него ни одного доноса, чем немало удивлял Степочку.

– Вы же слыхали, тато, что он болтает о нас: «Какой бес печеный, такой и вареный». Так до каких же пор можно ему спускать? Не пора ли прихлопнуть, и вообче?..

Магазанник, вздыхая, втягивал голову в плечи, изображал на лице глубокомыслие:

– Не будем подыскивать зацепку в чьей-то старости, она и так скоро отделится от мира гробовыми досками. А вот товарищу Ступачу надо помочь – еще подпустить шепота о Даниле.

– Мне же у него характеристику брать придется…

– Так одно другому не помешает. Он уже, считай, в мешке, только завязать нужно…

– Завяжем!..

Сегодня предпраздничный день. Бондаренко еще с утра уехал в район получать выговор, потому что уже нет той защиты, которую прежде имел. А теперь снимают с него стружку Ступачи. Жаль парня, не что поделаешь?

– Вот беда, – вздыхает в кабинете председателя мельник Микола Константинович, что пришел потужить к Ярославу Гримичу. Еще на рассвете Ступач забил гвоздями двери ветряка, и теперь у мельника предостаточно нудного и ненужного времени.

Старики сидят себе возле стола, прислушиваются к улице, к ветру, который меняет и меняет белые взлохмаченные облака и погоду.

– Так гвоздями и забил дверь? – печально переспрашивает Гримич.

– Забил, как гроб. Вбивает он гвозди в дерево, а мне кажется, что в меня! Опустился на ступеньки, посидел и уже не своими ногами начал обходить ветряк. Подошел к крыльям, а они плачут. Пока крутились, не видел их слез.

– Вот так и человек: останови его труд – невольно заплачет.

– И откуда этот бесов ненавистник взялся? И как он думает жить среди людей?..

– Вот уже и летушко пришло, а внутри холодина.

– Года.

– И года, и печаль.

Мельник покачивает головой, поднимается.

– Ну, пойду я к ветряку.

– Так он же заколочен.

– Хоть возле крыльев посижу, хоть их скрип послушаю. А может, Данило еще освободит ветряк? Ты скажи ему.

– Скажу, если не доконает его Ступач.

– Не дай бог… Как тяжко на душе, когда крылья молчат, – печально говорит мельник, безнадежно машет рукой и прощается с Ярославом. Ведь кто знает, что будет завтра. Что-то оно не то… И все равно надо идти к крыльям, которые, наработавшись, стали сизыми от времени и непогоды.

На колокольне тревожно загудел колокол. Это старый звонарь Корний звонит по чьей-то душе. А Ступач и по ветряку справил похоронный звон.

Есть ли у него сердце, или вместо него шевелится там жаба?

Оставшись один, Ярослав Гримич достал из-под скамьи вербовую корзинку с – душистыми купальскими травами, понюхал их и начал раструшивать по полу. Эти травы, или дух их, или та земля, где росли они, навевают ему разные мысли, и их становится столько, что начинают проситься на язык:

– И чего только не придумает природа! И татарскую траву, и чабрец, и мяту, и лисохвост, и шилохвост, и дурня заодно.

Погрузившись в думы, старик уже не замечает, что на подоконник опирается Василь Гарматюк, а за ним прядет ушами верный конь.

– Да, и дурня заодно. Но в старину дурень не умел ни читать, ни писать и отсиживался на печке. А теперешний дурень ох как научился и читать, и писать, и кого-то пинать под бок или под печенку. Это когда-то придурковатый кричал себе, как хотел, но никто и ухом не вел. Теперь же он за крик получает зарплату – раз, командировочные – два, суточные – три, премиальные – пять. Поднялся дурень в цене. Вот если бы ликвидировать грамотность дурней – и снова их с должностей на печку! Подумать – какую бы экономию имело государство!

– Вы, дед, даже теперь не держите язык за зубами, – уныло покачал головой Гарматюк.

– Если свяжешь слово, свяжешь сердце, четвероногим станешь, – не полез в карман за ответом старик. – Ты к нашему Данилу приехал?

– Заскочил по дороге. Как он?

– Плохо ему, ой, плохо стало с тех пор, как уехал из района товарищ Мусульбас. Теперь Ступач поедом ест нашего Данила.

– А он молчит?

– Если бы молчал! Он как врежет правду без недомолвок, так не знаешь, под какой гром попадет. После этого у Ступача есть дело – подавать сигналы. А у Данила одна работа – поле да мы, – «неукрощенная стихия». Это так вот Ступач говорит. Теоретик! Ты еще не выскочил в такие теоретики?

– Пока что нет. Где же ваша Яринка?

– На лугу со сгребальщиками. Это не девушка, а пучок огня. Что только с нею будет, когда придет любовь?

Василь отвел лицо от старика.

– Дед, а что такое, по-вашему, любовь?

– Любовь – это тот сладостный дар, из которого люди делают горечь.

– Вот так сказали! – грустно улыбнулся Гарматюк. – Данилу передадите привет. Да и будьте здоровы! – Вскочил на коня, и тот галопом помчал на дорогу.

А Гримич снова начал говорить сам с собой и о траве, и о неправде, а затем снял со стены почерневшую от времени кобзу, провел высохшей рукой по струнам и заиграл свою любимую:

 
Ой Морозе, Морозенку,
Ти славний козаче,
За тобою, Морозенку,
Вся Вкраїна плаче.
 

И в седине веков старик видел Морозенко, у которого враги живьем вырвали сердце, видел гордое войско, что как мак цвело, и грустил о прошлом, и беспокоился о настоящем. Он не заметил, как в кабинет вошел Данило и тихонько встал у дверей, слушая песню. Вот и отгрустила она, и на Данила взглянули печальные очи старика. Он положил натруженную руку на струны.

– Так как, сыну, снимали с тебя стружку?

– Стружку столяр снимает, а меня по-плотницки обтесывали.

– Ступач больше всех старался?

– Он.

– И ветряк вспоминал?

– И ветряк, и хлеб, и сено, и слово.

– А кто ж ему напомнит, как он на рассвете заколотил дверь ветряка тремя гвоздями?

Данило сразу озлился:

– Забил-таки! Сейчас же пойду повырываю гвозди!

– Разве тебе мало досталось?

– Наверное, мало.

– Не доливай себе лиха.

И в это время кто-то осторожненько постучал в дверь.

– Войдите! – крикнул Данило.

На пороге, почтительно улыбаясь, появился в праздничной одежде Степочка Магазанник.

– Здравствуйте вам. Я не помешал, и вообче?

У Данила возле губ морщинами пробилась гадливость.

– Чего тебе? Какую-нибудь бумажку на торговлю?

Степочка заиграл мельничками ресниц, подошел ближе к столу.

– Да нет. Какой теперь, летом, торг? Это осень свое возьмет. Характеристичку мне исправную надо, а то уже, по сути, помаленьку перебрался на службу в район.

Бондаренко нахмурился:

– Пока я буду председателем, для тебя пером не поведу.

Степочка не очень расстроился ответом, а деловито расстегнул внутренний карман пиджака, отколол сначала английскую булавку, а затем вынул сложенный вчетверо лист бумаги.

– Тогда, может, подпишете? Я сам написал, не преувеличивая, но и не преуменьшая своей роли и заслуг.

– И не подпишу, и не дам!

Только теперь молодой Магазанник наершился и невольно сжал кулаки.

– Интересное выходит кино. Это ж по какому праву, почему и как вы не дадите мне справочку?

– Вот так.

Степочка разозлился, вытянулся, угроза брызнула из глаз.

– Теперь, Данило Максимович, дадите! Еще и обрадуетесь, что дадите, потому как такое время!

– Ты всем торговал, но не торгуй временем: оно еще отомстит за себя.

– Это мы увидим, кому оно отомстит! Так никак не дадите?

– Нет!

– Тогда наше вам! – Даже коснулся рукой фуражки и попятился к порогу. – Эх, на свою голову пренебрегли мною. Вы еще не раз вспомните этот час! Я вырву себе свой завтрашний день, но не знаю, где окажется ваше завтра! – и Степочка хлопнул дверью.

Данило взглянул на старика:

– Видали такого рвача? И как этого хорька могла полюбить Катруся?

Старик покачал головой:

– Любовь сначала любит, а разглядывает потом. Ты куда же?

– К житу, к пшенице, к звездам, к ветряку.

– Эх, и судьба у тебя…

– Ничего, дед, нашу судьбу, хоть и нелегко ей теперь, никто не заколотит гвоздями!

XVI

На синих ладонях вечера темной печалью горбился старый ветряк и в мольбе протягивал застывшие руки то ли к небу, то ли к людям: привыкнув к работе, к помольщикам, он безмолвно терзался в одиночестве, и тихие слезы капали с его крыльев, вобравших в себя запах муки, запах степи, душицы, всех четырех бродов и четырех ветров. Сколько приходило и сколько уходило людей от этих крыльев?! А как славно под ними поднимались и вихрились пшеничные волосы Мирославы!

Вспомнив тот вечер из вечеров и те волосы, что собирали еще ранние лунные лучи, и влажные, с доверчивостью, с тревогой и ожиданием очи, и того шмеля, который зазвучал им на долгие годы, Данило подобрел и от крыльев пошел к подвесному крыльцу ветряка. Вот сейчас он освободит заколоченные гвоздями двери, сбросит тормоза, засыплет зерном короб и хоть на какой-то часок станет мельником, – хорошо, что знает и любит все те работы, которые начинаются с зерна и заканчиваются зерном. Наверное, ему для души надо было стать мельником. Да кроме своей души есть обязанность перед людьми, перед землей и перед тем, что называется временем. И как бы тебе ни было горько сейчас, не ропщи на свою беспокойную жизнь, так как время не дало нам спокойной судьбы.

На крыльце темнело несколько мешков: видно, привезли хлеборобы зерно, покружили возле молчаливого ветряка, да и в надежде, что разум перевесит глупость, оставили свой труд на скрипучих ступеньках. Еще, кажется, так недавно по этим ступенькам он, малый, поднимался с матерью, что несла на плечах свою вдовью ношу. С солнцем на плече нарисовать бы ее. С солнцем, а не с вдовьей ношей… «Были себе журавль да журавка». И не стало их. А тебе досталась иная ноша. Только бы не согнуться, не упасть под нею.

Неожиданно у самых дверей ветряка что-то зашевелилось, а потом поднялась фигура человека, и по-старчески заскрипело, на что-то жалуясь, дерево крыльца.

– Микола Константинович, это вы? – изумленно спросил Данило.

– А кто же еще может тут торчать? – грустью поскрипывает голос старого мельника. – Вот на крыльце, среди мешков, и ночевать собрался.

– Почему же не дома?

– Надо же кому-то быть и здесь – возле хлеба, возле людского труда. Да и не могу я без ветряка, никак не могу! Он мне во всех снах машет крыльями. Я, слышишь, даже рая не хочу без ветряка.

– Ой, дядько Микола! – Данило взбежал на крыльцо, обнял старика, и тот прижался к нему, безмолвно моля о защите. – Крепко заколотил дверь Ступач?

– Да нет, – мельник на ощупь отыскал ладонью те гнездышки, которые пробили гвозди, – дерево-то хрупкое, старое, как мои косточки. Потянешь к себе – так и выскочит железо.

– А вы уже дергали дверь? – улыбнулся Данило.

– Понемногу дергал, а посильнее не решился, потому как нет в руках власти, – уже лукавит мельник и искоса поглядывает на Данила.

– Хитрите или подсмеиваетесь?

– Да нет, больше журюсь, – вздохнул старик. – Давно никто не орал на меня, уважая мой труд и старость. А сегодня Ступач обрушил на меня и громы и молнии и все пугал, что я отрываю от дела рабочие руки. А знает ли этот невежда, сколько он, когда остановится ветряк, озлобит рук на жерновах? Если у человека нечем думать, то думает он задом, завистью и злобой.

Слушая мельника, Данило засунул пальцы обеих рук в щель между обшивкой и дверьми, потянул их на себя раз и второй – шершавое дерево впилось в тело, выгнулось, отскочило от обшивки, и в темноте ветряка завиднелся стародавний король.

– Вот и имеем радость или параграф, – снова вздохнул мельник. – Жизнь! Так что теперь, постоим перед порогом или пойдем к крыльям?

– К крыльям!..

И щемящая боль и беспокойство сменяются радостью и подобием ее: потихоньку, еще веря и не веря себе, заскрипели крылья, заскрипел король, зазвенело зерно по стенкам короба и зашелестел несмелый теплый ручеек муки, на котором держится хлеборобская доля. Мельник подставил под него руку и сам себе сказал:

– Жизнь!

«Жизнь, какая она ни на есть», – мысленно ответил ему Данило.

Но не успел мельник взяться за деревянную лопаточку, как снизу по ступенькам крыльца быстро забухали чьи-то нетерпеливые шаги, и вскоре в синем проеме дверей черным крестом распялся запыхавшийся Ступач. Верно, от возмущения на нем шевелились торбы галифе. Отдышавшись, он вытаращился на мельника:

– Дед, как вы посмели? Под суд захотелось? Кто позволил пускать ветряк? Кто? Чего молчите?

– А если я не хочу говорить с тобой! – неожиданно отрезал кроткий мельник. – А что ты для меня и людей? Одно немилосердие и суд. Ты уж скоро не только с людьми, но и с богом будешь судиться и все, даже землю, на бесплодье обречешь.

Ступач остолбенел, и в сумраке было видно, как осенней водой наливались его глаза. А Данило вдруг услыхал в ветряке печальное жужжание пчелы. То ли она заблудилась здесь, то ли, отработав свое, забилась на последний отдых?

– Дед, еще раз спрашиваю: кто позволил тебе молоть? – уже зловещим шипением спросил Ступач.

– Хозяин.

– Какой хозяин, если я приказал?!

– Это я позволил, – спокойно отозвался из короба Данило и начал спускаться вниз.

– Ты?! – Ступач на мгновение оторопел. – Зачем?

– Чтобы кое-кому напомнить: ветряк имеет крылья, человек тоже.

– Снова за свое? – немного притих Ступач. – Залезть бы рукой в твою душу.

– Залезать в чью-то душу – это такое же преступление, как и залезать в чужой амбар.

– Тебе еще мало было в районе?! Тебя еще мало учили уму-разуму за эти дни?

– Что-то я не заметил ума у одного из своих учителей.

– Так скоро заметишь! – вскипел Ступач. – Хватит уже нянчиться с тобой, ты уж больно зарвался. В печенках сидят твои подозрительные действия.

– Пахать, сеять, жать – это подозрительные действия?! – не выдержал тона Данило, безрассудство прорвалось в его словах, и он как ножом полоснул по живому: – А как понять действия тех, кто ест нашу хлеб-соль и топчет наши души?

У Ступача задрожали губы и тяжелый подбородок.

– Конкретно: это обо мне?!

– Угадали.

– Чем же я топчу их? Чем?!

– Своей абсурдной подозрительностью и примитивизмом исполнителя. Для земли же исполнительства маловато, а для крестьянина – слишком много.

– Вот как!.. – на какое-то мгновенье Ступач растерялся, глянул на мельника, потом на Данила. – Выйдем отсюда.

Кипятясь оба, они вышли из ветряка, и синяя чаша вечерней степи обступила их запахами лета и шумом крыльев. Крылья ли это ветряка или недосягаемые птичьи крылья, что пролетают над нашим веком? Помолчать бы в этот тихий час, подумать бы о жизни…

– Так я, по-твоему, только исполнитель?! – клокоча от возмущения, спросил Ступач.

Ну что бы Данилу в это мгновение прикусить, проглотить язык или как-то схитрить на слове? Да, вишь, нет у него ни хитрости, ни осторожности.

– Не просто исполнитель, а еще и хуже. – Бондаренко через голову Ступача взглянул на небосклон, который как раз извлекал из-под земли первый ломоть месяца.

– Еще и хуже?! – «Вот когда враг заговорил». – Какое у меня преступление? – спросил будто глумливо, хотя всего его так и трясло от обиды и злости.

– Одно из самых больших: вы своей подозрительностью четвертуете веру в человеке. Еще в первые дни революции великий поэт сказал, что он хочет слушать музыку революции. А вы все думаете не о жизни, не о музыке, а о похоронном звоне по человеку.

– Ему еще веры и музыки захотелось! – и в груди Ступача перехватило дыхание. – Вот об этом ты и скажешь на своем суде! – продохнул наконец.

– Даже на Страшном.

– А он и будет страшным! – ошалев, выкрикнул Ступач угрозу. – Мы тебя, умник, накормим кровью!

– Хлебом, хлебом надо кормить людей, изувер! – повернулся Данило и пошел в луга.

Ступач спохватился: «Что я сказал? Что?! Неужели это ослепление ума?.. А если не враг он? Но почему так много бумажек на него и почему он сам такой? Верно, и черт не разберется в этом круговороте».

И в это время кто-то осторожненько коснулся его рукава.

– Степочка?!

– Ага, Прокоп Иванович, это я. За вами пришла машина из района, так я и мотнулся искать вас… Вот, слыхали, что вам Бондаренко сказал в глаза! А знали бы, какое за глаза говорит: что ваша должность выше вашего ума. Ох, как я боюсь ситуации: если не вы его, то он вас… А как я останусь без вас?

– Степочка, ты клевещешь на Бондаренко? – и Ступач схватил доносчика за грудки.

– Вот так так! – обиженно покачал головой Степочка, обиженно захлопал глазами. – Он тоже меня и обхаживал, и хватал за грудки, когда я приходил за характеристикой. Все хотел, чтобы я подал голос против вас.

– Это правда?

– А какой Степочке интерес говорить неправду? Разве ж я не ваш пособник? Проявляйте, Прокоп Иванович, инициативу сегодня, а то кто-нибудь проявит ее завтра, вот и опоздаете на свой поезд!

Ступач вздрогнул и не прощаясь быстро пошел к селу.

«Как ошпаренный петух побежал, – пожал плечами Степочка и задумался. – А почему он сам так поздно бродит по лугам да полям? Это на всякий случай тоже надо взять на заметочку, а то что будет, если не он Бондаренко, а Бондаренко его сковырнет? И хороший человек, а все может быть…» – и Степочка полез в карман за записной книжкой.

«Разве ж ты человек? Изувер, да и только, – в который уж раз мысленно повторяет Данило. – Да, не один молчит, и гнется перед тобой, и угождает тебе, словно лихой болячке. Но не всякий может наплевать себе в душу. Если уж снимать шапку, то снимать перед богами, да и то по своей охоте… Хорошо так рассуждать, а в это время твоя душа, наверное, просеивается на бумажках этого самодура». Безысходная тоска охватила Данила, он склонил голову и словно стал ниже.

– Вечер добрый, Данило Максимович! – тихонько от луговых верб пропел девичий голосок. – Почему в приселок не идете? – Перед ним с граблями за плечами остановилась смуглолицая Катря Лебеденко, месяц мягко играл в ее глазах, на влажных доверчивых губах и косе.

– Еще успею, девушка.

– Успеете? А кто-то кого-то ждет – дождаться не может, – напевно, ручейком, лепечет девичий голосок, да в этом напеве слышится грусть.

– Может, и тебя кто-то не может дождаться, – дружелюбно, с улыбкой, взглянул на ладную фигурку, словно выхваченную из вечерней пахучей мглы.

– Меня уже не ждет, – вздрогнула девушка, и месяц погас в ее очах.

– Почему, Катря? – насторожился Данило. – Говори, что-то случилось у тебя?

Девушка понурилась, махнула рукой, под косыми стрелками бровок залегла печаль.

– Нет, лучше не надо.

– Почему ж не надо? Может, чем-то пособлю.

– Тут, считай, помощи негде искать, – топольком задрожала девушка.

– Говори, Катря! – уже приказывает Данило.

– Вы же знаете, на этих днях случилась беда с моим родным дядей, – с болью и доверием поглядела на него.

– Ну и что из того?

– А Степочка после этого сразу и отшатнулся от меня… Ведь он теперь в район выдвинулся… Думает еще и выше пойти, а я, выходит, родственница «элемента», и это, говорит, ему на характеристику повлияет.

– А на сердце ему ничего не повлияет? – пролегла злая складка в межбровье Данилы.

– О сердце в характеристике не пишут, там только данные нужны.

– Тогда, Катря, хорошо, что он заранее отшатнулся от тебя. Не запаршивевший хорек, а настоящий орел найдет свою Катрю. Но если еще придет Степочка к тебе, гони его чем попало – палкой, кочергой, скалкой, что под руку подвернется! Ты же у нас как звездочка, а он каплун косноязычный и вообче… – передразнил Степочку.

Катря с удивлением и признательностью взглянула на председателя.

– А мы каплуном Ступача прозвали.

– Ступача? И за что же его так прозвали? – даже повеселел Данило.

– За неумолчный крик. Только вы, Данило Максимович, не задирайте его: недобрый он человек. Это такой, что злобу и в могилу заберет. Не рубите ему все сплеча, а то не с его, а с вашего плеча кровушка потечет. А вы очень нужны нам. Так все говорят в селе и боятся за вас.

– Спасибо, серденько, – обеими руками Данило придержал девичью руку. – Как ты красиво луной подвела свои губы.

– Ой, такое скажете, – Катря стыдливо усмехнулась, потом сжала губы и исчезла в серебристо-зеленоватой синеве вечера.

«Чем тебе не царевна?!» – подумал Данило и, миновав копны, подался в поля.

Над притомленной, завороженной степью стояла такая тишина, что было слышно, как снизу дышит колос, а сверху падают росы и лунное марево. Из настоя увлажненной полыни и ржи волнами пробивался запах уснувшего вьюнка, в его медовую нежность вплеталась пряная горечь глухих полей.

Данило остановился на полевой дороге, где сходились седина ржи и первая, тускнеющая при луне золотистость пшеницы, оторвал от колоса отвисший цветок вьюнка. На ладони его скрученное, в розовой одежонке, тельце исходило слезами, и такая неутешность была в каждой его складке, что снова подумалось о людском горе.

Зашевелились проклятые вопросы, проклятые мысли и боли: они отовсюду лезли в голову, справляли там и похороны, и поминки. И уже глаза и сердце не тешили ни детский шепот колоса, ни тихая звездная пыль, ни лунное марево. А оно сеялось и сеялось на серебристо-дымчатые поля, на далекие хаты, усыпляло людей, которым не спалось, успокаивало землю, когда мучилась она.

«Видишь, он меня кровью накормит, потому что я не склонил своей души к его ногам, – увидел ненавистью наполненные глаза, и недобрые предчувствия холодно зашевелились возле сердца. – Сжать бы его, оторвать рукой все боли. Да не те ткачи их ткали, ох, не те!»

Во ржи что-то зашуршало, и вскоре на дорогу выкатился еж. На его усыпанных росой иголках дробились лунные блестки. На миг он остановился возле людской тени, засопел, принюхался, обогнул ее и исчез в пшенице.

«Ты, еж, имеешь сотни иголок от гадюки, а как спасаться человеку от своей напасти? Даже когда случится со мной беда, о ней заговорят, озираясь по сторонам». Осторожность! Сколько теперь голов заползло под ее неверное прикрытие, а сколько глаз застелил проклятый страх. Кажется, только деда Корния не коснулся он. Попытался Ступач как-то напугать звонаря, вызвал его в сельсовет, поставил перед собой, а сам сидя начал допрос. Старик слушал-слушал, кивал головой, а потом и сам заговорил, словно судья: «Почему ты расселся перед моими годами, перед моей печалью и сединой? Разве для этого тебя ученые учили, а государство на должности держит? И где ты такой непочтительности к людям нахватался? Думаешь, все начинается с тебя, с твоего скудоумия, которое ты хочешь выше ума поставить? Со скудоумием и неучтивостью можно идти в свинарник, а не к человеку… Что? Не нравится мое слово? А кому же твое, угрозами начиненное, нравится? И почему оно оплачивается нашими деньгами и слезами? Но это до поры до времени, до недалекого времени… Ну что я в колокола звоню – это не радость, а горе мое. Когда слышишь, что у какой-то души нету никакого чувства, то пусть над нею черт с ведьмой в заслонку бьют. А я печалюсь и плачу по праведным душам».

Вспомнил об этом Данило и обхватил голову руками.

На развилке, где заканчивались земли его села, зачернел старый крест, поставленный еще в двадцатом году, когда тиф перетаскивал людскую жизнь на кладбище. И сразу же за крестом, в долинке, тихо-тихо лепетала-замирала степная криничка. Ее тоже в двадцатом году, сразу после боя, выкопал Михайло Чигирин. Сколько об его удальстве было сложено былей и небылиц, даже таких, будто он знался с нечистой силой и потому был заговорен от вражеской пули и сабли.

Веселоокого Чигирина не очень смущали такие выдумки, и когда сомневавшиеся спрашивали его об этом, он покачивал головой и лишь иногда, с таинственным видом, нехотя бросал:

– На Нечистых и надо нечистого напускать – свой своего пуще боится.

Добравшись до живого ключа, Михайло Чигирин подождал, пока очистится вода, набрал ее в брезентовое ведро, подхватил его пикой, вскочил на коня и гордо поехал полями к ветряку, где после жаркой битвы под крыльями отдыхали его побратимы…

Теперь постаревший Чигирин исправно председательствует в соседнем селе, иногда, хитро прищурив глаз, сетует на Данила за ненужную вспыльчивость и прямолинейность, учит, что порой надо пожалеть умный лоб, чтобы не отвечало за него глупое место, что пониже спины.

Это поучение так убедительно звучало у него, что Данило, забыв свои беды, начинал успокаиваться, и они вместе ехали в поле или к партизанской криничке, за которой теперь понемногу присматривает дед Корний. Он задернил ее, вырастил над нею плакучую иву, возле нее приладил на двух столбиках скамью, по бокам которой вниз головой свисали деревянные черпаки. Отрадно было старику смотреть, как бьется сердце ключа, как неровно дышит вся криничка и напевно перечищает воды. Тогда приходили на память разные годы, даже такие, что были или не были, и горы Болгарии, на которых он проливал кровь, и его Меланка, что отошла от него.

«Жизнь…»

Данило подошел к забытому кресту. Давно уже на нем ничего не было, кроме серых печатей лишайника. А теперь на нем Данило заметил рушник. Чья измученная душа принесла свою жертву и мольбу на перекресток глухих дорог?..

Не перед крестом, не перед богом, а перед чьим-то страданием снимает Данило картуз, и лунный дождь падает в его печальные глаза. Колыхнулся рушник, и колыхнулись на нем кроткие голуби любви. Где он видел их? И кому они ворковали о верной и чистой любви? И что теперь, кроме горя, осталось от той любви?

Под голубями свежими комочками земли чернели старые замысловатые буквы, какими теперь не пишут. Данило приподнялся на цыпочки, прикоснулся руками к рушнику и нашел на нем четыре слова мольбы: «Боже, спаси раба Ивана».

Рушник встрепенулся, и голуби отлетели от человека. Но Данило уже знал, кто принес свое горе на перекресток глухих дорог. Это тетка София, ничего не вымолив у людей, пришла с поклоном к богу и своего отчаянного Ивана нарекла рабом божьим. Как бы он кипятился и чертыхался, если бы узнал об этом. Да вряд ли узнает, вряд ли! Голуби любви снова бессильно припали к кресту, что смотрел в мир мертвыми глазами лишайников.

– Не спится, сыну? – послышался позади глухой, с табачным хрипом и давней простудой, голос. Посреди дороги стоял седой, весь в белой полотняной одежде дед Корний, от него пахло ульями, самосадом и застарелым деревом. Он подал председателю оплетенную жилами и до блеска натертую деревянными ручками плуга и веревками колоколов руку.

– Не спится, – поклонился старику.

Дед Корний одной печалью глянул на Данила.

– Откуда же, дитя, такая зловещность пала на нас? Ты не думал над этим? Или из-за планов выполнения да перевыполнения и не было времени думать?

– Ох, думал, деду, уже мысли в голове не вмещаются.

– А кто-то, верно, не очень болея и думая, ухватился за черные бумажки, за крик, за метлу железную, да и зарабатывает на этом выдвижение. А дурость на выдвижении наделает нам больших бед: одних людей придушит, других повернет к богу, третьих – к злобе, умным пригасит разум, и они замолчат в горе, а нахальным умножит нахальство, и они пойдут красоваться, как мухоморы. Так придет ли, сыну, через такие трудности настоящая мудрость к нам?

– Непременно придет, дед Корний, непременно! Иначе не может быть, – с верой и мукой глянул Данило на старика… – Вот увидите!

Дед грустно покачал головой.

– Может, и так, может, и так, вам, молодым, виднее. Это мне и Михайло Чигирин говорил, А я, слышишь, уже духом пал – человек есмь, старый человек. Думаю и журюсь: почему же то добро должно идти по нашим печалям?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю