355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Четыре брода » Текст книги (страница 21)
Четыре брода
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:01

Текст книги "Четыре брода"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)

– Оно бы и можно, а если дознается кто? Я дал себе зарок не трогать чужого, – внешне мрачнеет, а про себя посмеивается Магазанник. Разве ж у него на уме одна корова? Он цену прикинул и всему стаду.

– Кто теперь будет горевать по корове, если уже и по людям не горюют? Может, Семен, и мне по знакомству одну коровку отпустил бы? Окажи услугу.

Магазанник как бы заколебался, покряхтывая, полез рукой к жирному затылку.

– Соблазняешь ты меня, Влас, в грех вводишь. Недаром говорят: где поп с крестом, там и черт с хвостом.

Лавочник не рассердился, а засмеялся:

– Вот не знаю, кто из нас с крестом, а кто с хвостом. Так отпустишь одну коровку? Вот хотя бы эту, что молоком брызжет? – подставил руку под соски, потом лизнул молоко. – Жирность-то какая!

– Искуситель и лиходей ты, Влас, – еще будто колеблется Магазанник. – И тебя жаль, и своего огузка жаль, а то перепадет ему в военное время.

– Чего ты, дорогонький Семен, сомневаешься, если уже гремит над нами? – прикидывается преданным другом продавец. – Какие ни были года, а тебя никогда не подводил, – и кладет руку на кошелек.

– Года – как вода: прошли – и нет, – загрустил Магазанник. – Что ж, бери, Влас, коровку, за бесценок бери, упрячь где-нибудь подальше от людского ока, а мне привези из своей лавки соли: по всему видать, туго будет с ней. Мы же с тобой хорошо знаем, как жить без соли.

– Тогда я сейчас и смотаюсь за ней.

На западе снова глухо заговорили пушки, и даже коровы подняли головы на тот далекий гром.

– Вот как оно… – не знает, что сказать, Магазанник. – Так погоним коров.

– Ты уж сам орудуй, а я на твоих ветроногих крутнусь за солью. Зачем тратить время попусту?

– И то дело, – согласился лесник. – Только не перегони скотину на мыло. С солью ж езжай не к хате, а в сад – теперь лучше подальше от лишних глаз.

– Верно, Семен, – чему-то обрадовался Кундрик, видно, и ему теперь хотелось забиться в какой-то закуток.

Через пару часов лавочник привез шесть мешков соли, привез и две бутылки горилки. Лесник собрал в саду кое-какой ужин и сел с гостем побаловать душу горилкой, – зачем заранее сушить мозги, что будет, то и будет, а живой должен думать о живом и посматривать по сторонам.

Кундрик, прислушиваясь к лесу, налил чарки, полушепотом сказал:

– Твое здоровье, Семен!

– И твое. – Правой рукой поднимает чарку, а ухом прислушивается к вечерней тишине: что только может проклюнуться из нее? – А зачем, Влас, ты бродил по лесам?

– Опять двадцать пять. От твоих слов и горилка, и закуска вкус потеряют.

– Если не хочешь, не говори. Я тут кроме тебя и Сагайдака видел.

– Давно? – встревожился Кундрик.

– Еще днем. Почему-то с карабином был… Слышишь, как ревут коровы!

– Молоко горит. Может, они тоже войну чуют? Земля горит, и молоко горит, – словно затужил продавец, да сразу же грусть перебилась торгашеством: – Поделить бы их втихаря – тебе большая часть, мне меньшая. А соли я тебе еще привезу.

– Будут из тебя, нечестивец, черти в пекле сало топить, – крутит головой и посмеивается лесник.

– Это уж их служба, – не унывает лавочник и лезет рукой к покрасневшему уху, похожему на кошелек. – Так как ты насчет коров?

– Не подбивай меня на мародерство. Не хочу я брать на душу грех или страх, – поучительно говорит Магазанник, поднимает стакан под болезненный рев скотины и неожиданно как молотом бьет продавца: – Так, выходит, попрощался с партизанами?

И Кундрик завертелся, словно в кипяток попал:

– И что ты только мелешь?! Зачем практичному человеку партизаны? Это пусть разные желторотые и очень идейные партизанят. Умоляю тебя, не терзай мою душу.

– Коли она у тебя есть, то не буду, – косится Магазанник одним глазом на продавца, а другим на леса.

VII

Неподалеку от лесного, наполовину пересохшего болотца пучком пламени проскочила лиса, ровно держа длинный красный хвост. Уже не первый раз Зиновий Сагайдак встречает в этом месте остромордую. Наверное, где-то поблизости у нее есть своя нора, свои детки. Значит, место для базы неплохое. Хотя какая это, в сущности, база? Восемь небольших ям, в которых запрятано несколько десятков пар сапог, ватники, штаны, шапки-ушанки, немного соли, муки, сала, сахара, пшена, крупы, патронов и аммонала.

Из-за той спешки, которую вызвало неожиданно быстрое продвижение немцев, не успели взять и части добра из магазинов райпотребсоюза. Теперь оно сегодня или завтра попадет к тем, у кого не очень стыдливые глаза и руки.

Но не это тревожило Сагайдака, ох, не это. Куда же делись те, что должны были наладить подполье? Как он их ждал! До самого первого пушечного грома ждал – и не дождался. Что же с ними? Уже пушки молотят окрест его района, а он и представления не имеет о своих будущих помощниках. Неужели попали в лапы врага?

Тревожило и другое: правильно ли они делают, что сегодня, когда немцы подошли к их местности, расходятся по своим домам и конспиративным квартирам? Он настаивал, чтобы партизаны уже сейчас были в лесах, но победила иная, осторожная мысль: прокатится фашистский вал – и уже тогда начнут действовать народные мстители. Может, эта осторожность и необходима. А что, если она пагубно повлияет на некоторых слабовольных? Нет, если он партизан настоящий, то свою судьбу должен встречать не в хате, а в лесу. Но что решено, то решено, и он сегодня тоже пойдет на свою конспиративную квартиру.

Еще раз осмотрев ямы, поправив свеженарезанный дерн на них, он перепрыгивает через голубой, словно цвет сон-травы, ручеек и вскоре останавливается на пригорке, который стал местом их собраний. Тут, на траве возле старого, в три обхвата дуба, его уже ждут партизаны. Зиновий Васильевич здоровается, пересчитывает их глазами и настораживается:

– А почему я не вижу Власа Кундрика?

– Опасаюсь, что мы и не увидим Кундрика, – после долгого молчания отвечает учитель Марко Ярошенко, который так просился и все почему-то боялся, что его не возьмут в партизаны. Еще со школьной скамьи жил партизанской романтикой и теперь вне партизанской борьбы не видел смысла жизни.

– Почему вы так думаете?

– Потому что мы немного знаем Кундрика, – медленно, будто нехотя, откликается невозмутимый силач Петро Саламаха, над которым подсмеиваются, что с тех пор, как он женился, так все и носит жену на руках. – Кундрик, думается, из той гнусной породы, которая все хочет взять от жизни, но ничего не хочет дать ей.

– Проверим, – неизвестно для чего бросает Сагайдак шаблонное слово. Разве не становится проверкой эта тяжелая година? Будет она проверять всех его хлопцев и голодом, и холодом, и огнем, и свинцом. Никто еще из них не знает, что такое война. А в книжках не вычитаешь о том, что везет она на своих стальных конях и как расправляется в своих застенках.

Вот и загоревал он над судьбой побратимов, только о себе не горевал, так как все испытал в свое время: и под расстрелами стоял, и с эскадроном врезался в полки, и, окровавленный, с мертвыми отходил на тот свет, и снова отчаянно мчался на коне, открывая саблей новые миры.

Прошли годы, как вешние воды, и снова будто юность смотрит тебе в глаза глазами молодых побратимов. Один только есть среди них пожилой человек – непоседливый завхоз, который правдой и неправдой вырывал что-нибудь для партизан и вырвать не мог, так как почти никто из хозяйственников не поддержал его, а некоторые возмущались: как это можно без законных оснований и бумаг взять что-то со складов? Сегодня, наверное, и они нашли бы закон, да уже поздно.

Даль снова прогрохотала пушечными громами. Партизаны молча переглянулись, молча потянулись к кисетам, а на их лицах отразилось раздумье. И все равно еще верилось и не верилось, что это уже смерть становится на их порог. Сгинь, проклятая…

«Недалеко, где-то у водораздела», – прикидывал Марко Ярошенко, который знает каждое урочище, каждую речечку своего района…

– Может, у кого-нибудь есть вопросы? – погодя спрашивает Зиновий Васильевич.

– Пока что нет, но, видно, будут… – многозначительно промолвил чернобровый весельчак Демко Бойко, и у всех появились улыбки. С чего бы это?

И это порадовало командира. Славные подобрались хлопцы у него. Славные! Такие и в червонных казаках вырывали долю из лапищ недоли.

– Так что ж, товарищи, послушали чужого грому – и к своему дому. А ровно через восемь дней собираемся тут. Если что-нибудь изменится, связные дадут знать.

– Не выкопать ли на всякий случай землянку? Лопаты у нас есть, и даже отточенные, – полушутя-полусерьезно говорит приземистый Михайло Чигирин, который и теперь сушит голову хозяйственными заботами.

– Оно бы и можно было, да подождем.

– Зачем же, Зиновий Васильевич, ждать?

– Чтобы кто-нибудь не наскочил на землянку и не устроил засаду.

– И это может быть, – посетовал Чигирин, – теперь не знаешь, с какой стороны ждет тебя лихо. Ой, не знаешь…

Грустную речь завел завхоз, да не грустят хлопцы, блестят глаза у близнецов Гримичей, даже подсмеиваются они над своим запасливым дедом-морозом, как прозвали в отряде Чигирина, и это радует командира.

– А теперь песню на дорогу.

– Какую же? – встрепенулся веселогубый Демко Бойко, у которого был не голос, а голосина.

– Да нашу же: «Ой, пущу я кониченька в саду».

И тихо-тихо зазвучала старинная песня, в которой был совет отца-матери молодому воину, где войско запорожское шло, хоругви реяли, а впереди музыканты играли… И хотя гремят сейчас чужие громы, но еще будут реять наши хоругви, где и не реяли – будут реять!..

По-братски обнимаются партизаны, а то кто знает, какой будет эта неделя, и исчезают за молчаливыми, разомлевшими высокими дубами; среди них в розовых платьицах стоят черешни, у которых больше ягод, чем листьев.

«Всего уродило в этом году».

Возле командира остаются только Роман и Василь Гримичи да Петро Саламаха. Под черными козырьками бровей тракториста таится тревога.

– Что вас беспокоит, Петро?

Саламаха невозмутимо смотрит на командира.

– Все он, бесов Кундрик. За таким и чистая вода замутится.

– Пустите нас к лавочнику! – одновременно тряхнули огнистыми чубами горбоносые, крепкотелые, словно из меди отлитые, близнецы.

– И что вы думаете делать с ним?

– Поговорим. А если надо, тряхнем душу, как грушу.

– А если он заболел?

– Только хитростью, – уверенно ответил Саламаха. – Это скользкий человек. Он, когда я шел сюда, таился или вертелся в лесах, но к нам не пришел, на каких-то весах взвешивал день сегодняшний и день завтрашний. А Кундрик взвешивать научился и мерить тоже.

– А разве раньше об этом нельзя было сказать? – нахмурился Сагайдак. Он до этого времени Кундрика не знал, слышал только, что тот всегда был под крылышком у председателя райпотребсоюза. Сам он не помог партизанам, а Кундрика подбросил, как кукушка яйцо.

Саламаха поглядел в сторону.

– Об этом шальном скажи что-нибудь, так будешь полвека оправдываться. И, во-вторых, подумалось: в такое время отлетит погань даже от Кундрика. Да, видать, не отлетела…

Сагайдак повел плечом и сам себя спросил:

– Тогда не знаю, почему он так настойчиво просился в партизаны?

– Тоже искал выгоды: чтобы в армию не взяли. Кундрик без выгоды шага не сделает. А вот услыхал, что гремит, – и в нору. И еще неизвестно, каким он будет, когда вылезет из норы.

– Боитесь? – И сам боится высказать то, что внезапно пронзило, – мысль об измене.

– Опасаюсь оподлившегося. Пойти к нему? – И Саламаха сжал кулаки, и еще больше изогнулись темные навесы бровей.

– Подождите. Еще подумаем над этим.

– Лишь бы потом, Зиновий Васильевич, не было поздно, – нахмурились близнецы.

Что им сказать, молодым, зеленым?

– Я сам наведаюсь к нему.

– Вам виднее.

Обнявшись, они прощаются. Близнецы и Саламаха поворачивают на дорогу, а Сагайдак еще долго провожает их взглядом.

Вот и крути мозги да просеивай догадки: кто же этот Кундрик? Трус, который потихоньку запрячется в уголок, или негодяй, который может продать всех? Вот и мотай к нему, будто у тебя нет других забот. И Сагайдак легким, охотничьим шагом идет лесами, переходит через потравленную скотиной гречиху, минует Магазанниково жилище и выходит на шлях. Мимо него проскочило несколько машин с пехотинцами. Это к фронту. А от фронта прошла санитарная, в которой лежали и сидели раненые бойцы, и кровь чернела на их свежих бинтах, и боль отражалась на их юных лицах.

В селе Балин Зиновий Васильевич, расспрашивая людей, добрался до жилища Кундрика. В огороженном жердями садике он увидел девушку, у которой на смуглом лице так неожиданно сияли выразительные серые глаза; у чернявой на ногах были легкие сморщенные постолы, а на голове какая-то цветастая косынка. Что-то трогательное было во всей ее тонкой ладной фигуре, в обиженных припухших губах, во взгляде, в котором чередовались задумчивость и печаль.

– Здравствуй, девушка.

– Здравствуйте и вам, – поклонилась, подошла к ограде чернявая. – Вы к нам? Тогда заходите во двор.

– Если так просишь… – улыбнулся Сагайдак, открыл калитку и зашел на широкое подворье, где все – и большая, под цинковой крышей, хата, и клуня, и конюшня, и амбар, и сытое хрюканье в хлеву – говорило о достатке. – А где твой батько?

– Вы кого спрашиваете? – почему-то всполошились ресницы, всполошились ямки на округлом лице.

– Власа Кундрика.

– Это мой муж, – стыдливо вспыхнула темным румянцем смуглянка.

– Муж? Да не может быть! – растерялся Зиновий Васильевич.

– Да… Я у него третья жена, – грустно, вполголоса сказала она и скинула с головы свою яркую шелковую косынку. («Не этим ли или иным тряпьем соблазнил твою молодость затасканный черт?») – И не думайте, что я такая молодая, – мне уже двадцать четыре года.

– Вот никогда не сказал бы!

Кто-то прошел по улице, узнал товарища военкома, поздоровался и позавидовал Ольге, что у нее такой гость.

– Вы товарищ военком?! – удивилась хозяйка, всплеснула руками. – А где же тогда мой?..

– Об этом я и хотел у тебя дознаться, – пристально смотрит на молодицу, которую и молодицей трудно еще назвать.

– Так он сказал, что пошел к вам в леса. Попрощался со мной, словно на фронт собрался, даже глаза рукой потер.

– Я не дождался его.

– Ой, лишенько, каким же он путем пошел в такое время? – И лицо молодицы стало жалостливым. – Не случилось ли чего? Или, может быть, по дороге встрял в какую-нибудь коммерцию? Ведь если она, подлая, случается, он, чтобы кого-то околпачить, забывает все на свете. Заходите же в хату, подождите его. Если он был в лесах, то приплетется домой. Я вам поесть приготовлю.

Зиновий Васильевич с сочувствием посмотрел на Ольгу:

– Хоть жалеет он, помогает тебе?

– Такое скажете! – снова вспыхнула молодица. – Разве он, ворчун, может что-то? Он только и знает, что привередничать да колоть глаза тем, как ему готовили первая жена да вторая. – И передразнила голосом Кундрика: – «Первая лучше тебя готовила борщ, лапшу и все из белого теста, а вторая, как для царя, жарила индюшку и утятину с яблоками».

«Да, не знала ты, кому принести свою молодость и красу».

– Выходит, искалечила жизнь? – спросил Сагайдак с сочувствием.

– Искалечила, – потупилась Ольга. – Не жаль было бы жизни, если бы он не был с головы до ног торгашом. Я ведь поверила ему такому, каким он был на трибуне, но не знала, какой он без трибуны. Уже совсем вознамерилась бросить его, так вот же война началась, а он сказал, что в партизаны пойдет. И снова жаль стало его, крученого да верченого. – И вековая женская мудрость, мудрость сострадания, жертвенности, выразилась на ее опечаленном лице. Откуда только это и берется у женщин?

– Какая ты хорошая, Ольга, – коснулся он рукой ее тугого плеча, и у молодицы беспомощно задрожали длинные полукружья ресниц. Наверное, она давно уже не слыхала доброго слова.

– Пойдемте же в хату.

В хате его поразила картина, на которой ветер росисто вихрился и взрывался в утренних клубах ивняка и верб, за которыми вставала на дыбы потемневшая вода. Ветер был выписан так, что казалось – его можно было взять в охапку.

– Откуда у вас такое диво?

– Кундрик когда-то обменял эту картину на десять фунтов муки… Я тогда еще не знала его.

И замолчали оба. От картины Ольга метнулась к печи, выхватила ухватом один и другой горшок, налила борща в миску, на ободке которой неровным письмом кто-то молил, чтобы бог дал счастья людям.

– Вам поперчить?

– Перчи так, чтобы язык три дня вертелся во рту, как вьюн.

– Такое скажете. – Ольга поставила миску на стол, отхватила несколько косарских ломтей душистого хлеба и села у края стола, по-матерински глядя на гостя.

– Почему же ты не обедаешь?

– Спасибо. Я уже.

– Ох, и вкусный борщ у тебя!

– Правда? – уже по-детски улыбнулась она, потом что-то вспомнила, опрометью выбежала из хаты и не скоро пришла, смущенная, грустная.

– Что с тобой, добрая душа?

– Ничего, – поставила на стол горилку. – Вот забежала в лавку, а сторож сказал, что приезжал верченый, нагрузил подводу солью и куда-то подался. Видать, на спекуляцию. Перекати-поле, не знает, что такое настоящий корень. Брошу его обманщика, хоть и война…

VIII

Солнце уже начало спускаться по ветвям старой раскидистой яблони, когда Сагайдак поднялся со скамьи, над которой все бушевал и бушевал живописный ветер.

– Я пойду, Ольга. Пора.

– И я тоже! – Решительность и волнение выразились на лице молодицы.

– Куда?

– К своей маме. Пропади он пропадом со своим добром, со всеми хитростями! – Она бросилась к сундуку, выхватила оттуда полинявший, еще, видно, девичий платок, повязалась им, засуетилась по хате, собирая свою одежду. – Говорили мне сестры: «Не выходи за него», а я, глупая…

– Какие сестры? – удивился, даже насторожился Зиновий Васильевич, так как перед тем Ольга сказала, что у нее никого нет, кроме матери.

– В больнице. Только я начала работать сестрой, как туда привезли Кундрика с аппендицитом. Кем он только не прикидывался тогда передо мной, чтобы обмануть, и все-таки обманул. – Она тоскливым взглядом окинула хату. – Вот, кажется, и все. Ничего не взяла его. Пусть теперь ищет себе четвертую жену.

Что сказать на это, Сагайдак не знал. Жаль было этой едва расцветшей юности, попавшей в лапы торгаша и не познавшей хоть сколько-нибудь женского счастья. А недоброе предчувствие томило и томило, ведь от Кундрика, верно, всего можно ожидать. Как часто нас предают те, что вертятся на виду да нашептывают о ком-то и взглядом недоверия ощупывают весь мир. Было это прежде, есть это и теперь. И он когда-то знал такого же кундрика, который еще в червонном казачестве все не доверял ему. А потом, когда в молодой ржи стоял перед смертью, увидел того кундрика среди своих палачей.

– А вы чего опечалились? – спросила и доверчиво подошла к нему Ольга. – Это я вас огорчила?

– Все, зиронька, все понемногу, – невольно привлек к себе женщину, которую и назвать женщиной нельзя было, сама молодость дышала в ней.

Она всхлипнула, а он успокаивающе положил руку на ее плечо, как положил бы своему ребенку. Жаль все же, что у него не было дочки.

– Вы, Зиновий Васильевич, снова пойдете в леса? – из-под влажных ресниц глянула на него.

– Да.

– Так я вам покажу свою хату. Может, придется когда-нибудь забежать. Мы бы вам белье постирали. А то как же там без наших рук? – уже заговорила по-женски рассудительно.

– Спасибо, Ольга.

– Не забудете нас и фамилии нашей – Ткачуки?

– Не забуду. А ты как сестра, когда сможешь, раздобудь бинтов, йода – первую помощь партизанам. Дать тебе денег?

– Нет, нет. Я сегодня же сбегаю в нашу аптеку – там моя подруга работает. – И еще раз взглядом прощания обвела жилье. – Ничего не жаль, жаль только бросать здесь эту картину.

– Так забери с собой.

– А потом Кундрик будет трясти мою душу.

– Я напишу ему записку, что картину взял себе, – и начал вынимать из рамы бушующий ветер. – Если прибежит за ней, уплачу десять фунтов муки…

Ольгина хата стояла на юру возле низинного луга, поросшего осокой, ивняком и кустистыми ольхами. За лугом начиналось то гнилое болото, где он не раз охотился на птицу. Иногда тут и зимовали утки, сбившись на болотном озерке. А как пройти к этому забытому озерку, его научили Стах Артеменко и златочубый Миколка, у которого были синие, со степной задумчивостью глаза. И откуда такое у ребенка?

Они остановились возле стареньких ворот, точнехонько такие были и у Данила Бондаренко. Где он теперь?

Ольга открыла калитку:

– Зайдите хоть на минутку к нам.

– Не могу.

– Непременно зайдите, а то я загадала, – по-детски умоляло все ее лицо.

– Коль загадала, то что поделаешь, – развел руками Зиновий Васильевич.

В сенях его удивил новый сак, выглядывавший из проема, ведущего на чердак.

– Это кто же у вас ловит рыбу?

– Я, – смутилась Ольга. – Когда была малая, то целые дни плескалась в воде, а как подросла, то только вечерами, чтобы люди не смеялись. Мать называла меня заправским рыбаком.

Он заходит в обычное крестьянское жилище с татарским зельем на глиняном полу, со скамьями вдоль стен, с ржаным хлебом и солонкой на столе, с рушниками и старыми иконами в углу. Матери не было дома.

– Она в колхозе дояркой работает. Уже и стада угнали на восток, а мать все ходит к коровам, которых нет, – сказала Ольга, бросилась в маленькую комнатку и вскоре вернулась с туго набитой полотняной торбой. – Тут вам на дорогу две буханки хлеба, кусок сала и несколько сушеных карасей. Хлеб я сама пекла.

– Не надо, Ольга.

– И не говорите такое…

– Спасибо, милая. – Он поцеловал ее в щеку, а она снова всхлипнула.

– Неужели вы нас оставите фашисту? – И такая печаль была в ее голосе, что и у него задрожали ресницы, и он на себе ощутил тяжесть вины. Сдерживая боль, поклонился женщине, поклонился жилью или святому хлебу, что лежал на столе, и быстро вышел на улицу. Когда оглянулся, увидел Ольгу. Она махнула рукой и тоскливо припала грудью к воротам, и они тут же отозвались стоном. Такой и осталась в его памяти, а в душу заронила печаль.

За мостиком, по обе стороны которого стояли старые развесистые вербы, Сагайдак свернул в пшеницу, что вот-вот должна была дождаться косарей. Кого ты дождешься теперь? И ячмень уже склонил свои золотые перунские усы, только овес не печалился, непоколебимо держа колокольчики метелок. Какая жуткая тишина стояла на полях! Нигде ни души, даже перепелка не подаст голоса – тоже, наверное, чует лихо. Никогда бы нам не знать такой жатвы, такой страды…

Вечер уже сменил синюю кирею на темную, когда Зиновий Васильевич добрался до своего нового жилья, что не знало, куда ему приткнуться – к селу, или к дубраве, или к лугу, за которым вздыхала пригасшая речка. Возле хаты стоял рядок плакучих берез, опустивших ветви на изгородь, хата же имела два выхода: один на подворье, другой на улицу. Он зашел на заросший зеленым спорышом двор, где возле дровяника лежал старый вербовый челн, в расщелинах которого засыхала какая-то неприхотливая травка. На речке шлепнуло весло, испуганно пискнул кулик, а над головой, прямо к вечерней звезде, пролетела стайка уток.

Тихо-тихо к земле подкрадывался сон, а что будет завтра с тобой?

С огорода бесшумно вышла еще не старая женщина с кошелкой в натруженной руке. В кошелке краснела молодая картошка, ершились первые белоносые огурчики. Так когда-то выходила с огорода и его мать, радуясь первой картошечке, первым огурчикам.

– Пришел? Устал с дороги? – спросила, как близкого человека, скорбно улыбнулась увядшими губами, вздохнула, и вздохнула за вербами уже невидимая вода. То ли человек вздыхает, как речка, то, ли речка – как человек?

– Пришел, Ганна Ивановна. Не прогоните?

– Вдвоем будет веселее, хотя теперь не до веселья. Садись на завалинку, отдохни, а хочешь – в хату иди. Я сейчас картошечки со шкварками приготовлю.

Наглядевшись на подсолнухи, что только-только раскрыли золото цвета, он походил по огороду, потом подался на луг, запоминая все ходы к лесу. Темная безлунная ночь опустилась на чернолесье и село. А завтра в эту пору прорежется молодой месяц. И где, тут ли, в лесах ли, он увидит этот молодой месяц?

Тревожась, прислушивался к западу, но там было тихо, только в небе изредка, задыхаясь от натуги, тяжело дышали бомбовозы. Кому они через какой-то час принесут смерть? Выпустил ее, бесноватую, бесноватый… Но что потом будешь делать, когда она повернет глазницы на тебя? А ведь повернет же, повернет!

– Иди вечерять, сынок, – встала на пороге Ганна Ивановна.

Как давно его никто не называл сынком, как давно нет у него отца-матери, уже нет и жены, а будто и не жил еще на белом свете. Только все собирался жить, но за битвами, за восстановлениями, за перестройками не было времени, а время уже и сорок лет отмерило ему и морщинами легло вокруг уст.

После немудреной крестьянской вечери, за которой вспоминалась и его тихая мать, Сагайдак ушел спать в другую комнату, откуда дверь выходила прямо на улицу. Положив под голову пистолет «ТТ» и две лимонки, он никак не мог заснуть. Думалось об ужасах войны, о кровавой резне в старинном Львове, которую учинили фашисты и националисты. Думалось и о своих друзьях: как они встретят суровые испытания? Болело сердце и о детях, что добровольцами попросились на фронт. О себе же меньше беспокоился, ведь не раз смотрел смерти в глаза. На дворе запели, захлопали крыльями петухи, предвещая новый день. Каким он будет, этот день?

Ходит по лесам уже седой Михайло Чигирин, и одолевает его не одна забота: в который раз обдумывает одно и то же – чем он будет кормить лесную семейку? Война войной, а есть надо! Как ни подкатывался к председателю райпотребсоюза, да разве у него что-нибудь выклянчишь без денег? Даже над казаном дрожал, словно родного отца отдавал. Вот и поблагодарят тебя, дурня, не партизаны, а фашисты. Буйная у тебя чуприна, да разум лысый. Наел на казенных харчах ряшку величиной с колесо, а ума и росинки не упало на твои бараньи мозги.

Не доругался Чигирин с глуповатым в его кабинете, так теперь молча доругивал в лесу и даже кулак показывал, а потом спохватился. Так-то оно так, да где бы напасть на какой-нибудь запасец? Невольно вспомнишь песню: «Коли б я був полтавським соцьким…»

Из синих одежек неба уже выпадала роса, когда он дошел до Магазанниковых владений и с удивлением остановился, – весь загон лесника был забит породистым скотом, на белой шерсти которого чуть ли не позванивали золотые заплаты. Откуда же у этого свиноподобного черта набралось столько добра? Не из вчерашнего ли стада, которое бомбили немцы? Конечно, из этого стада – по всему видно. Вот чертов Магазанник и наскочил на него, он нигде не упустит ни своего, ни чужого. Тогда и мы не упустим.

Оглядевшись вокруг, Чигирин начал кружить, все ближе и ближе, вокруг загона; так помаленьку докружил и до сада, откуда услыхал пьяные голоса Магазанника и какого-то черта. Кому война, а у них, бессовестных, на уме один торг. Не испортить ли вам его?

Чигирин даже повеселел, подумав, чем кончится торг хитрецов, и сторожко направился к загону. Из изгороди вынул две жердины и потихоньку начал выгонять скот. Видно, теперь не придется ему идти домой. Кто же присмотрит за коровами? Да как-нибудь неделю перебьемся в лесах, и не такое бывало в жизни, – и Чигирин пускает улыбку в седые усы. Вот жаль только жену. Она же его ждет сегодня. Не дождется до позднего часа, да и начнет убиваться. Станет выходить на подворье, к двум тополям у ворот, и снова плакать, как и в двадцатом году, когда он, прибегая из лесов, еще напевал ей, что она самая красивая…

И очарование тех далеких лет нахлынуло на Чигирина, когда шел он, словно пастух, за отбитым скотом…

В позднюю вечернюю пору подвыпившие Магазанник и Кундрик подошли к загону и остолбенели – хотя бы один хвост остался на развод.

– Вот так диво! Что ты скажешь на это?! – первым пришел в себя Магазанник и подозрительно смерил взглядом пронырливого торгаша: не из его ли подручных кто-то угнал коров? Недаром даже два пол-литра привез. Расщедрился!

Кундрик тоже с недоверием взирал на лесника: он и не такую подлость может сделать, а потом еще и подсмеиваться будет, как над последним дурнем.

– Вот это да! – сверлит лавочник перекошенными от злобы глазами лесника.

– Эге ж, так, а не иначе, – ощупывает его с возмущением Магазанник. – Что ж теперь делать?

– Надо по следу идти.

– Нападешь на тот след ночью. Вот нашлись разбойники…

– Кто ж это мог нас так объегорить? – не верит Кундрик ни одному слову Магазанника. – И корова пропала, и, считай, соль корова языком слизала.

– Да ты что?

– Да я ничего. Вот что ты?..

– Поймал бы – размозжил голову.

– Только ж кому ее размозжить?..

Злые, как черти, они готовы были вцепиться друг в друга, но что это даст?

– Спасибо тебе, Семен, за гостеприимство, – наконец выдавливает Кундрик. – Как все случилось, не знаю, а деньги за соль отдай.

Магазанник вспыхнул, но сдержал себя, махнул рукой, а то кто его знает, что завтра будет.

– Хорошую имею коммерцию кое с кем.

– Вот так и я.

Они снова возвратились в сад, тут Магазанник на минутку зажег свечу, вынул из кошелька деньги и, жуя губами, рассчитался с Кундриком; не денег, а пощечин бы надавать ему, чтобы в голове зажужжали шмели.

Подминая траву и туман да распекая в Мыслях лесника, лавочник подался в свое село. На шляху в темноте урчали наши машины, а в небе гудели чужие самолеты. Чьи же машины пойдут завтра по шляху? Ох, суета сует… И хоть человечество стало рабом войны, да каждому человеку надо как-то жить, хоть в норе, а жить.

Добравшись до села, Кундрик пошел не к своему дому, а в лавку, отпер ее и только тут почувствовал себя в привычной обстановке. От тяжелых забот лавочника отвлек дух селедок, ремней, печенья, конфет, смолы – всего того, во что он врастал десятки лет. Вон те деревья за окнами врастали в землю, а он – в запахи деревенской лавчонки. Что ж теперь из ее утробы перетащить домой? По всему видно, что завтра сюда явятся новые хозяева. Сила силу ломит! Задумался Кундрик, но тут же его осенила мысль: а ведь гитлеровцы наверняка восстановят частную собственность, так почему бы и ему не открыть частной лавки? Тут он показал бы свои способности, ибо при большевиках все время приходилось дрожать над копейкой, добытой хитростями. Что только Ольга запоет? Сразу же уест: «Перекати-поле не знает настоящего корня…» А затем начнет собираться к матери. Нет ничего горше, чем идейная жена в доме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю