Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
12 декабря
Первое письмо, которое прочел я сегодня в редакции, было от Ордена Иисуса: «Благословляя венок Иисусовых занятий, орден Иисуса повелевает людям немедленно прекратить все занятия, явно противные слову и духу учения Иисуса Христа, особенно: злые и грязные мысли, слова и дела, человекоубийство, кулачное право, погромы и укрывательство хлебных запасов».
В то время как я читал, в редакцию вошел матрос балтийского флота и требовал выдачи одного сотрудника, а другой матрос стал у двери на караул и вынул револьвер.
– Я член Учредительного собрания и старый революционер, – говорит редактор.
– А я, матрос и комиссар, знаю, какие вы революционеры!
В следующей комнате писатель с не принятой рукописью говорил:
– Знаю, почему не принимаете: кадетствуете!
Сотрудник отвечает автору:
– Что значит «кадетствовать»? Я говорю, вам надо учиться и знать, какими буквами вы пишете.
– Я пишу русскими буквами.
– А я говорю: арабскими!
С письмом Ордена Иисуса я вхожу к редактору, где большевик стоит с револьвером, и к сотруднику, где спорят о буквах, и приказываю: Орден Иисуса повелевает вам немедленно прекратить все занятия, противные слову и духу Иисуса!
Не слушают. Обращусь к Ордену Иисуса научить меня так повелевать, чтобы слушались обе ненавидящие друг друга стороны.
12 декабря
Волны. Все представляется, как волны.
Ударили волны о гранит, смыли царственных птиц, неведомо куда разлетелись хищные орлы.
Бушуют волны, не дают никому садиться на утес… Но скоро волны уймутся, и птицы опять налетят.
А волны снова возьмутся незаметно гранит подмывать, самое подножие власти, и пока не подмоют и не примут власть в недра свои, до тех пор ничего и не будет особенного.
12 декабря
Спиридон – солнцеворот.
Она как друг такой, какого у меня нет и не было, и я понял, что это не роман был, а поиски человека…
Когда я лично переживал такую же смуту, какую теперь переживает Россия, мне было так, будто люди вокруг меня стоят неподвижные, а все мы, кто задел свое сердце, кто наколол свою душу, бежали, натыкались, как слепые, сумасшедшие ежики в лесу, на неподвижные стволы деревьев.
Знал ли я, что еще долго буду жить, – и теперь никто не знает.
Так было мне, будто в лесу я густом, и разум подсказал мне единственный путь: обходить неподвижные стволы и привыкать жить между деревьями, не думая о том, чтобы сдвинуть их. В лесу этом я, как ежик, устроил себе гнездышко и жил кое-как, и нажил себе разум лесной, и порос снаружи колючками.
Теперь случилось так, что извечно неподвижные стволы лесных деревьев заходили, а мы все, кто двигался, залегли в свои норки и смотрели на них, вспоминали, как в прошлом то же самое было в нашей личной душе.
Продолжить: о России.
Проверяя вселенную, сторожевой ангел на седьмом небе заметил светлое пятно в черном тройном кольце и стал спускаться искать место, где нужно исправить повреждение.
Начиная с известия в деревне о смерти Александра II изобразить революцию по своей жизни: Дунечка, Илья Никол, и др.
Девочка Катя и мечта ее о севере и юге – куда убежать? На юге и смерть – любовь прекрасная в море. А собачку не брать, собачка не может дожить до прекрасного. Морфий тоже не надо – без морфия, а чтобы легко было и ясно.
(Вложить Козочке, соединить с «Подзаборной молитвой» и так с решением пустить ее жить).
И еще так: теперь будто движется быстро, безумно, с разумом все на месте стоит, а теперь все безумно мимо.
На чем земля стоит (из дневника)15 декабря
С Северного фронта приехал знакомый офицер, рассказывал про свою армию, самую большевистскую, и про свой полк, самый большевистский в армии. Как только вышло от Крыленки, что можно домой уезжать, первые уехали все, кто вел пропаганду большевизма, и полк остался без водителей. Вот тогда объявили выступление против Каледина. А полк, покинутый зачинщиками, отказался, и весь большевизм его словно сдунуло. И все бы разбежались домой, но тут выгодное дело началось: торговля с немцами. Бойко пошло, при удаче солдат выгонял рублей четыреста в день на коньяке. Сюда больше коньяк идет и мелочь всякая: кожи, зажигалки, трубки. Туда – мыло. Так и военное дело, и социализм исчезли совершенно в торговом обороте, крутилась, дымилась начиненная бомба, разорвалась, и нет ничего: над плоским местом последний дымок расходится.
Напомнило мне это пережитое в деревне. В июне, перед рабочей порой, тоже завелись у нас большевики. Стали поговаривать, что у С. в имении хранятся пулеметы и что нужно их поискать. Знаем, какие пулеметы! Пойдут за пулеметами и попадут на винный завод. Перепьются и тогда всем нам, хуторянам, капут. Живем возле этого спирта, как у самого края горы огнедышащей.
Так живем и посматриваем на солнышко, и просим: «Пеки, пеки, солнышко, жарче!» – потому что, как только возьмутся за покосы, все наваждение разом пройдет, рабочая пора все такое сразу приглушит.
Федька, наш самый главный большевик, тоже это смекает и не дремлет, всюду поспевает – на сходы, на ярмарки, на митинги и даже на молебны, – и везде его речи:
– Товарищи, земной шар создан для борьбы!
Так начинался какой-то фельетон в «Правде». Он фельетон этот выучил, а потом, что ночью снится – присыпал, что днем наболтается – прилыгал, и так извертелось, в такой большой ком собралось, что час, и два, и три говорит и никогда не иссякает. И чего-чего только нет в этой крутящейся, дымящейся бомбе. Но всегда неизменно всякая речь начинается тем, что земной шар создан для борьбы, и кончается призывом:
– Идите, хватайте немедленно, потому что земной шар создан для борьбы!
Так дотянули мы до самой рабочей поры, ну вот как: завтра в поле выходить, а нынче, в воскресенье, загорелось у мужиков, чтобы идти на винный завод искать пулеметы. Так загорелось, что скажи кто против, – «буржуаз!» назовут, а настоящий буржуаз-хуторянин скажи, так и побьют.
Посоветовались мы, между собой перетолковали и по телефону сказали нашему адвокату Михаилу Ивановичу – человек настоящий, лев, смелый, властный и, главное, у мужиков в большом почете, много им сделал по своей адвокатской части добра.
Собрались в воскресенье мужики к винному складу искать пулеметы, а Михаил Иванович тут как тут. Федька зажигает:
– Товарищи, земной шар создан для борьбы!
– Стой, – кричит Михаил Иванович, – врет! Прошу голоса!
Дали голос: нужный человек, адвокат.
– Врет он, товарищи, – земля вовсе не шар!
– Как так не шар? – спрашивает Федька.
А голос Федькин уже не прежний, оробелый голос:
– Так просто, – отвечает адвокат, – самое последнее открытие науки, что земля плоская, как стол, и стоит на четырех ножках. И это уж, что шар земля, осталось только для потехи ребятишек, и посмотрите, товарищи, взрослые люди, ну, какой это шар, как это увидать?
Остановил речь и показал рукой в поля:
– Ну поглядите, какой это шар!
Посмотрели мужики вокруг себя далеко в поля бескрайние, рожью покрытые, – круглый стол земля, с дарами своими благодатными, и наверху в небе синем одна прясточка над всем крылышками прядет. Посмотрели мужики на землю, перевели глаза на Федьку.
– Ну, теперь продолжайте! – просит Федьку адвокат.
А он без своего заученного никак не может начать и опять:
– Товарищи, земной шар!
– Стой, не ври, земля плоская.
Мяк, мяк и замяканился, и захлебнулся. А Михаил Иванович и заговорил, и заговорил. В какой-нибудь час привел в разум мужиков, разошлись по домам смирно, а на другой день рабочая пора на обыкновенной плоской земле все приглушила до осени, когда опять разливанный пошел самочин, и опять земля стала круглая.
<Из дневника>18 декабря
У трамвая мне встретился офицер, похожий на Бисмарка, плохо говоривший по-русски, – немец! Он с достоинством отдавал приказания высокому русскому фельдфебелю, и нужно было видеть, как почтительно выслушивает его русский солдат, будто это был хозяин и его приказчик. Так видно, что к этому состоянию и катится наша лавина, как снег катится к подножию горы: докатится и будет лежать.
На Невском, если видишь большое войско, то ищешь глазами папиросную лавочку: это не войско, а солдаты, построенные в очередь за папиросами, – папиросное войско.
Люди на улице – не люди, это какой-то мусор, поднятый ураганом. Это люди завоеванного города, которые теряют народные черты и становятся робкими тенями человека. По-прежнему их презрительно называют в газетах словом «обыватели», но у человека свободного, способного оценивать со стороны явления переходные, сердце слоняется в сторону обывателя, а не героя нашего времени, потому что обыватель все-таки страдает, а герой <2 нрзб.>
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. Живут в ожидании последней, окончательной перемены, все равно какой. Мы больше не воюем не только с немцами, но и с шайкой негодяев, занявшей трон, – все равно: и зачем жертвовать собой, когда то, из-за чего жертвуют, все попрано, нельзя пожертвовать собой, потому что это значит отдать себя псам на растерзание.
Мать-земля(Из повести)
Глава I
Когда немцы разбили нас в первый раз в Восточной Пруссии, земля наша показалось мне голой и, проезжая в тот день на хутор, к своей матушке, я со всей силой чувствовал нашу вину и справедливость наказания за нерадивость, лень и беззаконие.
Сколько замечательных людей дала эта земля, – вон в той стороне пахал ее Лев Толстой, там охотился Тургенев, в детстве нас приводили под благословение к старцу Амвросию, а Тихон Задонский жил от нас близехонько. Матушка моя, помню, любила повторять слова отца Амвросия:
– Монах – сухой кол, а вокруг него вьется зеленый хмель.
Теперь так горько вспомнить, – где вьется эта зелень. А колья стоят – для чего они стоят? Вышли замечательные люди, а самая земля осталась и оскудела.
Едет по чернозему хищный человек, норовит, как бы что-нибудь стянуть залежалое, и едет блудный сын со скорбной душой, и беспредельность не дает ему всмотреться в предметы. А попросту посмотришь, какое опустошение: лучшая в мире черная земля обезлешена, размыта весенней водой, вся перерезана огромными оврагами и на мельчайшие полоски разделена – чем тут, на голой земле, загородить путь железному врагу: ни порядка, ни закона, дом не выметен, вещи не расставлены.
Спрашиваешь себя, как жил до сих пор. И тут же отвечаешь: обманом.
Я ехал в сумерках, и тогда ясно мне было видно будущее. Но, когда утром принесли мне известие о большой победе, я подумал, что это мне в сумерках так показалось, и брат мой тоже успокоил такими словами:
– Порядок, расстановка вещей и все такое немецкое – дело второстепенное. У нас дома убираются к празднику. Наступит красный день, и все выметем сразу.
Матушка моя, очень старый человек, радости от нашей победы не чувствовала. Поражение она встретила словами: «Так нам и надо», и победе не обрадовалась. Всю свою жизнь, начиная с освобождения крестьян, она читала одну газету «Русские Ведомости», где писали каждый день, начиная с освобождения крестьян, что мир движется вперед. В хозяйстве своем она, конечно, по-другому думала, там не вперед двигалась, как поезд по железным рельсам, а колесом, как времена года. Но юность, пережитая в годы освобождения, первая любовь и встреча с «идейными» людьми, и потом лет пятьдесят чтения день за день «Русских Ведомостей» укрепили в ней прочно особое, отдельно от хозяйства парадное понимание, что мир движется вперед. Представить себе, что лучшие европейские государства могут между собой подраться, она не могла, это значило бы, что вся жизнь насмарку и те памятные ей «идейные» люди обманывались и были обыкновенные, «как мы». Вот почему радость нашу от победы над Европой она не разделяла и, собираясь с последними силами, просила меня объяснить ей войну.
Как маленьким детям, я объяснял ей картину, показывал линию нашего наступления. Она кивала седой головой, но точка на бумаге ей ничего не говорила.
– Вот, – показывал я, – огромное неустроенное имение Россия, возле него маленькие, как наши крестьянские наделы, лежат государства Европы, и им так же хочется земли, они так же ждут выхода из своего положения, как наши крестьянские хозяйства…
– Я всегда думала, – сказала матушка, – что война бывает из-за земли. Всегда я говорила, что мужики одолеют и земля перейдет к ним. Значит, ты думаешь, что наша русская земля перейдет к тем маленьким умным государствам?
И не дожидаясь ответа:
– После меня, – сказала, – тебе достанется тридцать десятин хорошей земли!
Я не очень понимал, почему теперь так особенно хорошо иметь землю.
Она ответила:
– Из-за земли же люди и дерутся!
Так всегда бедная матушка жила надвое: по одному верила, что мир движется к миру на земле, а по другому, что все идет кругом и возвращается к обыкновенному. И видел я на старом лице глубокую скорбь, что лучший мир остановился в своем движении, и тут же, на том же лице, видел радость, что у меня, ее любимого сына, есть кусочек родной земли, из-за которой могу я, как и все другие, подраться.
Вскоре после этого разговора мать моя внезапно скончалась. Я опоздал к ее похоронам, и на могиле ее, покрытой ветками елок, и плачу, и спрашиваю, и советуюсь, и опять спрашиваю:
– Всю жизнь ты учила меня любить мир, зачем же как радость оставляешь мне землю – из-за которой люди дерутся. Нет ответа из могилы. Умерла моя старушка…
ПахотаВот как трудно мне было обсеять поля, так было тревожно на душе, так беспокоили воры, что случись так еще год – откажусь, брошу заветную землю, уйду что-нибудь проповедовать и распространять. Не то что как раньше бывало, оставить в полднях на поле плуг или соху. Боже сохрани! Возле дома на своем же заборе хомут повесить нельзя, за глазами теленка привязать опасаешься – веревку отвяжут, до ветру сходить – прости, Господи, – суденышко себе устроил в кустах, так и этим не побрезговали – уволокли.
С грехом пополам все-таки отсеялись, подошло время пар поднимать, а у нас новая смута: кому поднимать пар на помещичьих полях? И стал называться помещиком всякий, у кого хоть что-нибудь есть сверх надела. Работник мой уходит – хочет сам быть хозяином, скотница уходит, кухарка…
Что же делать? Продать не велят, и сам не продам я заветное, передать на время – нельзя, подарить мужичкам – разделят на клочки, задранят, ясени мои великолепные вырубят, сад обломают и все, что можно тащить, растащут.
Хожу я по дому до рассвета и думаю, как обещать мне людям этим землю и волю, если по-разному с ними это понимаю, и силы обещать в себе не чувствую, и сам только чающий?
Над вишнями рассветает – хороши вишни! – покойница-мать сама за ними ходила. Между стволами старых ясеней алеет заря – отец сажал эти ясени, все тут свое, заветное, и отсюда все мое пошло.
А красота между ясенями творится такая, как в детстве, когда читал Робинзона, и кажется мне, что я тоже теперь потерпел кораблекрушение и выброшен, как Робинзон, куда-то на остров, населенный дикарями, и уйти мне некуда, все нужно начинать сначала.
Зову я своих и говорю, что больше нет у нас работника Павла, нужно самим работать, готовы ли они? Недоверчиво смотрят на меня, готов ли я?
– Сейчас я иду запрягать.
И рано, еще до восхода солнца, выхожу я на свой остров работать.
Плуг мой старинный, неуклюжий, и пахать им по-настоящему может один только Павел. Называется мой плуг «нырок», потому что, чуть не уладил, и он по самую ручку в землю ныряет. Я нарочно пораньше выезжаю, чтобы никто не видал, как Павел будет учить меня.
Борозда, другая – овладел я Нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоухого, а Павел все ходит за мной. Вдруг кто-то говорит из кустов:
– Павел, дай ему в морду!
Останавливаю лошадей, вижу, из кустов выпучили на меня глаза молодые ребята, все шли с топорами лес мой рубить:
– В морду! – говорят.
А я Павлу.
– Ну, что же дай.
И потом им в кусты:
– Сами дадите, Павел не хочет.
Уходят, ничего не сказав, как оробелые псы.
Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаясь идти вслед за новым пахарем. Бабы остановились на краю поля – заробели идти в лес дрова воровать. Мужики шли делиться и стали под лезинками, знаю, думают: «Весь прогорел, сам пашет – последнее дело!» Потом, осмотрев все мои движения, как птицы осмотрели, как оглядели бабы, идут они чередом за лес, на ту сторону оврага, и на далеко видном бугре начинается галдеж дележа.
Так не у нас одних, а везде – в других деревнях и за нашей волостью, и за нашим уездом, и за губернией, – всюду делятся. Так и по всей земле, по всему земному шару война дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку, то болты расшатались – болты, то лошади отчего-то не едут, и я кричу:
– В борозду, подлая.
Тоже одинокий, оторванный голос. А из тех же кустов, откуда сказали: «Павел, дай в морду!», – чей-то хозяйский, строгий голос:
– Хомут, хомут.
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за дело настоящее, и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уж и след простыл: далеко в мареве идет, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полдесятины. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За леском на бугре все делятся мужики, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-то новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится себе отобрать землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.
Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, как зеленый воздушный шар. Потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханое, мое.
Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь, шли бы лошади. И так не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом и полю сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая доска.
На выгоне возле церкви жарче и жарче разгорается митинг: там землю обещают, волю и все на свете немедленно. Так близко это от пахоты, а никто из ораторов не придет сюда посмотреть, как тут пашут землю, и делятся, никто не научит пахать по-настоящему и творить землю такою, как, бывает, чудится она, когда с ней расстаешься.
По-разному понимаем мы землю и волю с теми, кто ее обещает, сам себя понимаю, как чающий, а они меня называют буржуй. Здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем, бескорыстно помогавшим мне советом и делом. Шлю большое спасибо рассудительному человеку Артему, кланяюсь низко за душевное сочувствие смирному Пахому, еще кланяюсь ясному Евлану за починку хомута, бородачу Никифору за оглоблю, голопузому Алешке, что сошник оттянул, еще кланяюсь деду за гвоздик и кто только чем только ни помогал мне или хотя бы только «Бог помощь» сказал – всем кланяюсь. А еще низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне еще раз с ним встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:
– Борона, борона!
Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня, идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю, родимую мать.