Текст книги "Четыре брода"
Автор книги: Михайло Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
– И в детстве тоже, – вздохнула девушка, прислушиваясь к броду.
На следующее утро смущенная Мирослава пришла к председателю в кабинет и стала на пороге.
«Словно судьба! – подумал Данило. – С какого ты поля, с каких ты чар?..»
А «судьба» даже не поднимала на него глаз.
«Какие они у нее?»
– Оставайся, Мирослава, у нас, – попросил Данило. – Люди у нас добрые, и председатель не очень злой.
«Бессовестный», – про себя, уже без осуждения, сказала девушка и подняла длинные неровные ресницы на «бессовестного».
Он дружелюбно посмотрел на нее и подумал: «Полевая царевна!» И снова увидел ее в полях.
А «полевая царевна», покачиваясь топольком, подошла к нему:
– Вам сейчас отдать документы?
– Зачем мне эти хлопоты, держи их при себе. А теперь можно поехать к леснику.
– Я бы сейчас лучше пошла на поля. – Мирослава бросила взгляд на невидимые еще поля и ласково улыбнулась им.
«Славная. Землю, верно, любит. А волосы пахнут маттиолой, зельицем грусти».
– Тогда я дам тебе, как в песне поется, сивого коня да черную бричку – и езжай на смотрины.
– А конь норовистый?
– Спокойный. Только не подставляй ему волосы – подумает, что пшеница.
Мирослава сжала припухшие губы, не зная, как ей быть: смолчать или что-то сказать с перцем?..
На рассвете следующего дня, когда она босиком вышла на подворье, к которому с брода подошел туман, с улицы окликнул веселый голос:
– Не спится – хлеб снится?
– Ой! – вздрогнула, растерялась девушка и сразу же поправила еще примятые волосы. – Куда это так рано?
– Лучше спроси, откуда? – Усмехается, подходит к воротам Данило и трет щеку, в которую впилось пчелиное жало.
– Скажите.
– С пасеки, что вывезли на гречиху.
– Так меду захотелось? – уела за вчерашнюю «пшеницу».
– Я до меда не очень-то охоч. Но вот уже третью ночь возимся возле ульев – постепенно поворачиваем летками на север. Днем это делать нельзя.
– Почему же на север? – удивилась Мирослава.
– Потому что теперь жара и не надо ею утомлять пчелу. В леток, повернутый на север, хорошо падает и утренняя, и вечерняя заря, и это продлевает медосбор. А весной или осенью мы ставим ульи летками на юг – тогда надо ловить солнце.
– Сколько света, столько дива. И это непременно надо делать председателю?
– А как же! Я, как гоголевский Рудый Панько, люблю пасеку и меньше ее посетителей – медоедов, – усмехнулся лукаво. – У Гримичей тебе хорошо?
– Хорошо. Тут смех всегда кружит по хате.
– А ласточкино гнездо над своим окном видела? – бросил взгляд под стреху.
– Нет.
– Хм.
– Это гнездо – этнографическая редкость?
– Ласточки летают, потому что летается… – сказал загадочно. – Бывай здорова! – И пошел.
«Поехал Фома в Харьков. Что, он за человек? А об летках надо подумать. Вот сейчас пойду к пасечнику, проверю контрольный улей». Снова поправила волосы, глянула на потрескавшийся комочек ласточкиного гнезда и пошла двором к татарскому броду.
За огородом из-за пушистых ресниц вербняка глянула сонным глазом копанка. Тонконогие незабудки сгоряча соскочили по колено в нее и испугались: а может, здесь так глубоко, что и голубые платочки утонут? Вверху просвистели крыльями чирки, в броде вскинулась рыба, потом шлепнуло весло, и утро начало раздвигать туман.
XI
Семена Магазанника разбудило предгрозье. Его теперь всегда будят предгрозья и грозы: на землю они приносят дождь, а в его душу тревогу. О грехи наши, грехи… Где рассеять, где закопать вас?
Соскочив с широкой, еще барской, кровати, что была украшена деревянными лохматыми головами и потемневшими бронзовыми лапами зверей, лесник перекрестился на угол, из которого сам же повыносил почерневшие от времени иконы, засветил громовую свечку, которая зажигается в доме во время грозы, прилепил ее на уголок стола и только тогда поглядел в раскрытое окно. За окном черной испуганной громадой шевелилась и на кого-то гневалась расшумевшаяся, взбудораженная душа чернолесья, а над нею аж стонал в туче темно-сизый ливень или град. Только бы не град!..
Высоко вспыхнула надломленная молния, и гром, обрушиваясь, вогнал ее в леса. Но не эта и не вторая, а только, четвертая молния бросила в холодный пот лесника: она была такой же змеевидной, как и тогда над татарским бродом. Ох, тот брод и синий, глубинный, словно из другого неба выхваченный корень грозы! И время не стирает вас из памяти…
Магазанник отвернулся от окна, протянул руки к огоньку свечи, что трепетал, словно скорбь.
– Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя!
Да, тревога, как ей только хотелось, ходила в нем: так ходит ревматизм по больным костям.
За окном резко, простуженно каркнул старый ворон, которому долгий век изменил голос и покалечил ноги. Ворон кособоко, шматком черного разодранного платка поднялся вровень с чернолесьем. И он отчего-то тревожился в предгрозье, по-змеиному шипел крыльями, покинув в гнезде свою притихшую пару.
Даже у старого ворона есть хоть какая-то пара, а у него, считай, запустением веет от жилья: не пришла сюда Оксана, не пришла и другая, вдовица из Литинецких Майданов, у которой была осанка королевы и брови, дочерна опаленные тем карим сиянием, что вспыхивало в ее то святых, то греховных очах. Ох, эти очи! Она тоже назвала его дядьком и в гневе, когда он начал домогаться любви, влепила противное словцо «скользкоокий!». И на богатство его не польстилась женская красота. Вот и довольствуйся тем, что воровски выхватишь в лесах у тех поденщиц, у которых грех не перебродил в покаяние.
Снова на просвеченных облаках зазмеились молнии, их мертвенно-голубоватый отсвет до самого потолка залил хату, перенес Магазанника в страшную ночь на татарском броде и в то далекое обманчивое время, когда он с весны 1918 года служил на Полтавщине в державной страже его светлости гетмана Скоропадского, по-глупому надеясь тогда, что гетман нарежет верным слугам земельки. Но гетман, словно вор, ночью тайком бросил на произвол судьбы своих защитников, а сам удрал на чужие хлеба в Берлин. Сам фон Гинденбург пожаловал ему имение, пожаловал и пенсию. А вспоминает ли его светлость о своих слугах «экспедиторах», что отделяли мужицкие души от тела и под наскоро сбитыми виселицами намыливали петли серым солдатским мылом?
Если что и было красивого при гетмане, так это форма: короткие красные кожушки и черные смушковые шапки, на которых ветер колыхал длинные красные шлыки. Он и до сих пор слышит это колыханье, только тогда оно шелестело, как бархат на плечах, а теперь при одном воспоминании шипит, как гадина… Ох, те петли, намыленные серым солдатским мылом, да вытянутые шеи под ними, да между небом и землей молодые с ветром чубы… Сгиньте, разлетитесь на четыре стороны! Он ведь сам никогда не вешал. К этому были способности и страсть у бывшего гласного губернской земской управы Оникия Безбородько, который кичился своими родовыми поместьями, знатным родом и горделивой осанкой.
При царе он мечтал о камергерских штанах и всюду ратовал за «единую неделимую». Во времена Центральной рады Безбородько вдруг перешерстился и уже венцом государственного устройства считал федерацию, отстаивал дробление Украины на самостийные края по образцу швейцарских кантонов, потому что так легче было ему самому стать видным правителем. А когда Берлин сделал гетманом Украины царского генерала Скоропадского, «строитель государства» Безбородько, не приходя в себя от радости, что наконец дождались гетманской хоругви, булавы и бунчука, начал писать гетманские законы на мужицких спинах и вешать бунтарей. «Смертоубийство при гетмане не грех, а честь», – поучал отпрыск знатного рода. Единственно, что тогда не нравилось Безбородько, так это официальный титул гетмана: для чего писать «его светлость», когда есть вековечное – «его ясновельможность»?.. Все же верно кто-то укусил гетманца: «Из такой персоны портной может выкроить что угодно, даже черта…»
«С чего это я о нем? – И передернул плечами, словно в них клеймами впивались буркалы ярмарочного нищего. – Сгиньте, паскудные».
По крыше нестерпимо, как выстрелы, застучала первая дробь града, но скоро он утих: туча подумала-подумала о чем-то, да и понесла свои торбы стороной, и в них стали замирать грозы. На подворье, шурша сохлым крылом, начал падать хромой ворон. Вот он коснулся земли и боком запетлял к корытцам, из которых ели куры. Когда-то он рвал на куски курятину, а теперь крадет куриные объедки.
Отгоняя призраки прошлого, Магазанник задул свечу и зашаркал постолами на другую половину хаты, где, разбросавшись, отлеживался его крепкотелый взлохмаченный волокита. Ох, и охочий он у него до девчат, а до работы ленивый, как церковные ворота. Из-за лени уже из второй конторы выгоняют лодыря, а он и за ухом не чешет: днем, бездельничая, лясы точит с поденщицами, а вечером бежит на село, к девчатам. И всю свою изворотливость убивает на ухаживания, а кто же должен думать о выдвижении? Правда, молодой хмель должен перебродить, но что из этого брожения получится?
Услыхав скрип дверей, Степочка с трудом продрал глаза, потом сделал кислое выражение лица и зашелестел желтыми мельничками ресниц. «Вот старый лунатик. И сам не спит, толчется, словно бес в лотоках, и другому не дает».
– Вставай, вставай, дремала. Хватит терять время: время делает деньги, а погода – сено.
– К чему такая спешка? – спросонья ворчит Степочка. – Еще и черти на кулачках не бились.
– А ты в пекле слонялся, что такое городишь? – не сердится отец. – Вставай, хватит в постели валяться, не улеживайся, как гнилушка.
– Кто лежит, тот не упадет. – Лентяй открывает под ресницами недовольную жидковатую синьку. – Чего вам?
– Медосбор ждет нас. Будем из дуплянок соты подрезать.
– Снова будем пчел выкуривать серой? – чертом скривился Степочка и кашлянул, словно уже давился бесовским смрадом серы.
Но отец не рассердился, а спокойно сказал:
– Попробуем выгнать пчел в ройницы. Вот перекусим зайчатиной – да и к сладкой работе.
– Зайчатина с начинкой? – оживился Степочка, который никогда не жаловался на аппетит.
– Как всегда. Василина с вечера готовила, а она ведь так готовит – пальчики оближешь.
Чадо вспомнило пышнотелую вдовицу, которую женщины за глаза прозвали бесстыжей, чижиковато глянуло на отца, хмыкнуло что-то себе под нос и с неохотой начало выползать из складок широкого, чуть ли не задаром выменянного одеяла.
– Зайчатина так зайчатина.
И хватал же он эту зайчатину, как в мешок бросал.
– Смотри, брюхо набьешь, словно бочонок, – не выдержал отец.
– Не вашим ногам его носить, – небрежно отмахнулся рукой Степочка.
После завтрака, надев сетки, они уже возились у старых дуплянок, которые стояли на бездонках и насквозь пропахли медом, воском и лесными травами. Оно бы можно было перейти только на ульи, но неприхотливые дуплянки тоже давали прибыль и иногда перекосили Магазанника в далекое детство, на пасеку отца, который зимой и летом ходил в кожухе, так как после ранений всегда зяб. Тогда в душе Семена не было ни теперешнего паскудства, ни тревоги, ни страха. Чего бы он только не дал, чтобы снова вернуть детство и неторопливые годы родителей, потому что в свои теперешние года и в те, что придут, ему нет и уже не будет утешения: он свой век как по кочкам проволок, да и осталась от него в душе одна пустота.
«Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя… Может, хоть певучее снование пчелы да ее пожива немного утихомирят ее». А поживу небесная скотинка приносила исправно, и научился он от отца присматривать за нею и весной, и летом, и осенью, а на зимовку оставлял только молодых сентябрьских пчел.
Не успел Магазанник вырезать ножом-колодачом соты до первых снозей – палочек, которые их поддерживают, – как от жилья послышался лязг цепи и неистовый лай блохастой овчарки, что глушил пчелиное жужжанье лиры и голос лирника:
Мимо раю проходжу,
Гiрко плачу i тужу,
Ой горе, горе нам превелике…
Со дворища, от сарая, где рассыхались старые возы и мажары, то ли приглядываясь, то ли принюхиваясь ко всему, шел на пасеку тот самый нищий, которого Магазанник увидел на ярмарке. Засаленный блин его картуза поджаривался на непокорных рыжевато-серых патлах, а заросшее волосами лицо, хрящеватый носище и желтоватые, слезящиеся, словно у совы, глаза предвещали что-то недоброе.
«Такому больше подходит по ночам лошадей красть, чем лирой выманивать копейку».
Пришелец подошел к Магазанникам, еле-еле кивнул головой и, как столб, молча стал на краю задернелого сада, ожидая, пока на него обратят внимание.
– Чего тебе, божий человече? – неприязненно спросил лесник. – Видишь, люди работают? – и поднял куцеватые руки, с которых уже тягуче стекал мед с утонувшими пчелами и ячейками изломанных сотов.
– Я подожду людей, у меня есть время. Вот вставите донышко в дуплянку, тогда погомоним, – многозначительно, даже насмешливо молвил пришелец, опустил на глаза синеватые облысевшие мешки век, полез лопатистой, ржавой рукой в карман, вынул цигарку, бросил в рот и начал перекатывать ее из угла в угол.
Леснику показалось, что он где-то слышал этот голос, где-то видел такую же игру с цигаркой.
– Нам, старче, некогда точить лясы, – расшнуровывает губы Степочка и исподлобья оглядывает торбешника. – Хоть у нас залежалого хлеба нет, да какую-нибудь краюху вынесу, проведу от собаки, и идите себе с богом.
Теперь уже пришелец одной желчью посмотрел на Семенова отпрыска.
– Ты, вижу, не по годам остер на язык. Что ж, невежа, тебе, может, за похождениями да гульней и нет времени для меня, а отец, надеюсь, найдет! – Смачно затянулся, пустил дым над дуплянкой и начал забавляться пегой бородой.
Магазанник тревожно оглядел нахрапистого проходимца, который впивался в него тягучим взглядом и не просил, а приказывал идти на разговор. Внутри заныл страх. Вздохнув, лесник еще подержал над корытом растопыренные пальцы, чтобы до конца стек мед, украдкой глянул на лирника и сказал сыну:
– Ты смотри, осторожненько впусти пчел в дуплянку, а мы с божьим человеком пойдем в хату.
– Было бы с кем идти. – Чадо никак не могло понять такой причуды отца и недовольно сжало губы и веки.
– Тебя, вертопрах, не покропили черти зловонной водой? – Нищий взглянул на Степочку, словно на полоумного, и у того от злости на лице появились пятна.
– Может, вы, божий человек, пошли бы с нашей пасеки ко всем чертям или под гром! Собирайте под заборами подаяния и не дурите нам голову.
– Вот у кого в голове еще и не пахано, а кичится, словно пасхальный поросенок. Когда-то батько забыл тебя хорошенько отдубасить и лозиной нагнать ума в голову, – насмешливо ответил лирник, повернулся к нему спиной и крутнул ручкой лиры, что тоже отозвалась насмешкой.
Переступив порог лесного жилища, непрошеный гость поднял руку, чтобы перекреститься, но тут же и опустил ее вниз, уставившись буркалами в хозяина:
– Ты, Семен, богохульником стал? У тебя старый бог с красного угла сошел, а нового не успел поставить?
– Кто ты, человече?! – вскрикнул с каким-то недобрым предчувствием Магазанник, наступая ногой на лохматую тень попрошайки.
В глазах нищего снова разлилось масло – хоть фитильки зажигай на нем.
Где он видел этот маслянистый взгляд, этот носище, что высунулся из чащи волос?
– Еще не узнал? – кривится лирник недоброй усмешкой.
– Нет.
– Вот как года выветривают память. – Нищий выпрямился, по-военному стукнул каблуками разбитых сапог и велеречиво изрек: – Так хорошенько потряси, просей года, милостивый государь и почтеннейший пан.
– Оникий! Оникий Безбородько, – с ужасом прошептал дрожащими устами лесник. Он почувствовал, как сразу потемнело в глазах, как изменилось, лицо, как пересохло во рту.
Отведя от Оникия Безбородько невидящий взгляд, лесник бессмысленно пошарил по потемневшим окнам. Но за ними ничего не увидел: перед ним мертво расступилось время и закачало петли, намыленные серым солдатским мылом, а возле них стояла скорбь обреченных и жестокая неумолимость Безбородько. Оникий был настоящим извергом, но всюду кичился тем, что его родословная идет еще от киевского полковника Александра Безбородько, который после смерти Екатерины II стал министром и доверенной особой царя Павла. И вот теперь этот шляхетный огарок былого царедворца под маской нищего свалился на его бедную голову. Да, не изгладился его след, и ни война, ни Чека, ни оперативные тройки не поймали этого выродка. Так пусть черт найдет тебя в пекле…
– Узнал наконец? – из задичалых, свалявшихся волос проглянули в кривой улыбке синеватые губы, словно полураскрытые створки ракушки. – Чего так замигал ресницами, чего так залихорадило тебя?
– От такого гостя и мертвого в гробу залихорадит, – сказал Магазанник упавшим голосом и зябко повел плечами, чтобы стряхнуть с них частицу холода и страха.
– Вот как ты заговорил! – медленно вспыхнуло масло в глазах Безбородько. – А когда-то в державной страже мы с тобой братались.
«Не братались, а приспешничали», – подумал Магазанник, но вслух сказал:
– Садись, раз пришел.
Да Безбородько не торопился садиться за стол, а все поглядывал на окна.
– Хорошо ты тут, на отшибе, угнездился, хозяин!
– Угнездился, как сумел: богатства не нажил, а кое-какую малость держу в руках, – прибеднился Магазанник. – Вынырнул, выходит, через два Десятилетия. Вот как оно бывает в жизни.
– Жизнь – это долгая нива, и чего только не родит она.
«И такого изувера, как ты», – подумал лесник, так как у него было меньше грехов, чем у Безбородько.
– Что, вспомнил молодость? – снова Оникий насмешливо кривит синеватые ракушки губ.
– Должен был.
Оникий опять бросил взгляд на окна, заглянул в маленькую комнатку, в клетушку, где сушилась с запекшейся кровью шкура ягненка, и только тогда начал снимать с себя лиру, торбу, потрепанный пиджак и истлевшую сорочку, вышитую узором гетмана Полуботка.
– А борода у тебя не снимается?
В глазах Безбородько вспыхнул злой отблеск бешенства:
– Пока что не снимается. Пока что! Но когда наступит время новой власти, тогда сброшу и бороду, и усы и чьи-то шкуры от плеч донизу буду рвать, бубны вычиню из них и под их музыку отхвачу цыганскую халяндру. Я еще дождусь этого светопреставления! Не одному станет жарко!
От такой дикой оголтелости даже Магазаннику стало не по себе: не забылось, не истлело прошлое в душе сановного нищего. «Ему еще цыганской халяндры захотелось. Нищенствуй, если нищенствуется, да радуйся, что есть хоть выпрошенный хлеб. Ты ведь не хлебом, а свинцом да петлями кормил людей».
Безбородько почувствовал, что Магазаннику не понравилась его речь, презрительно повел хрящеватым носищем.
– Что-то не то в твоей умной голове засело. Может, уединившись в лесах, думаешь прожить мирным хлебом да медом славянства и уже не веришь в перемену власти?
Лесника возмутила чванливость Безбородько.
– Угадал-таки: не верю. Это в гражданскую войну были у нас какие-то иконы, а осталась от них одна труха… Тогда еще верилось, что немецкие шарабаны привезут нам и гетмана, и самостийность. Ох, какие это были шарабаны! Три года войны проездили – и не скрипели, а бубнами гудели!
– Подожди с шарабанами! – поморщился Безбородько. – Почему ты в перемену не веришь?
– А зачем мне верить? Где найдешь те дрожжи, на которых поднимется новая власть? Все, что когда-то пенилось голубой концепцией, или погибло, или подалось на бесплодье по всем заграницам, или навеки рассыпалось в сор-мусор.
– На старые дрожжи никакой надежды нет: все в них высохло, кроме злости, – согласился Оникий и нахмурился, вспомнил взрыв своей злобы. – А знаешь ли ты, Семен, что сейчас творится на Западе, в международностях?
– У меня об этих международностях голова не болит. Видел их в гражданскую: английские правители боятся, что французские захватят Черное море, а французы опасаются, как бы англичане и немцы не прибрали к рукам Балтику. Даже самую Америку лихорадило: опасались, что японцы обдурят ее. Пожив на свете, насмотревшись на всякое плутовство, я поверил одному писателю: вся история людей – это история обмана.
– Ты смотри! – Безбородько вытаращил глаза на лесника. – Даже Магазанник кинулся в литературу! Диво дивное! Но кроме литературы есть политика. Что же тогда главное у тебя в мозгу? Думаешь, при большевиках ты долго проживешь хуторянином? Тогда давно не метено под твоим чубом.
– А у кого-то и не мыто под чубом, – огрызнулся Магазанник.
– Оставь свои глупые шутки, скоро будет не до них.
– Что ты меня пугаешь политикой и международностями?
– Потому что такое время на пороге стоит. Разве ты не слыхал о Гитлере?
– Так это ж людоед!
– Пусть и так, – неохотно согласился Безбородько. – Но история не обходится без жестоких кар! Не только история, даже идеи требуют жертв. А при нынешней истории, чтобы выкорчевать из нее корни и семена социалистического евангелия, нужна власть не какого-то слабовольного царя Николая, а именно Адольфа Кровавого. Он наведет порядки в Европе: как-никак посадил армию не на шарабаны, а в танки.
Хотя Магазанник разбирался в социализме как крот в звездах и, разумеется, никакой склонности не имел к нему, однако не разделил надежд Оникия.
– А что из того, если твой Гитлер пойдет войной на социализм? Закабалит он нашу землю, подожжет нашу хату, а если и принесет пользу, то своим гитлеровцам.
Оникий строго посмотрел на лесника:
– Ты еще не знаешь, – нам надо, чтобы стать хозяевами, пройти сквозь сито немецкой жизни.
– А на этом сите мы не оставим все? – Магазанник. наотмашь бьет Безбородько и сам гордится этим ударом. – Нет, я свое хозяйствование и свою хату не сменяю на чужую.
– Теперь нечего думать о своей хате, надо думать о всемирной.
Магазанник скривился: этот крутила хоть кому забьет баки.
– Имея за плечами торбу, можно богатеть и такими думками. А я не хочу ни всемирной хаты, ни гитлеровской опустевшей, для меня вполне достаточно своего жилья и покоя в нем.
Безбородько подавил возмущение и заговорил с еще большей запальчивостью:
– О, затянул канон по усопшим душам! Или ты хитришь, или в твоей голове рассада увяла и думаешь прожить тихим гречкосейством да пчеловодством? Но где же теперь есть покой на грешной земле? Нам с тобой может дать какое-то спокойствие только новая власть. Когда придет Гитлер, он сразу посадит на гетманство старого Скоропадского, ведь недаром же сам Геринг стал кредитором гетмана – выдает ему средства и на булаву, и на двор. О великой Украине с правителем Скоропадским и слыхал, и читал я.
– Выходит, народ погасил лучи на гетманской булаве, а фашизм зажжет их? – блеснул чужим словом Магазанник.
– Хотя бы и так. Разве тебе не хочется снова увидеть гетмана в соболиной шапке, при сабле? Разве не хочется услышать праздничные колокола Софии? А тогда, при гетманщине, и наши головы на что-то сгодятся, ибо как ты ни хитри, а мы два гриба в одном борще. Если бы ты только знал, как осточертело носить на себе это тряпье, эту бороду, эту лиру, прикидываться нищим и собирать в торбу чужие объедки. Это мне, у которого было своих полтысячи десятин пахотной земли… – В широко расставленных глазах Оникия застыла печаль.
Магазаннику стало жаль его или их молодости, о которой даже наедине страшно вспоминать. Промотал ее впустую. Да и прожил век в стороне от людей, как вор, и ничего доброго не вспомнишь о нем. А что такое гетманская соболиная шапка? Бредни и обман.
– Почему же, Оникий, если так надоело тебе нищенствовать, не пристроился где-нибудь на службу? Ты же учился где-то, да и голову тебе не заклинило.
– Такова моя лукавая судьба, – снова посмотрел на окна. – Мне нельзя быть хоть сколько-нибудь на виду: прошлое не позволяет, да и лицо мое легко запомнить. Попробовал как-то в одном захолустье сукновалом, а потом салотопом поработать и чуть было в Сибирь не угодил. Вот и должен старческими патлами прикрывать свою рожу и то, что было в восемнадцатом.
– Дела… – не знает, что на это сказать, лесник. – А твое нищенство дает что-нибудь? Или перебиваешься с хлеба на воду?
Безбородько презрительно разлепил губы.
– Это только в больших городах, говорят, некоторые хитрые нищие достигли богатства, а в селах об этом никто испокон веку не слыхал. Однако прежде и у нас водилась какая-то копейка, а теперь, считай, заилило ее.
– Это ж почему? – удивился Магазанник. – Сейчас люди вроде щедрее и деньги у них водятся.
– Так-то оно так, но есть и другое: сдвинулся со своего старого места медлительный крестьянский ум. Ты же знаешь, что когда-то наш дядько больше болел за скотину, чем за себя. Молишься в его хате – он только отступное подает, а помолишься возле коровы или коня – иную плату получишь.
– И что ты говорил о скотине? – оживился Магазанник.
– Да всякое, – неохотно ответил Безбородько. – А больше всего такое: «Христе, боже наш, спасай и оберегай скотину вашу днем под солнцем, ночью под луной, под ясными зорями, и при позднем отходе ко сну, и при раннем пробуждении, и в предрассветные часы, где она росы поедает, где воды выпивает. Сохрани, боже, ее от зверя лютого, от языка клевещущего, и от гада ядовитого, и от человека лукавого, и от всяческого зла, чтобы прибывало на скотине всего и с росы, и с воды, и с прекрасного цвета…» Прибыльное было такое слово. А теперь поумнело село и к скотине только зоотехника зовет. Да хватит об этом… Как у вас люди, устали выполнять и перевыполнять большевистские планы?
– У нас стараются друг перед другом, потому что у них не председатель, а какой-то одержимый, что ни в чем не отстанет. У него идеи, и хлеб, и надежды в одно слились. Этот, заботясь о людях, даже в праздник не досмотрит своего сна. А почему тебя людская усталость тревожит?
– Измотать, растревожить, перессорить людей – это большое дело для нас. Ну, а если твоего председателя господь покарал таким умом, то надо как-то хитро-мудро поубавить его, а то и столкнуть в воду – пусть ловит раков. От умных большевиков нам вся беда идет, а за глупцов или тех, кто топит душу в горилке, держись руками и ногами.
– Вон как, – пробормотал лесник. – Может, хватит уже нам политикой заниматься, надо и об угощении подумать. Яичницей не побрезгуешь?
– Можно и яичницу, только на сале, чтобы шипела сковородка, словно в аду для грешников.
– Сколько тебе бить яиц?
– Полдесятка хватит, – оживился Безбородько. – У меня, когда хорошо набью животище, душа как на подушке лежит. Роскошь у тебя в лесах, – вспомнил о чем-то Безбородько, помрачнел. – Роскошь приходит со смаком, а кончается с болью. Я не очень обижу тебя, если назову своим жертвователем?
– Это ты к чему?
– Не догадываешься? Прошу, раскошелься на какую-нибудь тысчонку.
Магазанник насупился:
– Где мне целую тысячу взять? Разве не знаешь, сколько получает лесник?
Безбородько засмеялся, погрозил грязным пальцем:
– Но я еще знаю и какой приварок имеет лесник.
– Не столько приварка, сколько людских разговоров. Никто из чужой торбы хлеба не жалеет.
Язвительность этих слов пронзила незваного гостя, откуда и взялась такая гадкая.
– Семен, не будь свиньей, когда тебя люди величают, и не ври в глаза, я не сегодня родился на свет. Знаю, что ты свою копейку не пропустишь через горло, знаю твою ненасытность и знаю, сколько кто-то когда-то наторговал за хлеб и картофель. Вспомнил?! То-то же, не жалуйся на безденежье, а скорее клади тысячу на стол, а то могу передумать и захотеть больше.
– Захотеть! – нахмурился лесник. – А если я не дам тебе ни гроша?
– Дашь! Еще и поблагодаришь, что возьму! – играя синцами губ, нагло сказал Оникий. – Ты же знаешь, как ценят в последнее время оговоры и бумажечки? Бросишь в ящичек на кого-нибудь несколько слов, а они и вырвут из его жизни несколько лет.
На жерновообразном лице Магазанника выступили капли пота, он вытер его рукой.
– Как ты страшно шутишь в моей хате.
– С тобой только шучу, а кое-кто Сибирью расплатился за мои бумажечки и крючкотворию, – уже не глаза, а шершни нацелились на Магазанника. – Копейка же твоя очень нужна мне, потому что обеднел сейчас.
– Или дай, или вырву, – прогундосил лесник.
– Хотя бы и так, – не обиделся, а, насмехаясь, приоткрыл пожелтевшие, перезрелые бобы зубов. – Я тоже хочу пожить по-людски: не в соломе, а в чистой постели поспать, смачную молодицу обнять, ведь старец я только по одежде, а не телом.
– Лишь бы здоровье было, а грехи заведутся, – вздохнул Магазанник.
– У тебя нет какой-нибудь крали с толстыми икрами да бедрами, что по сходной цене берет за любовь?
– В нашем селе нет гулящих и никто из женщин не требует денег за прелюбодеяние, – гордо сказал лесник. Хотя он не раз принуждал молодиц к любви, но никогда презренная копейка не омрачала ее.
– Наши женщины в этом деле слишком архаичны и прелюбодеяние считают самым большим грехом, – тряхнул патлами Оникий. – Они и до сих пор носят юбки до пят, разводят сантименты недотрог. И тут мы отстали от иностранщины. А из-за этого мужчины получают меньше радостей в жизни.
– Мужчины или развратное тело? – даже Магазанник не стерпел разглагольствований бабника. – Где же ты свою жену бросил?
Безбородько насупился, махнул на окно волосатой рукой.
– Это целая история, Семен… Вырвал когда-то и я кусок счастья. Такого, что за суматохой и грехами того времени уже и не снилось: склонил к себе красавицу учительницу, что только и мечтала о чужих детских головках и о правде на земле. Она была из тех, что и в огонь бы пошла, но не пошла бы на обольщение. Когда, глотая слезы, выходила замуж, потребовала одного: чтобы я оставил державную стражу и ступил бы на людской берег. Пришлось пообещать выполнить ее волю, да не выполнил, и она сразу отшатнулась от меня. Со временем, уже при красных, тайком пришел к ней, и моя красавица чуть было не упекла мою грешную душу за решетку. Едва унес тогда ноги из ее жилища. Теперь тоже учительствует, служит коммунистам и сама стала коммунисткой.
– Замуж не вышла?
– Не вышла и вряд ли выйдет: она очень идейная и больше одной любви не признает. Такую ничто не собьет… – Вдруг тени печалей прошлись по его глазам, и он уже с грустью глянул в окно или в далекие года. – А была по красоте как заря в ясную погоду.
– Как же к тебе прибилась такая красота? – Магазанник не очень деликатным взглядом смерил Безбородько.
– Чего только не учинит война. Слыхал, что она переехала учительствовать на Подольщину, – Оникий вздохнул тяжело и сразу же махнул лопатой руки, словно выгребая свои печали. – Ты не разгневаешься, если я у тебя останусь переночевать?
Магазанник полез рукой к затылку.
– Как хочешь. Но отдыхать придется отшельником в летнике или в сушилке, что стоит за оградой, а то в хате и возле хаты много толчется людей.
– Не иссушишь меня в ней?
Безбородько так блеснул своими скользкими зенками, что Магазаннику стало жутко. Но он сделал вид, что не понял намека.