Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
Халамеева ночь
Мой батюшка, Петр Иванович Майорников, в церкви перед иконой зарекся не пить, купил на последний двугривенный копеечных свечек и пошел в деревню за счастьем. У старух на свечки он выменял три старых кокошника, вытопил серебро и сделал замечательный перстень. После того все стали звать его серебренником и потащили лудить самовары.
Я с малых лет ездил с отцом по деревням скупать кокошники, по пути прихватывали дохлых баранчиков на шапочное дело, и так мы жили, перебиваясь с хлеба на квас. И таких много было у нас в слободе, все что-нибудь придумывали, каждый в голове имел свой засев, не как у мужиков, чтобы жить по капусте, по ржи или конопле. Мой отец, бывало, говаривал: «Мы, Михаила, хоть бедные люди, да благородные, пан, купец и мещанин – одна партия, бык, черт и мужик – другая».
Свой засев и у меня начался, когда я странствовал с отцом за кокошниками, очень я пристрастился к природе и особенно интересовался мельницами. Вот когда мы с трех уездов дочиста перетопили все кокошники, дела у отца пошатнулись, поглядел он раздумчиво на меня и отдал учиться на мельницу. Так я вышел в мельники и очень пристрастился к охоте, ну просто стал, как говорится, мертвым охотником. Всем это известно, какие тихие и жалостливые люди настоящие охотники, очень это удивительно: убиваешь множество птиц, зверей – убийство настоящее, а в душе страшная гуманность живет. Тихий я человек, революция мне пристала, как корове седло, И хотя, впрочем, я сам своими глазами видал, как на коровах ездят верхом. Так и я попал в революцию и даже самым страшным комиссаром сделался и собственно через охотничью гончую собаку.
Был в нашем уезде дуроломный князь, вы, верно, про него слышали: бывало, пьяный на своем коне к себе в спальню въезжает на второй этаж, и раз этот самый его ученый конь Арап доставил в земское собрание, и въехал князь в зал заседания на коне, как царь Иван Грозный в покоренный Псков. Через этот случай князь получил известность, во всех газетах это было описано под заглавием «Живая старина». И попутал же черт меня с этим дуроломным князем связаться: заарендовал я у него маленькую мельницу-колотовку, соблазнился местом из-за охоты. Говорят, сам Грозный сюда ездил: в одну сторону леса идут, и хоть сотню верст, хоть другую отсчитай, все будут леса, облоги и пустоши, в другую сторону – болота никому недоступные, там на островках разводится всякая птица, всякий зверь, и временами выходят, вылетают в леса и на пустоши. Между лесами и болотами ручей бежит, и на ручью стоит моя мельница. Весною вся утка, весь гусь валят над моей головой, осенью вся дичь рассыпается по кустам, по плесам, отдыхает, и какая жирная – убьешь одну штуку, и сала фунт, так и считаешь: фунт. Но у всякого охотника свое пристрастие, иной по волкам, иной по птицам, я любитель охотиться с гончей по зайцам. В то время, случись, издохни у меня от старости славный мой гончар костромич. Туда-сюда пошукал я, и скоро мне мужики привели польскую сучку, тоненькая, словно пружинка, и зовут Флейтой. Наговорили, как водится, про собаку семь коробов, и что будто бы даже в княжеской охоте такой собаки не бывало, а хозяин ее убит на войне.
Было это дело осенью, вышел я в лес пробовать собаку еще при звездах: потому всегда рано выхожу на зайцев, что поутру они еще не крепко лежат, скорее подымешь. Пока я переходил с княжеских мест на крестьянские, пала роса-узерка. Я люблю крепкую узерку лучше даже, чем первую порошу, по ней следы зайцев тоже видны отчетливо, зелененькие по седому, а деревья стоят золотые, и собачий голос в одетом лесу мне приятней – ну, просто прелесть как хорошо! Вижу я по узерке след: три лапы заячьих, а четвертая как-то ни на что не похожа, ни человечья нога, ни коровье копыто, скорее лошадиная подкова. Так я подумал, – это чей-нибудь конь в заячий след попадал, но прошел по следу довольно, и нет, – это лапа такая у самого зайца, вроде как бы лошадиная. Пустил я сучку по этому следу, и враз она зайца этого невидимо мне в густели подняла и залилась тонко и очень приятно, будто флейта в лесу сыграла. Диковинный голосок, и сразу мне очень понравился. На первом кругу зайца я проморгал, или так уж он невидимо прошел в густели – не привелось даже и поглядеть. Перебегаю поляну, становлюсь на другой круг. Флейта нажимает, ближе, ближе – нет зайца, а собака проходит сзади меня: значит, пока я ждал его впереди, он аккуратненько сзади меня в двух шагах прошел и не показал мне свою окаянную лошадиную ногу. Лес мне совсем незнакомый; гон подвигается в неизвестную мне сторону, и я не могу, как ни стараюсь, не только убить, а даже и повидать косого черта. Затерялся я на кругах, раз с разом перекрутился вокруг себя, все на свете забыл, и какое время, и где нахожусь; мне большая радость слушать собаку, только бы не бросала, а я своего добьюсь непременно и хоть убить не убью, а такого случая не бывало никогда со мной, чтобы не повидать тонного зайца, если собака его гоняла весь день. Мне страсть стала поперек горла, чтобы повидать узнать, отчего у зайца такая нога. Но, замечаю, уже вечерние звезды показываются, и тут я опомнился: надо как-нибудь домой попадать или готовить ночлег в лесу. Пошел я наудачу по первой зеленой тропе, шел, шел, и открывается мне луговина без края, и по ней стога сена вдаль уходят без конца, без счета. Я выбрал себе стог возле самого леса против просеки, омял ямку для ночлега и начал трубить, отзывать собаку. Сколько ни трубил, не подается собака, и слышу – парко так гонит и, кажется, прямо на просеку. В это время поднялся огромный месяц над луговиной и, как у него всегда бывает, сначала ходко пошел вверх, а потом остановился, будто опомнился, в свой вид пришел и засиял – вот как засиял, что мушку совершенно видно, как днем. Вдруг сердце у меня упало: при месяце вижу – просекой лупит на меня этот самый заяц, летит, растет, растет, и когда на выстрел набежал, так и стрелять стало страшно: какой-то с теленка ростом, но уши и все обыкновенное заячье, правая же передняя лапа – балда, просто пудовая здоровенная балда. Наждал я его близко, шагов на двадцать, навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.
Теперь я все понимаю, к чему мне это показалось в лесу: было это мне к скорби. А я тогда ничего не понял и, как поутру очнулся на стогу сена, как услыхал, что собака все лает, – до того обрадовался! Такой собаки у меня никогда не бывало, чтобы день прогоняла и всю ночь. Гляжу я, а заяц и вправду просекой бежит на меня. Убил я его, осмотрел: ничего особенного, просто у него давно была перебита передняя лапа и разрослась в огромную мозоль. Пока Флейта до меня добежала, я еще, не сходя с места, убил двух шумовых, да по пути домой, не моря собаку, свернул с лежки двух русаков. Взвалил я все пять зайцев на плечи и нарочно прохожу по княжескому двору, чтобы егеря знали наших, видели, какая у мельника собака. Иду по двору козырем, хвост пистолетом. А вечером, только сел я чай пить, входит ко мне княжеский егерь, выложил на стол двадцать пять рублей.
– Ну, ну, Михайло! – говорит егерь.
– Без тебя, – отвечаю, – знаю, что я Михайло, чего ты нунукаешь?
– Ну, ну, – говорит, – князь твою собаку покупает, прислал деньги, давай собаку.
Поднялась из меня глубина: пушил я, пушил и князя и егеря. Но спокойно так, принунукивая, дал мне егерь понять, – ежели деньги не возьму и не отдам Флейту, он сейчас только свистнет, и собаку силой возьмут. Так и приказано, если мельник не отдаст, взять силой собаку, а самого гнать в три шеи с мельницы. Стало мне на душе мелко, бесприютно, упрашивал я, даже о стену головой стукался, ревел… Егерь знай свое бормочет, как тетерев: «Ну, ну!» Он из латышей был, упрямый. Так вынули из меня душу, а кой же черт мне без собаки и мельница! С этого вечера завинтил я на всю зиму без просыпа.
Очнулся я ранней весной, когда на снегу только-только забормотали тетерева. Слышу, все говорят: революция, арестовали царя. Не будь этой обиды с собакой, ничего бы со мной и не было, потому что по природе я тихий человек и верил в постоянство: солнце, к примеру сказать, постоянное, а ветер непостоянный, солнце ветер всегда перемогает; и в человечестве тоже, казалось мне, существуют цари, князья, образованность, это все постоянное, без этого нельзя, а что разные бунты, то это, как ветер переходит, сделает свое дело сеятель, посеет, а потом работает солнышко. Об этом мы, бывало, много спорили с одним моим приятелем, Семеном Демьянычем – он мастеровой человек, в Сибири на каторге страдал за политику и сейчас жил, только одной картошкой с машинным маслом питался.
– И солнце, – говорит он, бывало, – тоже движется.
– Слышал, – отвечаю, – и солнце, и вода трепещется, а все-таки приятней нам всем бывает, ежели ветер стихнет и воды лягут.
– Тебе бы только приятней, – скажет Семен Демьяныч, – не в приятности дело.
Я это очень даже хорошо понимал, что не в приятности, и Семена Демьяныча за то уважал, но что же мне делать, если натура у меня такая: сам я тихий человек, робкий, на людях сам себя скоро теряю, а в сторонке – живу хорошо.
Но пришла и мне, тихому человеку, пора заволноваться. Как услыхал я, что революция произошла и царь арестован, подымись и во мне этот ветер, из-за собаки, конечно, и прямо я к Семену Демьянычу за город на совет. Выслушал он меня и так говорит:
– Тебе бы, Михаила Петров, надо на платформу стать.
– Что ж, – отвечаю, – станови!
– Ладно, – говорит, – придет время, станем, а вот тебе мой совет: по-го-ди.
– Для осторожности'–спрашиваю. – Это хорошо, только на этой платформе я всегда стоял, покойная платформа, да вот только собаку у меня отняли.
– Это хорошо, – говорит, – что у тебя ее отняли, хоть мало-мальски стал сознавать. Нет, за меня ты не беспокойся, я не для осторожности тебе это говорю, а потому что наше с тобой время еще не пришло. Что бы тебе ни говорили – не верь, как бы ни ласкали – не отвечай, и может быть, и собаку назад отдавать будут – не принимай, мы ее сами возьмем. По-го-ди.
Умнейшая голова у Семена Демьяныча, как сказал, так в точности все и вышло. Никаких перемен в нашей деревенской жизни поначалу не было, жили все равно как и при царе, а все-таки в конце концов и дождались: представили князьям выдварительную, чтобы в двадцать четыре часа вон, и с собой один воз мебели. Уехали князья, и началась какая-то путаница с перебоями, какие-то чужие люди показались издалека на телегах, живут при дороге, в парке, слетелись, как вороны на падаль.
Смешно теперь подумать о себе, какая в душе моей жила все-таки осторожность: собака моя собственная Флейта живет на барском дворе, и царя нет, и князей нет, а я все опасаюсь пойти и просто взять свое. Будь, конечно, люди вокруг и я бы другой был, а то какие люди! Знаете, как у нас, мужик скажет: в черта не верю, а в сумерках побоится в овин сходить; сами лезут грабить и сами же перешептываются, будто князь по саду ходит и говорит: все грабьте, оставьте только веревки вас потом перевешать. Понимаю теперь и свои сомнения: хотя Семен Демьяныч и страдал, но ведь Христос еще больше страдал, и все-таки до сих пор от этого не перевелись ни книжники, ни фарисеи.
День ото дня, однако, все тревожней становится, и в себе чувствую вроде как бы приказ: не зевай, Михаиле. Собрался я в темную, глухую ночь, прокрался на собачий двор, сгреб Флейту – и на конюшню в стойло, где стоит тот самый знаменитый Арап, на котором князь въехал в земское собрание. И только-только вскочил я на Арапа, слышу – начинается грабеж, валит народ на барский двор. Держу я Флейту в одной руке, на луке, в другой повод, и умывать, и умывать. Тридцать верст проскакал, будто живой рукой за молнию держался. Сказал зятю: «Спрячь, держи, чтобы ни одна живая душа собаку не видела». Сдал Флейтушку и опять умывать назад.
Все пошло против меня, против моих понятий; видно, правду говорил мой родитель-батюшка, что бык, черт и мужик одна партия: все признают за наше, а все тащат к себе, в свой дом. И закипела во мне тогда такая злость, какой до того в себе никак не сознавал. Лег я на голую лавку, сапоги под голову подложил и спал до вечера. Слышу, наконец, под самым моим окном гармонья рычит. Прохватился, подошел к окну, а там хромой Евтюха-горлан вот растягивает, вот надувается:
Бейте меня, колотите меня.
Коли вам надоел, вы жените меня.
Спрашиваю Евтюху, чего это там у ручья столы стелят.
– Это, – говорит, – моя свадьба, женят меня, приходи.
И моргнул мне, головой кивнул наверх, где винный завод. Вон она, какая свадьба-то выходит, нечего сказать, веселая.
Из окошка моего все было видно, и очень все казалось чудно: княжеские лакеи подают кушанья – по-господски, и тут же зарезанная свинья лежит, любители сало вырезают и на костре поджаривают – по-крестьянски. Смерклось, стемнело, и осталась наверху только узенькая как бы медная полоска, а по этой зорьке, вижу я, люди как черти черные с винтовками в руках крадутся, ползут. Минутным делом вышло: хлоп, хлоп, а красноармейцы не стали стрелять. И там уж на медной зорьке черная бочка показывается, кричат оттуда:
– При-ма-а-йтя.
Летит бочка по косогору, докатилась до ручья – кряк о камень и вдребезги. В затоне к воде прибавилось. Сверху же опять:
– При-ма-а-йте.
И другая бочка летит, и опять вдребезги, и еще в затоне прибавилось. Катали, катали, как яйца, и редкая цела доходила. Одну и вовсе дуром пустили, накось пошла, прямо на мой домик ручей перекатила, на сухом с силой взялась, подвалила ко мне на огород маленечко, словно подумала, не назад ли ей, и вдруг, здравствуйте, милости просим: перед самым моим окошком на попа стала.
Закуралесили на свадьбе немытые рыла, кто из разбитой бочки дохлебывает, кто прямо из ручья, а бабы кувшинами винную грязь таскают и таскают домой про запас.
Такую сотворили Халамееву ночь. Как тут можно думать было, что люди людьми удержатся и не пустят опять к власти князей… Переломилась в тот час душа моя надвое, и князей не хочу, и с этим народом жить тоже не радость. Вот я взял тогда и придумал себе: издохну. Взял я ведро, нацедил из бочки спирту, губу приложил и слышу сзади знакомый голос:
– Михаила Петров, ты издыхать собрался? Оглянулся я, а это Семен Демьяныч стоит с ноганом и весь в коже. Объяснил мне: завод защищал, да вот все его бросили.
– Давай же, – говорит, – вместе издохнем. Пьет и глядит на меня, пьет и глядит.
– Ну, – крикнул, – прощай, товарищ.
Гокнулся и всего себя спиртом облил. Нацедил и я другое ведро, стал рядом с покойником, и уж я лакал, лакал, уж я жег себя, жег… Ничего не помню, как я ведро выронил, как на земле очутился. А было мне, будто на небе вроде кабы аэропланы показались, и вот летят, вот летят из конца в конец, будто птицы на перелет. Стал я к ним ближе приглядываться и разобрал, – не аэропланы это, а мужики на кулях летят, как на аэропланах. Один так низенько надо мной протянул, я ему успел крикнуть, и голос мне ответил сверху:
– В Москву летим, муку менять? Халамееву ночь справлять.
Сел я на куль и только взвился на высоту, куль из-под меня и выскользни, и гок я на землю: голова болит, ноги, живот, – весь разбитый, весь поломанный, сижу и не чувствую, я это или не я. Тронул себя, ущипнул – чувствую, стало быть я. Тронул Семена Демьяныча.
– Ты? – спрашиваю.
– Я, – говорит.
– Стало быть, я не издох?
– Нет, не издох.
Выпили мы, опохмелились, в себя пришли, повеселели. И вот будто мы с того света явились или с горы Фавора: все на земле стало нам как бы в преображении. Там видим, бык в поле один ходит без коров – не бывает же так, овчонка, телушка – все разбрелось, а халдеи как лакали, так в грязи и лежат. Две бабы на камне сидят и вот голосят, вот голосят, будто в родительскую. Голуби стайками с крыши на крышу перелетают, и вороны кричат, надуваются, и все нам дивно, чудесно, и куда ни кинешь глазом, все не на своем месте, все переставилось.
– Ну, я по причине, – сказал Семен Демьяныч, – а ты отчего лег издыхать?
– Я тоже по причине; сам должен ты понимать, и их не хочу, обидели они меня, и князья мне ненавистны.
Вот тут-то и скажи Семен Демьяныч на грех:
– Ты, Михаила, сознаешь, почему же ты не берешь власть сам? Вынул из кармана пачку печатного, подает.
– Что это?
– Это, – говорит, – декреты. Человек ты грамотный, учи декреты и действуй. Так у меня тут будто хвист отвалился и крылья выросли. Взял я декреты, Семен Демьяныч мне мандат написал и наставляет:
– Учи, Михаила, декреты и помни, чтобы в точности все: сам видишь, вон эти люди лежат, как свиньи, власть над ними легко взять, да удержать трудно.
Так он мне власть передал, а сам в город, обещался живой рукой пулемет представить. Учу я декреты, смотрю, Артюшка подходит ко мне.
– Как же, – спрашиваю, – ты уцелел?
– Я-то, – говорит, – не диво, а вот как ты возле бочки сидишь и бумаги читаешь?
Показал я ему мандат, декреты, он подумал и говорит:
– Давай же вместе, я тоже маленько сознательный. Ух, и попер же у меня этот Артюха по деревням, только и слышишь везде его трубу:
– Гарнизуйтесь, гарнизуйтесь.
Набрал он каких-то безусых человек пятнадцать, у пьяных винтовки мы отобрали, вооружились, рассыпались по парку. А народ из чужестранных деревень все подваливает и подваливает и тоже: у кого винтовка, у кого наган. Обложили они нас с трех сторон. В парке же над озером было так, что раз выстрелишь – и будто сто раз ударило. Как начали мы палить, будто нас целый корпус. Вскоре и от Семена Демьяныча пулемет подвалил и зататакал. Загнали мы всю шатию-братию в грязь. Узнали они Халамееву ночь. И тут в эту самую ночь я утвердился во власти.
Смотрю теперь себе вслед, куда этот мой природный тихий человек девался, и вот оказывается, – нет, не знаем мы, на что способен каждый из нас. Вот есть у тебя умишко какой-нибудь, а приставь к нему власть – и сразу ты себе в тысячу раз умней покажешься, тот же человек и не тот. Семен Демьяныч все мне твердит: «Учи, Михаила, декреты», а мне уж смешно и слышать его старые понятия. Раз нам надо было собирать чрезвычайный налог, и так по декретам выходило, что это вроде как гуманность какая, народ, мол, для своей свободы жертвовать должен. Долго я с этой гуманностью сидел, бился, бился, уговаривал, упрашивал: ну, нет и нет начисто ни у кого. Раз случилось, был я сильно выпивши, я тогда дня не пропускал, – пришел ко мне тогда человек, стал на коленки, просит от налога избавить, клянется всеми святыми, что нет у него ничего, помянул даже и Богородицу. Противно мне стало, взял я и так легонечко его в зубы наганом толкнул. И вот тут удивление: выплюнул он зубы, вынимает из карманы деньги и все отдает. Тут сразу я все и понял, и в две недели таким способом собрал весь чрезвычайный налог, и в город представляю. Семен Демьяныч и рот разинул:
– Как это, – говорит, – тебе удалось так, Михаила?
– Посредством гуманности, – отвечаю.
Смеюсь я и знаю: самого Христа поставь собирать чрезвычайный налог, и он точно таким же способом соберет, как и я, посредством этой самой гуманности.
А между прочим, пошли дополнительные налоги, и конца им не было из-за гражданской войны. У меня же вдруг начали руки трястись, от вина ли или от своего поведения, право не знаю, просто скажу: заболел. Раз как-то сижу у себя дома, выпиваю в одиночестве, раздумываю, какая у всех ко мне ненависть, а сам я чувствую гуманность в себе, и так удивительно, что все это вместе. Гляжу я за окошко, а из перелесочка зайчик выходит: ковыль, ковыль. Моргнул я крепко, и нет зайца; значит, так только представилось. Вот я занялся закуской и потом искоса так для проверки глянул на то место, где зайчишка проковылял, а там теперь два, и передние лапки у обоих перебиты. Сморгнул я, и опять ничего. Артюшка стоит у окна с донесением, чтобы неотложно по важному делу мне в Совет на чрезвычайное заседание. «Хорошо, – отвечаю, – сейчас». Он и ушел. Поднялся, хочу идти, как меня кинет! А зайцы из леса валом валят, подстреленные, с перебитыми лапками, и впереди всех большой с лошадиной ногой; уши на небе, как тополя стоят, вот как сито пробиты дробинками, и сквозь ситинки звезды горят.
Добрался я ни жив ни мертв до конюшни, сел на Арапа, кое-как держусь и еду в Совет. Было уже совсем темно, и не разглядел я, как Арап сам ступил на лестницу. А как увидел и вспомнил, что у князя он к этому был приучен, забавно показалось: дай-ка попробую… Шевельнул я ногами, ка-ак он двинет – моргнуть не успел и въезжаю в зал заседания.
Эх, тихий я человек, робкий, пристала мне власть как корове седло, но все-таки сам же я своими глазами видал, как на коровах верхом ездят. Вышел я из своей натуры, и трудно мне было назад взойти. С одной стороны враги, с другой – эти привидения – зайцы. Пришлось мне из Совета пешком удирать через три губернии сюда на эту мельницу, и через все три губернии за мной зайцы шли.