355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 40)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)

Червячки

Недавно я ехал, числа не помню, только знаю, что червонец в эту ночь, повышаясь правильно до сих пор в день на пятьдесят, вдруг скакнул на сто и достиг двух миллиардов, я уехал в Кимры купить себе на знаменитом обувном рынке девятивершковые болотные сапоги.

– Ну, как червячки? – спросил меня толстый-претолстый сосед.

Я удивленно смотрел на него.

Он же берет у меня из рук газету и, заглянув на мгновение, говорит:

– Прыгают.

– Что прыгает?

– Я говорю, как червячки-то прыгают, подгребаются под два, милашки.

Тут я только разгадал, что «червячки» значит червонцы, и сказал:

– Да, червячки, кажется, милашек поедают.

– Вот все вы, граждане, такие, – сказал толстяк, – не червячки, а совсем даже наоборот: милашки гонятся за червячками, а те от них прыгают.

И вдруг, переходя на ты, спрашивает:

– Ты не постным маслом торгуешь?

– Нет, – отвечаю, – а что?

– Да что-то у тебя как-то волоса длинные, ни на что ты не похож.

– А вы чем? – спросил я.

– Я еду, – отвечает он, – с жалобой на Рефесере, иск хочу предъявить на два фунта собственного сала, было девять пудов, а осталось семь, вот до чего довели.

Все смеются и все друг с другом разговаривают так же точно, как и мы с толстяком:

– Ты, Ваня, с чем едешь?

– С колодками.

– А ты, Степа?

– Я с лоскутом.

– Миша, ты что везешь?

– Мальчиков.

– Каких, – я спрашиваю, – мальчиков?

Толстый отвечает:

– Мальчикова обувь.

Там сандалии, там «хром», в углу же на железной печке и вокруг засели Тюха и Матюха, да Колупай с братом, едут к какой-то сватье за сахарной самогонкой в девяносто пять градусов.

И всем отчего-то очень весело, все без перерыву острят, то похлопывают друг друга, то попискивают, подмигивают, будто все родня между собой или дети.

Нет, что бы ни говорили худого о торговле, но она в каком-то родстве с художеством: в ней та же страсть к жизни, аппетит и нюх. Я никогда в таком обществе не скрываю, что я литератор, напротив, cтaраюсь поскорее об этом сказать, через это сделаться своим и уже не стесняясь расспрашивать и записывать.

– А на что тебе, – спрашивает толстяк, – болотные сапоги?

– Мы, – отвечаю, живем на болоте, необходимо ходить в высоких сапогах.

– Ишь ты, писатель, все с подковырками, а ну-ка, напиши в свою газету жалобу от русского народа, что уничтожили такие его любимые старинные буквы, ять, фету и твердый знак.

– Не знал, что эти буквы любимые.

– Ну как же, они слову свободу дают, хочешь, ты их ставь, хочешь не ставь и так поймут, с ними слово кудрявей выходит. На это Колупай заметил:

– Да, три легкие буквы отменили, пять твердых дали.

– Какие же твердые?

– Скверные буквы: Ре – Се – Фе – Се – Ре!

В вагоне все засмеялись, и до самой Волги посыпались неудобные анекдоты, их все, наверно, кто-то собирает, записывает, после будет из них замечательная книга русского смеха. Неужели так пропадет? Нет, я верю, это не пропадает.

Мы спустились к привозу через Волгу, и вот уже не знаю, почему так мой толстяк, минуя казенный перевоз, подходит к небольшому частному ялику. Лодочник, глянув на толстяка, сказал:

– Ты бы лучше все-таки на казенном ехал.

Толстяк плюхнул, ялик погрузился, мы прибавились, ялик краями стал почти в уровень с водой. И так мы едем через Волгу, а лодочник рассказывает беду: неделю тому назад вот тоже так поехали и все потонули, да вот как, что и мертвых до сих пор не нашли. И будто бы люди эти были с большими деньгами.

Мы спросили, почему он думает, что неизвестные утонувшие люди были с большими деньгами, лодочник ответил:

– Рынок почуял.

Толстяк объяснил, что это значит.

– Очень просто, – сказал он, – сейчас ты увидишь, какой у нас рынок, у тебя голова закружится с непривычки. Ну вот, бывало, есть у тебя обувной магазин в Астрахани, ты пишешь письмо, тебе высылают грузом башмаки, сапоги, чего ты заказал. Нынче ты человека посылаешь купить, и если в Астрахани, положим, пять магазинов, в Кимры едет от Астрахани пять человек, из Ташкента, из Самарканда, с Кавказа, откуда хочешь, со всех концов России ты можешь теперь на базаре найти представителя, получше даже, чем было в Государственной думе. И на всех на них рынок готовит товар. Вот он приехал с долларами, поглядел и едет в Москву, меняет на черной бирже доллары на червонцы и катит обратно закупать присмотренное. Купили, отправили, кончился рынок, пусто. А вот и не пусто, много осталось – отчего? Может быть, ехал тот человек с червонцами, да и утонул в Волге, и остался его товар, рынок почуял. Понял?

Так, болтая, мы подходим к базару, и он чует приближение толстого, все, кто ни встречается, с весельем его приветствуют, похлопывают, кто сзади по лысине, кто по брюху, и мне весь базар представляется, как огромный, раздутый живот. Как сиротливо, наверно, смотрят все эти провинциальные скромные домики в пустые дни, все дремлет и вянет и так все слабо выражено, как на лице при пустом животе. Но в базарный день со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных, с раннего утра трусят лошаденки, и чего только не навезут бородатые овчинные мужики. Купив себе на поларшина горячей самодельной колбасы с ситником, мы уплетаем это около керосиновой бочки, а леший лезет прямо по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, немытое рыло, куда прешь?» – а он все лезет и лезет прямо на нас и вот добрался.

– Чего тебе, дедушка, надо?

– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.

– Я не торгую.

– Чего же ты возле бочки стоишь?

– Колбасу ем.

Колбасу…

А сам наметил где-то еще и полез в самую гущу за чистым дегтем, и, верно, так он, бестолковый, весь день будет лазать, валять баб, давить ребят, и сколько их таких леших лазает по этому огромному брюху скромного города.

Живот все раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, ныряют спекулянтики и вояжеры со всех концов Руси. Их очень много, в тот раз кто-то из них утонул, живот вздрогнул, замялся, и теперь опять пошло, рынок больше не чует, что не для Волги лежит один с карманами, полными червонцев.

Мы возвращаемся к перевозу под вечер, и с нами все прежние наши попутчики тоже идут. Тюха да Матюха, да Колупай с братьями. И вот на берегу Волги видим народ, мы все туда, что такое?

Утопленник.

– Тот самый?

– Ну да: еврей.

И везет же мне в жизни на утопленников, и началось это с раннего детства, когда невод к нашему дому притащил мертвеца и тут же билась маленькая, совершенно серебряная рыбка.

Тут же была рыбка золотая, толстый пакет с червонцами, кто-то сказал:

– Триллён!

Среди этой толпы по Волге, утеряв на мгновение в сознании связь с нынешним часом, я очнулся от странных слов.

Тюха говорил:

– Он лежал всю неделю.

Матюха:

– Его раки ели.

Колупай:

– Лежал, раки ели, а они росли.

Я спросил:

– Что такое, как, где?

Толстяк смеялся:

– Они говорят, он лежал, ничего не делал, а червячки-то все прыгали.

И публика хладнокровно и дельно занималась вычислением, сколько это наросло на червонцы, пока хозяин их лежал под водой.

– Нет, – подумал я, – торговля в чем-то очень похожа на художества, а где-то расходится…

Школьная робинзонада

В то время, когда города при помощи соли боролись, отстаивая свое существование у деревни, много лиц интеллигентных профессий бросилось в деревню; это было новое «хождение в народ», но только совсем по другой побудительной причине: новые народники «зашивались» в деревню исключительно из-за куска хлеба. Так вкрапленно по всей земле разместились инженеры, агрономы, учителя, студенты и курсистки всяких факультетов.

Помню, один инженер отлично устроился пастухом, нанял себе двух подпасков, смастерил кузницу в деревне и так очень хорошо зарабатывал. Один юрист занимался толкованием декретов, кооперацией и за свою мудрость тоже получал хлеб и сало.

Агрономы и землемеры потихоньку в запрещенное время мерили землю тем, кто выходил на отдельные участки; нечего и говорить, как они зарабатывали в этом рискованном деле.

Притаенно в порах деревенской жизни спасалось множество горожан.

У меня была семья на руках, мало приспособленная к городской борьбе за хлеб при помощи добывания соли, главное же – я не мог рассчитывать, что в скором времени явится спрос на художественную литературу, больше я ничего не умел, итак, мне оставалось тоже «зашиваться» в деревню. Моя жена вышла из самых недр народа, и мы решили с ней перебраться в ее родную деревню и там заняться по всей правде крестьянством и детей приучать к этому труду. После обычных в то время дорожных мучений, спалив за собой все возможности скорого возвращения в город, мы очутились в страшно глухих местах Смоленской губернии, в Дорогобужском уезде, около сорока верст от станции железной дороги. Я очень ошибся в расчете, ничего не вышло из этой затеи, и я могу сравнить свое положение разве только с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей.

Не дешево доставалось в тех лесных местах право на землю, корчевка – это огромный труд, и потому крестьяне тут особенно дорожили каждым клочком обработанной, «мягкой» земли. Нам не только не дали надела, но из опасения, что в силу прав моей жены мы себе это потребуем, никто не решался даже сдать нам избу, против нас был применен по-настоящему бойкот, и – нечего делать – нам пришлось поселиться в лесной пуне (сарай с сеном) у ручья. Оно было и очень недурно по летнему времени: я ходил на охоту, и к столу у ручья всегда была то тетерка, то утка, зайчишка, а раз даже дикая коза; дети кое-что добывали, променивая грибы и ягоды в городе на базаре, жена часто ходила в гости к родным и приносила пироги, начиненные картошкой. Не оставлял я и свою любимую охоту на русское слово и много записывал сказок, толкаясь среди рахманых (мягких) неграмотных смоляков. Моим главным врагом по добыванию слова исстари были народные школы; бывало, на севере как начнут коверкать былины, так знай, что где-нибудь близко так называемая народная школа. Но тут народ был почти сплошь неграмотный. Конечно, это трагедия всей цивилизации, что народ при переходе на высшую ступень сознания утрачивает данное ему от природы, стирает пыльцу со своих крылышек, проползает гусеницей, окукливается мещанским коконом, но противно, что школа не смягчает этот неизбежный процесс, а, по моим наблюдениям, даже способствует ему. Наша народная школа, какой она была до революции, могла только отрывать людей от земли, превращая лучших учеников в писарей, городовых, в дьяконов, ничуть не заботясь о воспитании любознательности к стихийному творчеству своего родного края. Я не люблю русскую школу, я не расстаюсь с мыслью, что мое лучшее досталось мне только борьбой со школьной выучкой. Всю жизнь до сих пор мне казалось, что самое ненавистное, самое противное моей природе занятие есть именно учительство. И вот, верно, за это мое высокомерие суждено мне было сделаться народным учителем в самое лихое время жизни, когда шкраб в наших местах в иной месяц получал только фунтов шесть овса, ведро кислой капусты и две восьмушки махорки…

Ах, что же это такое? Я помню, что часа три стоял под дождем в очереди за кожевенными обрезками, и мне их приходилось два с половиной пайка, и что я получил какие-то пережженные и протестовал; я помню, как полудикие крестьяне, проведав, что я знаю массу всяких заговоров, стали зазывать меня с поклонами и подношениями заговаривать бородавки у коров на вымени, отчитывать непоросных свиней, чтобы они поросились, чтобы коровы разрешались от бремени не бычками, а телушками, чтобы волки не трогали в лесах стадо. Я бы мог отлично зарабатывать этим промыслом, но вот эта грозящая возможность, быть может, последнего падения и презрения к себе самому заставила меня взглянуть на учительство как на хлеб для народа, как на последний якорь моего спасения.

Приближалась осень, перед каждой избой в деревне были сложены аппетитные поленницы лучин на всю зиму; по вечерам начинали уже там и тут зажигать эти яркие огни, освещающие из окон даже и дорогу; по ночам мы глубже и глубже зарывались в сено, и, наконец, стало невозможно так жить, я сходил в Дорогобужский наробраз и, в пять минут сделавшись шкрабом, отправился с семьей пешком из своей лесной пуни на место своего назначения. За нами болотной дорогой медленно следовал воз нашего добра.

Место моего назначения, бывшее имение Барышниковых Алексино, находилось еще дальше в глубь уезда, в семи верстах от моей пуни и в восемнадцати от Дорогобужа. Я думаю, одна усадьба этого громадного имения с озером и парками занимает от пятидесяти до ста десятин; тут были – и посейчас действуют – больница, школа первой ступени, сыроваренный и конный заводы, лесопилка. Дом – дворец, громадное каменное здание стиля александровского ампира – стоит на берегу прекрасного озера, окруженного парками. Вначале весь дворец находился в ведении Комиссии по охране памятников искусства и старины и назывался музеем усадебного быта. Потом сюда внедрилась детская колония, отбив у музея три четверти всего дома, за колонией въехал в нижний этаж ссыпной пункт, еще клуб местной культкомиссии, театр и, наконец, школа второй ступени, в которую я и определился. Совершив в течение следующих двух лет цикл обычных разрушительных действий в отношении прекрасного здания, в последнее время все эти учреждения рассыпались, и дворец опять весь стал музеем усадебного быта.

Начало школы второй ступени положила курсистка физико-математического факультета Елена Сергеевна Лютова. Она сначала была тут же учительницей школы первой ступени, но по своей доброте занималась отдельно с учениками, окончившими школу. Вот из этих ее учеников и учениц мы составили приготовительную, первую и вторую группы школы второй ступени и перешли в здание алексинского дворца.

Нас было всего только четверо преподавателей: всей математикой занималась эта болезненная, но неутомимая работница просвещения Елена Сергеевна, естественной историей – сестра ее Александра Сергеевна; историей культуры занимался студент, сын местного сапожника, Сергей Васильевич Кириков, и словесностью – я. Вся руководящая роль была у Елены Сергеевны, мы только ей помогали.

Много пришлось бы рассказывать, как мы среди дремучих лесов синели в классах от холода, как добывали всей школой в лесу дрова, как приходилось на третий этаж таскать вязанки дров и отапливать музей усадебного быта, как ночью, бывало, и приворуешь дров в соседнем враждебном учреждении. А то, бывало, придет какая-нибудь бумага из города, и, намотав онучи получше, чтобы ноге в лапте было помягче, отмахнешь в день туда восемнадцать да назад столько же верст. То же случалось, когда бывало в волости собрание шкрабов, где всерьез обсуждались вопросы, например, такие, нельзя ли бумагу заменить берестой или писать стилетом на струганых дощечках; с этих собраний мы тащили на себе иногда и муку, но больше – овес. Это была настоящая школьная робинзонада; занятно, поучительно и подчас весело вспомнить, но как было жить и притом учить, считать себе это дело выходом из создавшегося сложного морального состояния духа – это, ох и ох!.. Вот это и было самое ужасное, что великое наше духовное дело упиралось своей райской вершиной в самое пекло ада материального и постоянно палило себе молодые ростки, но зато как же незабываемо прекрасны остаются навсегда моменты признания отдельными крестьянами учительского труда. Раз осенью в холодный моросливый день меня встретил один крестьянин – его звали Ефим Иванович Барановский – и ужаснулся, что я иду на босу ногу в дырявых резиновых калошах; сам он ехал в город на базар с возом. Поздно ночью – слышу я, кто-то стучится ко мне в музей, открываю и вижу: весь серый от дождя с новыми сапогами в руках стоит Ефим Иванович и говорит мне, передавая подарок, парадными своими словами:

– Категорически вам сочувствую, потому что взять вам нечего.

Да, я знаю, как доставались ему эти пуды ржи, отданные им за сапоги, и что значил этот подарок! Но мало того, передав мне сапоги, он еще сказал:

– Вы не думайте, что помрете с голоду, этого я не допущу, вы только учите, а душку вашу я подкормлю.

Это было только в самом начале моего шкрабства, и заслуг у меня еще не было; это был результат личных заслуг, конечно, Елены Сергеевны, это она сумела дать какой-то свой тон школе. Вот это что-то, вызванное из недр народа бескорыстной деятельностью курсистки, отличало нашу никому не ведомую и заброшенную школу. После в наш Музей усадебного быта из города приезжали школьные экскурсии, и можно было сравнить тех учеников и наших. Нельзя было сравнивать: те ученики были совсем иного мира, с явным налетом чего-то продувного, мещанского. Тех и других я водил по залам музея, рассказывал о Пушкине; наши ученики делали иногда глупейшие вопросы, но никто не осмелился не только спросить, но, наверно, и подумать, как спросили меня городские ученики прямо после моей лекции: «Нельзя ли нам в этих залах сегодня вечером поплясать?» Ни одной из наших девиц не пришло в голову примерить на себя музейную шляпу александровской эпохи, а у тех она сразу пошла по головам. Было очевидно, сравнивая тех и других, что при известных условиях можно миновать совершенно мещанскую стадию в юношеском развитии.

Да, я был, конечно, в исключительно счастливых условиях в своем деле преподавания древней словесности, но, конечно, благоприятно было и то, что я никогда не был учителем, не выработал себе еще шаблона, сам ужасно робел, и потому перед уроками столько занимался, что как будто сам готовился к экзамену.

Я не готовился даже, я просто сам сочинял свою историю словесности, потому что не по чем было готовиться, у нас не было библиотеки, не было даже учебников; самых старых учебников Смирнова было только несколько экземпляров. Не было вначале даже просто Пушкина, ничего не было: пустой класс с дымящей печью и дети земли, сидящие по краям ободранного бильярда.

Преподавание древней словесности в прежней школе считалось труднейшим делом, потому будто бы, что она очень далека от современного сознания учеников, но у нас в деревенских условиях она оказалась самым близким предметом. Мы начали всем классом записывать местные песни и сказки, свадебные обряды, лесные поверья. На помощь этому вскоре удалось раздобыть замечательный местный этнографический сборник Добролюбова. Старый Смирнов, конечно, тоже очень помогал для классификации собранного материала. Навернулся откуда-то Ключевский, и дело пошло много лучше, его характеристики лесного типа народа и степного легли в основу моих многих рассказов на уроках. Часто, бывало, рассказываешь о каком-нибудь древнем славянском обряде или обычае, например, что на перекрестках дорог хоронили родоначальника (Щур, или Чур), и потому теперь тоже некоторые говорят на перекрестках «чур меня», и вот вдруг кто-нибудь из учеников поднимается и спрашивает, почему теперь на перекрестках сжигают солому из-под покойника. Другие спрашивают еще что-нибудь в этом роде, и так древняя история сама приходит к нам в класс. Мы часто перекидывались из древней словесности в новейшую, так мне очень хорошо удалось оживить утраченный образ Перуна по рассказу Бунина «Илья-пророк»; найденная, помню, где то на подоконнике по пути на урок книга Сологуба открылась на стихотворении «Стрибог», выкопал я в Дорогобуже Ремизова, Городецкого и тоже нашел в них мною языческих и христианских образов. «Домострой» мне очень счастливо удалось осветить чеховским рассказом «Бабы». У нас был даже настоящий суд над преступными бабами, и при этом открылось много курьезного.

Известно, например, что у Чехова в этом рассказе очень ясно для нашего сознания проводится мысль, что принципы «Домостроя», проводимые мужем в современных условиях, доводят женщину до преступления. Воспитанные в новых идеях, мы это сразу понимаем и оправдываем «баб». Но каково же было мое изумление, когда огромное большинство моих учеников напали на баб и продолжали дело жестоких мужей-домостройцев. Оказалось, что принципы «Домостроя» были живыми в сердцах моих учеников, и мне открывалась такая еще девственная почва для многих живых уроков.

Много мы занимались историческим объяснением свадебного обряда, сохранившегося в Дорогобужском уезде во всей своей языческой наготе. Я сделал даже попытку написать свадебный обряд в драматической форме и разыграть пьесу с учениками, были планы даже поездки в Смоленск всей труппой, но все остановилось из-за одного совершенно не предвиденного мной обстоятельства: свадебный обряд в этом крае был еще настолько делом жизни, что ни одна наша девушка не соглашалась выступить в роли невесты на подмостках, ее бы это компрометировало.

Занятия сами своим ходом давали мне план и метод, и скоро они в группах приняли два направления. В старшей группе я все больше и больше старался освещать древнюю словесность новейшей; чем скучнее был памятник, тем больше приходилось говорить о новой литературе; чем занятнее был памятник сам по себе, тем меньше приходилось экскурсировать в современность. В младшей группе преподавание приняло обратное направление: тут я искал материалов для оживления урока не в новейшей литературе, а в условиях современной жизни, в живых остатках старины, и так мало-помалу предмет – древняя словесность (народная) – превратился в краеведение. У меня был большой запас своего опыта по этому предмету, множество напечатанных рассказов о жизни на Севере, и тут уже приходилось не искать материалов, а суживаться, объективироваться, потому что о себе самом говорить всегда увлекательно и легко можно потерять меру. Вследствие этого преподавания у меня явились такие мысли о краеведении, с которыми я до сих пор никак не могу расстаться, и все мне кажется – я тут открыл какую-то Америку. К сожалению, у меня теперь нет досуга пересмотреть литературу о методах преподавания краеведения, и действительно, это есть нечто новое или же я открыл Америку, уже давно известную, – не могу сказать. Одно только несомненно верно, что если и знают об этом, то не пользуются и предлагают нам обратное и очень вредное. Возьмите, например, программы нынешнего года, предложенные для летних занятий в школах. В этих инструкциях краеведение разбито на составляющие его научные дисциплины, например, ботаника, зоология, геология и так далее; даже помню, расчленение одного предмета краеведения идет еще дальше: ботаника-геоботаника, геология-геодезия и т. д. Теперь представьте себе, что для преподавания ботаники, например, применительно к делу изучения местного края, нужно не только знать ботанику теоретически и практически, но еще и главным образом местную. Дальше представьте себе, что в состав краеведения входят все области знания; спрашивается, какой же небывало ученой головой должен быть преподаватель. А вот как я преподавал краеведение, то мне кажется, так может с пользой заниматься всякий элементарно образованный человек, и вот это мне и кажется похожим на известный анекдот о Колумбовом яйце. Краеведение, по-моему, есть прежде всего не только наука, оно, вероятно, есть настолько же и искусство, вообще оно не так аналитическая, как синтетическая деятельность человека. В науке я стараюсь уйти от предмета, отделаться от его частностей и случайностей и найти общий закон; напротив, в краеведении именно эти частности и случайности мне самое главное, и задача моя – приблизить к себе предмет изучения настолько, чтобы явилось во мне чувство и образ; из множества таких чувственных фактов у меня должно сложиться лицо данного края, с одной стороны, и практическое знание о нем – с другой. Положим, теперь я имею дело с ботаникой; вот пришла программа для летних занятий, как это я сам этим летом видел в одном городке, – учительница собирает детей и отправляется с ними в поле. Вскоре экскурсия находит желтый цветок, учительница показывает лепестки, чашечку, пестик, тычинки и говорит, что это лютик. И что же получается у детей от такою урока? Понятно о цветке вообще, стесненность своей натуры и живой любознательности этим долгом мыслить логически по поводу встречающихся предметов – и ничего от знания местного края, потому что лютики встречаются всюду. Желая научить детей действительно, а не утомлять и не раздражать, я веду их к знакомой старухе в деревенскую избу, знахарке, ведающей местные травы, отсыпаю бабушке ложечки две чаю, даю несколько кусочков сахару и уговариваю ее пойти с нами в поле и указать нам «пользительные травы». Вот стоит чудесная, стройная, как девушка, трава, и у нее прекрасное имя медуница: это уже одно является приобретением, мы знаем местное имя.

– Пользительная трава? – спрашиваем мы старуху.

– Нет, батюшка, – отвечает она, – только вот мы варим ее в квасу и красим.

– Что красите?

– Портки, батюшка, портки[6]6
  У меня потеряны мои записки, и не могу наверно сказать, что это медуница или другая какая-то трава применяется для изготовления краски.


[Закрыть]
. – И так равнодушно говорит, а ведь для нас это уже настоящее открытие. Мы берем эту траву с собой, засушиваем, надписываем ее местное название, практическое применение, быть может, и легенды, связанные с этим цветком; старуха непременно что-нибудь расскажет; хорошая старуха знает по-своему все травы, и это и есть изначальное местное знание.

И так мы обходим поля, луга, лесные опушки – сколько живых интересных всем знаний в один только день и какая открыта прекрасная долинка, сплошь покрытая драгоценным валерьяной, – и все с помощью одной темной старухи. Значит, весь секрет нашего успеха состоит в том, что мы постарались через старуху приблизить к себе предмет и, так сказать, его ороднить, что ботанику в краеведческом смысле мы поняли входящей в состав жизни человека. И так можно решительно все изучать с огромною пользой, с каждодневными настоящими местными открытиями.

Впрочем, в чем же мое открытие? Что я говорю нового? Ведь, например, в Германии и даже совсем близко, в Лифляндии, школьный работник именно таким образом высосал решительно все из своего местного края, и там весь вопрос состоит в расширении научного горизонта самого учителя. Но у нас учитель не знает ничего местного. Никто не интересуется – ни учителя, ни доктора, ни юристы – никто.

Сейчас я живу в чрезвычайно интересном краю, где сотни тысяч людей занимаются сапожным, башмачным и другими ремеслами – целый мир материалов для техника, социолога, этнографа. И вы не найдете во всем крае ни одного писаного листка о жизни ремесленника, ни одного столика, на котором поставили бы для показу по одному образцу от каждого вида ремесла. Есть в этом краю несколько местных газет, но напрасно вы будете искать что-нибудь местное, кроме своих счетов, и потому газеты влачат жалкое существование. Недавно я встретил одного ремесленника и попросил его рассказать свою трудовую жизнь. Этот бесхитростный рассказ я поместил в одном московском журнале, и вот в магазине, на месте, где продавался этот маленький журнал, была за ним очередь башмачников, желающих купить журнал и почитать о себе самих. Не хватило всем, и журнальчик до сих пор ходит из рук в руки, из деревни в деревню. Между тем в этом рассказе нет ни малейших признаков чего-нибудь от себя, исключительно только честная запись, доступная всякому грамотному человеку. Скольких бы читателей приобрели мы, если бы удалось убедить местную прессу стать на путь сочувственного и напряженного внимания к жизни местного трудового человека. И что бы стало со школами, если бы они перестали учить детей ходить вверх ногами: да, если бы эта бюрократическая схоластика, наследие старых времен, исчезла и ученики знакомились с предметами как исходящими от жизни самого человека! Я готов поклясться в своей искренности, если скажу, что не талант мой, не образование, а какое-то простейшее знание, полученное от здравого смысла и доброго сердца моей покойной матери, дало мне возможность с успехом заниматься в народной школе, и если бы не страсть к писательству, берущая меня целиком, я никогда не оставил бы этого благословенного труда, вознаграждаемого высшей наградой – любовью детей.

Да, были светлые часы высокого самосознания на том Робинзоновом острове, куда закинули меня житейские волны. Но и какие же страшные были осенние темные ноябрьские ночи на постели в холодном чужом алексинском дворце. Я ненавижу крыс, а они там были, скреблись, подбирались к самой кровати, наглели, потому что, умные, понимали, как трудно решиться высунуться на холод из-под одеяла. Это было не просто, как теперь, – чиркнул спичкой или повернул кнопку. У меня был обломок напильника и большой кусок яшмы, найденный во дворце, трут я делал из древесных грибов. Днем на свету я отлично научился высекать огонь, и едва ли кто мог в этом меня превзойти. Но в темноте сколько раз, бывало, попадешь по косточке сустава левого большого пальца, пока затлеется трут. А проклятые крысы этого стука то по косточке, то по яшме ничуть не боятся, скребутся, лезут и лезут. И холод пробирает, потому больше и не попадаешь по яшме. А когда высечешь, наконец, то скорей к столу, к тарелочке с углями и раздувать их, раздувать, пока угар явственно шибанет в голову. Тогда последнее веселое дело: приставить к углям бумажку, сильно дунуть и «вздуть огонь». Светец в Смоленской губернии почему-то называется «Гаврило», в него вставляешь заготовленную лучину и начинаешь при этом освещении работать, постоянно думая, как о болезни, чтобы не упустить лучину и вовремя сменить.

Так я жил, и вот однажды к нашему дому подъехал воз, его окружили женщины, и я скоро узнал, что это был первый «красный купец» с иголками, ситцами и всякой всячиной.

Я бросился к нему и купил бензин и зажигалку – какое это было счастье, и рассказать невозможно, это было, как Робинзону первый показавшийся вдали дымок парохода. Скоро от друзей я получил письмо с просьбой прислать что-нибудь для журнала. Я написал для пробы маленький очерк и через месяц получил гонорар, из которого вышло чуть ли не пять пудов муки; у меня просто дух захватило от такого огромного вознаграждения! И надо бы так продолжать, писать и улучшать условия своего учительского труда.

Но разве можно летающую тварь, согретую весенним лучом, остановить? Прилив жизни поднял меня и унес с Робинзонова острова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю