355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 13)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)

XIV

Земля отдала людям, что могла отдать, и то ли из жалости к себе, то ли из жалости к людям заплакала осенней слезой и неспокойно погрузилась в зимний сон. Ох, как люто, на бешеных круговертях ветров, наступал этот сон. Сначала ветровеям и метелице хотелось приподнять, сорвать с насиженных мест перепуганные хаты, разметать золото скирд и ударить в набат певучей медью колоколов. А потом они утихомирились, поскатывались, притаились в яругах, и теперь люди бредут по колено в снегу, что рассыпает по вечерам крошки серебра и покачивает голубые дымы и васильковое цветение.

Как хорошо сейчас вокруг! Нарядные, в белых свитках, хаты притихли, словно девчата перед свадебным танцем. Вот ударит бубен луны, хлестнет смычком ветерок, и они поведут свой хоровод зачарованными долинками, левадами, садами – все выше да выше – и выведут его аж на тот шлях, по которому минувший век проскрипел чумацкими мажарами, а век нынешний, как молниями, блеснул казацкими саблями Котовского и Примакова.

А что теперь делает червонный казак Терентий Иванович Шульга? И Данило, вспомнив недавнюю бывальщину, невольно остановился у придорожной вербы, погладил рукой обмерзший ствол. А тот сверху стряхнул на него дым изморози, а снизу отозвался гудением – это ветерок проснулся в дупле и снова задремал, как дитя. А вон кто-то между вербами виднеется, поскрипывает чеботками и роняет на снег обрывки песни. Чья ж это, такая поздняя?

И долгое ожидание, надежда или предчувствие отозвалось в нем, и откуда-то, то ли из изморози, то ли из ночи, затрепетали те ресницы, за которыми таился синий вечер. В дупле снова шелохнулся ветерок, а на шляху утихла песня. Где же та девушка, что как будто шла навстречу? Данило пошел дальше по дороге, да на ней уже не было ни девичьей фигуры, ни песни. Вот так оно и бывает на твоем пути…

И вдруг внизу, на крохотной левадке, что подбежала к самой дороге, он услыхал характерное шипение, взглянул и не поверил своим глазам: на накатанной полоске льда, словно полыхала холодным сиянием, одиноко в кожушке нараспашку каталась знакомая фигурка. Вот она, пошатнувшись, чуть было не упала, выпрямилась почти у самой земли, засмеялась и, изгибаясь тонким станом и играя разведенными руками, легко заскользила по ледяной дорожке, извлекая из нее шуршание и нежный посвист; за плечами девушки покачивался залитый лунным светом сноп пшеничных волос, который так напоминал ему запахи прошлого лета.

Данило, прижавшись к сгорбленной вербе, с восхищением следил за девушкой: ишь что выделывает, будто маленькая. А он-то думал, что она не по-девичьи серьезна: то ли от институтской науки, то ли отроду. Не раз пытался объясниться с ней, да девушка в такие минуты сразу становилась будто натянутая струна и пугливо сторонилась его. А когда он хотел проводить ее после праздника урожая, то увидел, как вдруг на ее лицо набежала тень, она замкнулась, а на пересохших, сжатых губах ее прочитал: «Бессовестный». Это тогда ошеломило его: отчего она такая? Верно, первая любовь или увлечение обожгло ее, и потому избегает любого взгляда, любой привязанности. А вот тут, на безлюдье, в зимнем сне, на какое-то мгновение она стала сама собой.

Вот девушка вылетела со льда на снег, ойкнула, упала, лежа оправила юбчонку, засмеялась, потом вскочила на ноги и начала весело отряхивать одежду и волосы. Сколько же в ней детской и девичьей пленительности! Вот тебе и строгий товарищ агроном, который все почему-то придирался к нему и даже бросался такими словами, как «хуторянство», «консерватизм», «топтание агромысли»! А какие мысли теперь играют под этим пшеничным снопом, что так и искрится под луной? И войдет он в чье-то жилище солнечным утром, а фиалковые очи засветятся добрым доверием… Данило ловит себя на том, что будет жалеть, если это синеокое утро минует его душу, его хату. Что это?.. Зимняя сказка… или судьба? И так славно вспомнился тот вечер возле ветряка и те крылья, которые поднимали вверх ее волосы. Чем они пахнут теперь? Тогда от них шли запахи ветряка и грусть маттиолы. А как бы он хотел, чтобы от них повеяло чернобривцами его заброшенного двора, чернобривцами его матери, которую он встречает только в воспоминаниях и снах.

Данило, держась за вербу, осторожно по ее голубоватой тени спускается с дороги на левадку, а Мирослава снова шуршит чеботками по ледяной дорожке, собирая и стряхивая со своего пшеничного снопа лунные чары. Вот ей не только кататься, но и танцевать вздумалось. Напевая «Метелицу», она закружилась на снегу, а потом по-мальчишески, на подковках, вылетела на лед и снова закружилась, раскачивая колоколом юбчонку.

– И что это наш товарищ агроном вытворяет ночью?

– Ой, мама! Ой! – испуганно зазвенел голос девушки, она оборвала танец, обернулась к нему, и стыдливость окрасила румянцем ее лицо.

– Так что ты вытворяешь, девушка? – Данило подходит к ней, а она закрывает лицо руками и вздыхает. – Ты не молчи мне, а что-нибудь отвечай, если старшие спрашивают. Не протерла на льду чеботки?

– Пока не протерла, – наконец выпускает из-под рук слово.

Данило осторожно кладет свои ладони на ее, отводит их от лица и, пораженный, застывает: теперь не смущение, не стыдливость, а одно лукавство засветилось бесенятами в ее глазах. И пропало. И откуда оно? А лукавство снова вернулось к ней, еще и зазвучало насмешкой:

– А вы, товарищ председатель, не хотите покататься под луной? Это так славно…

– И когда падаешь, тоже славно?

– Тоже хорошо, потому что тогда искры и звезды кружатся в глазах.

– Ты уже докружилась до того, что и руки окоченели. Где твои рукавички?

– Рукавички?.. В дороге, – ответила неуверенно и почему-то посмотрела на шлях.

Он снял свои:

– Может, эти согреют?

Мирослава прыснула.

– В такую рукавицу ягненок влезет. Кто это вам связал их?

– Дед Гримич. Он все на вырост делает. – Неумело начал надевать ей свои рукавицы, и удивительно – девушка не упиралась, а притихла, только дрожь прошла по ее телу.

– Ты же совсем замерзла.

– А для чего тогда зима?

– Да уж не для того, чтобы после катания кашлять на печке. Сейчас же пойдем ко мне, хоть чаем тебя напою.

– Вы даже чай умеете готовить? – снова с лукавством смерила его взглядом.

Данило удивленно повел бровями:

– Где ты вместо слов шершней нахваталась? Или это только для меня?

– Ой, нет, – качнула Мирослава головой и своим снопом, подняла руки и усмехнулась рукавицам. – Торчат, как кувшины на кольях.

– Так пошли.

– А если кто-нибудь увидит? – вдруг вся игра слетела с девичьего лица, и теперь на нем отразились растерянность и беспокойство.

– Если кто-нибудь и увидит, то только позавидует мне, – вырвалось у него. – Хоть на мою хату посмотришь. Она у меня весь год чернобривцами пахнет.

– Это… память любви? – неожиданно спросила Мирослава.

– Память любви к матери. Как рученьки? Отошли немного?

– Еще нет.

– Пошли?

– Мне боязно, – доверчиво взглянула, встревожила и порадовала его.

– Почему же тебе боязно?

– Это вам лучше знать. Так же нельзя.

– Почему нельзя? Ты ведь не первый день знаешь меня.

– Лучше пойдем к татарскому броду, к Гримичам.

– Нет, ко мне. Я не хочу завтра гнать коней за врачом.

И девушка обожгла его:

– Так уж коней жалко?

– И тебя немного, – он положил руки на девичьи плечи, повернул ее к луне. – Вон там – и стоит моя хата, а ворота возле нее жалобно стонут чайкой.

Мирослава из-за плеча пристально взглянула на него.

– А чья-нибудь девичья доля из-за вас не стонала чайкой.

Он понял ее опасения.

– Такого, девушка, не было. И если есть у тебя ко мне доверие, не называй на «вы», – он взял ее присмиревшую руку, и они с левады повернули на ту улочку, где плетеные тыны и вербы-подростки возле них вели к полузабытому жилью. Шел и любовался девушкой, снопом волос, походкой леткой и красивой. Откуда же ты взялась? С какого поля, из какой песни? И казалось, что у него уже был такой вечер надежд и притихшая от испуга девушка возле него, которая не знает, за что держаться рукой – за нежные, в изморози, вербы или за сердце.

Вот и его ворота. Мирослава, опережая Данила, открыла их, и они действительно застонали чайкой.

– Как в сказке, – удивилась и чему-то обрадовалась девушка.

Подойдя к окну, на котором комочками дремали лунные блики, навевая сон, Данило постучал.

– У вас кто-нибудь живет? – испуг пробежал по лицу Мирославы.

– Нет.

– А зачем же вы стучите?

– Вспоминаю свою маму. Она всегда на стук открывала мне двери. А теперь некому.

– И это тяжело, Данило? – сама не заметила, как назвала его по имени.

– Тяжело, Мирослава. А ключ у меня всегда лежит на завалинке под вербовой дощечкой, под той, о которой девчата весной поют: «Вербовая дощечка, дощечка, там ходила Настечка, Настечка…» – И Данило снова вспомнил не вербовую дощечку, а вербовую ногу Шульги: «Надо наведаться к нему и Диденко, какого-нибудь гостинца отвезти».

Данило открыл двери дома. Мирослава, все еще с опаской, вошла в темноту хаты.

– Вправду, тут сентябрем и чернобривцами пахнет. Вы любите их?

– Очень. И люблю, когда девичьи косы пахнут чернобривцами. – И Данило незаметно коснулся ее волос. – Представляешь – снег и чернобривцы!

Он зажег свет, и гостья сразу же подошла к фотографии матери, перед которой светился сноп жита.

– Это ваша мама?

– Мама.

Мирослава погрустнела:

– И у моей были такие добрые глаза. И называла она меня почему-то Журавкой.

– А моя часто пела о журавке… Что-то необычное было в ее характере. Она уже с рождества высматривала весну, любовалась первым подснежником, прислушивалась к пению зерна, к шепоту маковок, ко всей земле. И к колосу, и к траве, и к деревцу у нее была своя излюбленная речь, своя песня. Больше всего пела на лугах, где столько пернатых находило приют и в траве, и на берегу, и на воде. Бывало, глянет на какую-нибудь хохлатенькую чаечку или на выводок диких утят, что плывут за уткой, и вздохнет: «Боже, как это славно, когда есть крылья», да и запоет тихонько траве или копенкам:

 
А журавка ходить
Та пiр'ячко ронить…
 

А ты, малый, сразу и увидишь и журавля на журавлином броде, и журавочку, и двух ее длинноногих деток. Мать не раз, утешая меня, говорила, что в мою подушку зашила журавлиные перья. Это чтобы в сон приходили пернатые, травка, поля, а не всякая погань.

– Добрая и тихая мать, – вздохнула Мирослава.

– Что добрая, то добрая, а вот что тихая – не знаю. Однажды она удивила всех односельчан. Это случилось в двадцатом году. Возле самого села партизаны саблями врубились в банду Гальчевского. Это была до зубов вооруженная свора, верховодил в ней ученый жестокосердный главарь, который грозился вырезать большевиков до седьмого колена. Когда помчались огородами и улицами кони без всадников, я с мамой вышел во, двор. А к нам на взмыленном коне подлетает разгоряченный в битве партизан Михайло Чигирин, – ты знаешь его: он теперь у нас в районе председатель колхоза, – и еще с улицы кричит матери: «Ганна, помоги раненым – вынеси полотна перевязать раны!» И соскакивает со своего вороного, ведет его на подворье. А конь даже шатается от усталости.

«Где же я тебе полотна возьму? – сразу опечалилась мать. – Все отдала то за пахоту, то за хлеб».

«А может, где-нибудь завалялось? Беда хлопцам – лежат на белой гречихе, а гречиха уже красной стала».

В хате мать бросилась к сундуку, да разве найдешь то, чего нет?

«Что ж, такое дело… – склонил голову Чигирин. – Придется богатеев обыскать! А так не хочется, чтобы на таком полотне была чужая брань да нарекания».

«Подожди, Михайло», – вдруг спохватилась мать, застыла на какое-то мгновение, а потом метнулась к образам, встала на скамью и начала снимать рушники с икон.

«Ты что, добрая женщина?» – удивился, не поверил Чигирин.

«Ничего-ничего, – успокоила его мать. – На этом полотне не будет ни брани, ни нареканий – оно святых обвивало…»

– Вот это да… – широко раскрыла глаза Мирослава: в них входили далекие видения. – И что же дальше было?

Данило вздохнул:

– А дальше она все ждала батька, ждала даже после того, как дошли слухи, что он убит. И голос ее с каждым годом грустнел и грустнел. Незадолго до смерти она как-то попросила меня: «Данилку, спой мне песню о журавке, что «ходить та пiр'ячко ронить», я уж почему-то нынче не могу…»

Последний путь матери люди от хаты и до кладбища устлали цветами. А над ее крестом всегда висит рушник, и зимой, и летом машет своими крыльями…

– Вот и думай себе, что такое жизнь… – зажурилась девушка. – А зачем вы перед фотографией матери поставили жито?

Данило грустно поглядел на Мирославу.

– Потому что вся жизнь моей матери прошла в жите или возле жита, возле черного хлеба и на бесхлебье. Так вот, наверное, возле житечка, на вспашке, на севе, на жатве пройдут и мои, и твои года, если конторы или замужество не уведут тебя от нивы и перепелки в ней.

– Надеюсь, не уведут! – убежденно сказала девушка и испытующе посмотрела на Данила. – А для вас главное в жизни – жито, перепелка в нем да жаворонок над ним?

– Крестьянская доля! – задумчиво ответил Данило и на вопрошающий взгляд Мирославы невесело улыбнулся. – Это может показаться нудным или недалеким, как определил большой знаток параграфов и планов судеец Ступач.

– Расскажите! – шепотом велела Мирослава и стала ближе к снопу.

– С чего только начать? Мне и поныне кажется, и, наверное, всегда будет казаться, что сквозь мою душу, сквозь мои очи, сквозь мои боли и надежды прошла история крестьянской судьбы и печаль житечка, которое и до сих пор не может накормить людей. Это, верно, потому, что не успел загрубеть, хотя и немало видел грубого, даже жестокого в селе. Так вот, о крестьянской доле, о крестьянских надеждах: убогими, страдающими, придавленными были они. Каждый день сердце хлебороба охватывал страх и перед податями, и перед нищетой, и перед силами природы. И только в песнях пробивался не такой уж и большой свет надежды, что у самого бога можно выпросить счастье: жита на хлеб, пшеницы на паляницы, а еще – гречки на варенички. Как видишь, не так-то и много просили крестьяне у бога. А теперь мы сами должны стать теми богами, которые изменяют крестьянскую судьбу, выводят хлебороба в мир большого урожая, в мир больших надежд и душевности. Ты не раз, верно, грустила, слушая песню о бедной вдове, которая засеяла свое поле, забороновала и слезами полила. Так разве не стоит посвятить свой век тому, чтобы ни слезы, ни нужда, ни бесхлебье не сгибали ни вдову, ни сироту, ни всю крестьянскую судьбу? Так я понимаю неписаный указ нашей державы, так я понимаю и свой незаметный, но ревностный труд. – Данило беспокойно взглянул на девушку: не подумает ли, что он какой-то болтун? – И, уже посмеиваясь над собой, закончил: – Поэтому, если учесть то, что я говорил, не придется мне жесткие крестьянские сапоги менять на модельную обувь.

– Хорошо сказали вы обо всем, кроме модельной обуви. О чем-то таком думала и я. Только все ли поймут вас, романтику вашу? Недоверчивый еще наш крестьянин, ох какой недоверчивый.

– Не все, Мирослава, сразу приходит. Будет правда – придет и вера! Лишь бы только ложь не взяла нас за горло. Кто бы из крестьян еще несколько лет назад поверил, что их дети прямо в полотняной одежде, в лаптях, а то и босиком пойдут в высокую науку? Будь моя воля, я из чистого золота поставил бы памятник тем людям, то есть большевикам, которые догадались по разверстке комитетов крестьянской бедноты посылать учиться малограмотную молодежь на рабфаки, а потом и в институты. Там как целину пахали – тяжело давалась нам наука, но мужицким упорством, бессонницей одолевали все и выходили в люди. Такого ни в каких кембриджах и оксфордах не бывало. Ты же не можешь представить себе, чтобы порог Оксфордского университета переступил парень в отцовской кирее и лаптях!

Мирослава бросила взгляд куда-то вдаль, засмеялась.

– Тоже хорошо! А сами вы получаете радость от своей каждодневной работы? Или тянете ее, потому что привыкли тянуть?

– Спрашиваешь, не черный ли я вол, что тянет свое ярмо? Эта мерка не для меня, потому что чувствую в руках жажду труда, кажется, понимаю и радость поля и радость хлеба, но не хуторянскую, где все, даже бессмертное зерно, охраняется полупудовыми замками и собаками, а ту, от которой яснеют людские глаза и ширятся надежды. Ты, конечно, слыхала старинную легенду о евшан-зелье, о безграничной любви к своей земле. Так оно во мне есть, это евшан-зелье. Такая любовь, от которой крылья на плечах рубашку рвут! А ты про подъяремного вола подумала, – и искренне, по-мальчишески, засмеялся.

Засмеялась и Мирослава.

– Говорите, говорите, Данило.

– О чем же тебе еще?.. И кроме очень больших есть меньшие, только свои радости: это когда тиховейно сеется зерно и пробиваются всходы, когда маленькими корабликами плывет по полям молодой горох, когда звенит цветом и музыкой гречиха, когда девичьей рукой зовут кого-то к себе метелки проса и когда стоит тихий звон созревшей нивы. Каждый день в широком поле чем-то меня волнует, радует, потому что сросся, сроднился с ним. Я недавно услыхал крылатые слова нашего большого ученого об ученых: «Мы должны стоять на глобусе». Boт и крестьянство наше тоже должно стоять на глобусе, обсеивая мир зерном жизни. Так ты, верно, догадываешься, что у меня есть чем жить. И романтике тоже есть чем жить, хотя и ее, и крестьянство не милуют демагогия и недоверие мелкотравчатых деятелей, – и нахмурился, вспомнив что-то свое, умолк.

Нахмурилась и гостья, приложила руку ко лбу и тихо, не обращаясь ни к кому, спросила:

– Почему так часто мелочность, угроза или нашептывание подавляют великое? Мы земле, хлебу весь труд, всю душу отдаем, а еще должны оберегать душу от тех, которые не любят ни земли, ни хлебороба, только с подозрением приезжают и с подозрением уезжают. Ученые говорят: в сердце человека есть два предсердия и два желудочка. Но еще не перевелись и такие экземпляры, у которых по четыре желудочка… Вы не боитесь, что нашу высокую романтику может задушить чересчур ретивый бюрократ? Для этого он и хозяйственными расчетами козырнет, и соответственными цитатами блеснет, и правдоподобием прикроется.

Данило невесело удивился, невесело усмехнулся:

– Философ ты мой с золотыми косами…

Мирослава не растерялась:

– Если вы меня так велеречиво окрестили, то ответьте на один приземленный вопрос.

Хлопец поклонился и шутливо, как испанские гранды в пьесах, провел рукой у самого пола.

– Охотно, сеньорита!

– Тогда скажите, многоуважаемый товарищ председатель, к которому прилетают гости даже из области: почему в вашей хате до сих пор нет пола? Любовь к старине, патриархальщине?

– К убожеству не может быть любви.

– Это не ответ, а отписка.

– А теперь – ответ, – уже серьезно сказал Данило. – Я тогда настелю пахучей, с живицею, пол, с прожилками, с гнездышками от сучков, что так хорошо смотрят на тебя, когда в селе не останется ни одного земляного пола. Ни одного!

– Вот как! – Насмешливо хмыкнула Мирослава. – Тогда продолжайте свою мысль и про хату.

– И продолжу. Ты знаешь вдову Галину Пастушенко?

– Ту, у которой пятеро детей?

– Да.

– Какая красивая женщина! – Мирослава погрустнела, и вся игра сошла с ее лица.

– Вот когда у этой красивой женщины и у всех наших вдов уже будут новые настоящие жилища, тогда я и подумаю о своей хате.

– Долго вам, наверное, придется ждать.

– Я терпеливый, дождусь.

– Не только терпеливый, но и упрямый. – Под ресницами девушки встрепенулась улыбка. – А спите вы… на гвоздях?

– Нет, на сене, – засмеялся Данило. – Сено же застилаю рядном, полосатым или под цвет гречечки.

– И это уже хорошо. – Девушка взглянула на полосатое рядно, подошла к стене, возле которой стоял старый, с выгоревшими цветами сундук.

– Что это за девочка? – глянула на фотографию, с которой внимательно смотрел на нее миловидный ребенок.

На лицо Данила легла печаль.

– Это Оленка…

– Ваша родня?

– Если и родня, то, наверное, далекая-далекая.

Мирослава пристально поглядела на Данила.

– Почему же «наверное»?

– Как тебе сказать… – заколебался он.

– Говорите, как есть! – уже не терпелось девушке, и в голосе ее зазвучало подозрение.

– Не хочется, чтобы ты слушала о грехах или греховности жизни.

– Какой греховности? – насторожилась Мирослава и почувствовала, что в душе что-то обрывается… С чего бы это?

– Тогда слушай… Несколько лет тому назад шел я вечером к своей двоюродной сестре Оксане. Тишина, тени и лунная игра пестрили и луга, и татарский брод. Вдруг с берега эту тишину раскололо такое неутешное всхлипыванье, что мне жутко стало. Бегом бросился к броду и над стремниной, в кустах ивняка, увидел девушку, которая отбрела от берега и, очевидно, прощалась с жизнью. Выхватил несчастную из воды, вынес на берег, узнал и, как мог, стал утешать. Стоит она передо мною и роняет молчаливые слезы на прибрежный песок. Вижу, не успокою Марию – так звали эту девушку. Тогда посадил ее в лодку, переехал брод – и к Оксане. Та уж как-то отходила ее.

– Что ж это за история была? – загрустила Мирослава.

Данило вдруг, обозлившись на кого-то, сказал:

– Вот та самая, извечная для слишком доверчивых девчат. Совратил Магазанник поденщицу, которая работала в лесах, а когда у нее под сердцем забилась жизнь, погнал к знахарке. Благодаря Оксане оно как-то обошлось, и у Марии появилась доченька, а у меня вот эта фотография, – улыбнулся и ребенку, и Мирославе.

– А Мария где же? – глухо спросила Мирослава.

– Вышла замуж за хорошего человека и переехала в соседний район. Изредка пишет Оксане и мне… Ты чарочку кизиловой выпьешь, чтоб согреться?

– Нет, – грустно покачала головой Мирослава и почему-то сняла шапочку.

– А терновки?

– Разве сегодня праздник?

Он заглянул под ее неровные ресницы, где смущалась та пленительность, которая уже давно очаровала его.

– Для меня – праздник.

– Это правда? – спросила Мирослава, едва шевеля губами.

– Истинная правда, – ответил он полушепотом и увидел в ее волосах несколько зерен пшеницы. – А откуда взялись эти зернышки?

– Разве вы забыли, что я сегодня ездила к селекционерам?

– И как они?

Мирослава деланно вздохнула:

– Только мои горькие слезы разжалобили их – насыпали своего волшебного зерна в шапочку. Я тогда сняла рукавицы, чтобы и в них сыпанули, да не вышло по-моему.

– Там, у селекционеров, и оставила рукавички?

– Ага.

Данило засмеялся.

– И там они будут расти?

– Такие, как у вас, не вырастут.

– Как твои рученьки?

– Отходят.

– Иди к печке, она еще теплая. И чего только не умеют эти рученята… – Приложил их к кафелю цвета весенней зелени и пошел в каморку собрать что-нибудь на ужин.

Только теперь страх охватил девушку. Зачем же она пошла в чужую хату? Разве можно ей тут быть, ужинать? Может, не одна уже приходила сюда, может, потому и ворота стонут чайкой? Может, не раз у него был праздник. А как чувствовал себя кто-то после того праздника? Она в смятении отошла от печки и снова встретилась со взглядом матери. Он немного успокоил девушку.

А в это время возбужденный от радости Данило уже вошел с тарелками и удивился:

– Ты отчего, Мирослава, стала такой?

– Какой?

Он подыскал слова:

– Будто только что очнулась от плохого сна.

И девушка призналась:

– Мне страшно.

– Почему?

– Так девчата не делают.

– Как?

– Чтобы самим идти в хату к парню.

Он подошел к ней.

– Так ты представь, что эта хата – твоя.

– Как же это представить? – не знает она – грустить или улыбаться. – Выдумает же такое!

– Хорошо, я тебе ее сегодня продаю!.. Считай, что хата уже твоя и я пришел к тебе в гости. Теперь берись за работу и готовь ужин гостю, председателю, значит.

– Бессовестный, – сказала не голосом, а одним движением губ и почувствовала, как понемногу начали исчезать сомнения.

– Не бессовестный, а влюбленный… – тихо успокоил ее тревогу. – Правда, влюбленный.

– Когда же это случилось? – не нашлась Мирослава.

– В ту ночь, когда ветряк играл снопом твоих волос, – и положил руки на ее плечи.

Мирослава шагнула в сторону, не зная, что ей делать – радоваться или печалиться…

И в этот момент кто-то легонько постучал в двери сеней.

– Кто бы это? – в испуге беззвучно спросила Мирослава.

– Не знаю, – удивляясь, пожал плечами Данило и пошел открывать.

На пороге в задубевшей от мороза, широкой, как колокол, кирее топтался дед Корний, а возле ворот стояли взлохмаченные кони.

– Так ты дома?

– Дома. Добрый вечер вам. Может, что-то случилось?

– Да ничего такого и не случилось, – с облегчением вздохнул дед и протянул Данилу узловатую руку.

– Вам что-нибудь надо?

– А чего мне надо от тебя? – удивляется или хитрит старик. – Разве нельзя постучать к человеку без всякой надобности?

– Да можно. Заходите в хату.

– Так снегу нанесу. Лучше поеду себе в конюшню, а то кони притомились, – прохрипел давней простудой старик.

– И все-таки что у вас?

Старик снова вздохнул, замигал ресницами, на которых поблескивала изморозь.

– И не хотелось бы на ночь глядя говорить черт знает что, но, наверное, надо. Понимаешь, возвращаемся мы с Ярославом Гримичем из Каменца и встречаем на дороге какого-то верзилу с торбами, похожего на разбойника. Носище у него вот такой, а глаза, как у совы, горят. Попросил этот головорез, чтобы его немного подвезли. Подвезти так подвезти, ведь зима же. Сел носач в сани, словно леший, начал лясы точить, а когда разузнал, откуда мы, неожиданно вдруг и спросил:

«А вашего хваленого председателя за рога еще не взяли?»

«За что же его должны взять за рога?» – остолбенели мы.

«Чтобы не был таким умным, – захохотал тот леший. – Чтобы смотрел не только на передние, но и на задние колеса».

«Ты не из пекла родом?» – спросили его, да и столкнули с саней в снег, а сами как можно скорее сюда.

В селе дознались, что тут все хорошо, тогда Ярослав пошел домой, а я вот заглянул к тебе, а то этот аспид нагнал холода и страха в мою душу. И откуда берутся такие выродки? А ты не обращай внимания на это: волк воет, а месяц светит. Будь здоров, сыну, пусть тебя судьба и бог берегут, – он повернулся, пошел к воротам, и они теперь отозвались Данилу не стоном чайки, а одной болью.

Что же это – неумная шутка лихого человека или в самом деле над его судьбой закружилась недоля? Растерянным взглядом он посмотрел на заснеженных коней, увозивших его покой и радость. Зачем-то полез рукой в карман и вынул оттуда согретый росточек жита. Это сегодня, разгребая снег, приглядывался он, как зимуется житечку. А как перезимуешь ты?..

К его плечу тихо прикоснулась рука Мирославы.

– Данилко, у тебя что-то недоброе? – так спросила, что он почувствовал, как тревожно бьется девичье сердце.

Парень обернулся, увидел на ее лице сочувствие.

– Нет-нет, все хорошо, – благодарно улыбнулся и привлек к себе Мирославу – этот трепет, это недоверие, эту пленительность, что зовется девичьей надеждой.

Мирослава выскользнула из объятий и бросилась к воротам, к которым снова вернулся печальный стон чайки.

– Мирослава, куда же ты?!

– За татарский брод! – откликнулась уже со двора и исчезла в мареве зимнего вечера.

Данило бросился в хату, погасил свет, потом на задвижку закрыл двери и выбежал со двора на занесенную снегом улицу, а с улицы – на шлях, высматривая девичью фигуру. Но нигде никого, только месяц в небе да мороз крадется под плетнями. Вот так! Куда же она затерялась меж снегами и месяцем? Он свернул в узкий переулок, где за изгородью стояли в белых свитках вербы, пологою тропинкой побежал между сугробами и вскоре вдали увидел одинокую девичью фигуру. Но почему она идет не к татарскому, а к девичьему броду, что всегда зарастал высоким камышом, давая зимой приют и зайцам, и лисам?

Из переулка девушка вышла на луг, где стояли стога отавы, и исчезла в стене камыша. Почему же она не выходит на речку? Не попала ли в промоину? Обеспокоенный Данило тоже вошел в камыши, пробил их плечом, вышел на занесенный брод, огляделся. И тут его поразила удивительная, неправдоподобная красота зимней ночи, что легкими облачками наплывала на затененный месяц, что голубыми нитями соединяла небо с землей, что сполохами взрывалась вокруг заснеженных верб и стогов. Такое волшебство смог бы нарисовать только Куинджи… Но где Мирослава?.. И совсем неожиданно увидел ее у самой стены камыша. Пригнувшись, она склонила голову к пучку камышин, словно прислушиваясь к ним. И что тут услышишь, моя забота чернобровая?

– Ты что делаешь?

– Ой! – испуганно вскрикнула девушка, потом смущенно улыбнулась. – Вот нагнитесь, послушайте, как зима гудит в камышовую дудку. Я так люблю ее слушать.

Он нагнулся и вправду услыхал гудение камышовой дудки и неизведанное смятение чувств в себе.

– А еще что ты любишь? – спросил он, лишь бы спросить.

– Еще люблю весеннее пение ежа.

– Ежа?! – не поверил Данило.

– Да-да, его пение похоже на песню дрозда. И люблю наблюдать барсука за работой, когда он собирает листья на зимовку: соберет кучку, обхватит ее лапами, прижмет головой и движется к норе…

– Сколько света, столько и дива.

– А что вы любите? Жито-пшеницу…

– И теплый, как душа, хлеб на столе у людей, и песню над миром, и калиновый ветер в мире.

– Как хорошо: калиновый ветер в мире – ветер добра, красы, девичьих надежд…

Мирослава еще ниже пригнулась к камышу, с ее головы упала шапочка, и Данило снова увидел в девичьих волосах зернышко пшеницы. Он чуть слышно прикоснулся губами к ее волосам, которые пахли зерном и грустью маттиолы. Почему же маттиолы?

Данило и не догадывался, что для него девушка мыла голову маттиолой, когда дозналась, что он любит этот вечерний цветок.

Уже подкрадывалась предполуночная пора, когда Данило в радостном возбуждении возвращался из приселка в село. Всю дорогу ему сияли вечерние глаза, над которыми так хорошо трепетали неровные, вспугнутые ресницы. «Откуда вы взялись на мою голову?» Удивлялся и радовался встрече с тем дивом, с тем праздником, которого ждал годами то из грустных чар веснянок, то из вечерового тумана надежд, то из тех предчувствий, которые только молодость навевает в душу.

На искристой, подсиненной равнине ожил какой-то клубок и, поднимая снежную пыль, покатился и покатился к селу. Вот он замер, подрос, вытянулся – и стал зайцем.

«Проголодался, ушастый?» – усмехнулся зайцу Данило, еще и обрывок какой-то детской сказки вспомнил. Зверек повел ушами, будто услыхал мысли человека, стукнул одной обмерзшей лапкой о другую, потом утопил их в снег так, словно поклонился кому-то, прыгнул и снова стал движущимся клубком. Вот и катись к скирдам, что ведут золотой разговор с месяцем и ветерком. Но невдалеке от поживы остановился, снова вытянулся, прислушиваясь к той музыке, которая притихшими волнами доносилась сюда от села, и побежал не к скирдам, а к музыке. Диво, да и только!

Когда Данило вышел на шлях, между вербами неожиданно возникла какая-то высокая лохматая фигура. Она что-то несла или ее несло? Да это же нищий с перекрестными торбами. Откуда ты взялся такой поздний? А идет, верно, издалека: изморозь проросла на всех его патлах, усах и бороде, из которых выглядывали только носище да глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю