Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
Июнь 1917 г.
По сю сторону Глиница живут Кибаи, а по ту – Шибаи, и метятся на землю Стаховича, на его клевера: вот пустить бы на них стада, повытравить, разделить и распахать бы эту барскую землю.
Задумали это дело хорошо, а решиться не смеют, боятся. Не случилось бы как в пятом году, и еще боятся Кибаи из-за этой земли с Шибаями сцепиться.
Посылают в город крестьянина правильной жизни, Трифона. Не беда, что Трифон неграмотный, зато твердый, и уж у него-то крестьянская земля не проскользнет между пальцами.
Приходит в собрание Трифон, садится на стул и слушает. Вот первый оратор выходит и говорит:
– У меня, товарищи, так: если я сказал «А», то непременно потом скажу «Б».
Трифон ладони сложил, пальцы за пальцы загнул, твердо держит, чтобы ничего сквозь не проскочило, и вот думает, вот думает об этой загадке: «Ежели я сказал „А“, то беспременно потом скажу „Б“».
Второй выходит оратор:
– Земля, – говорит, – Божья!
А Трифон думает все о загадке про «А» и про «Б».
Третий оратор говорит:
– Земля, товарищи, ничья!
Это хорошо запомнил Трифон и опять вернулся: «Ежели я сказал „А“, то беспременно потом скажу „Б“».
Человек Трифон неграмотный, трудно ему разгадать, и человек он притом некурящий. Шибануло на него в собрании табачищем, – пропадите вы, табашники, пропадом! – замутилось в голове, закружилось, пошло все ходуном. Так и уснул от табаку и, главное, от думы своей, голову свесил на грудь, а руки на живот по-прежнему, ладонь твердо держит на ладони, палец за палец, чтобы, сохрани Бог, через них чего не прошло. Как раз тут и выходит настоящий оратор из Петрограда от партии «Земля и Воля», председатель Главного Союза, товарищ председателя Главного совета, действительный член Исполнительного комитета, и приветствует всех товарищей от бабушки русской революции, от министра земледелия социалиста-крестьянина Чернова, от с.-р. и с.-д.
– У нас, – говорит, – в Петрограде состоялось решение, чтобы слов иностранных не употреблять никаких абсолютно! – Спохватился.
– Виноват, ошибся: совершенно никаких иностранных слов не употреблять, товарищи, а говорить только о вещах конкретных.
Опять спохватился, но потом скоро наладился и объяснил просто, что самовольно землю расхватывать нельзя, а нужно выбрать земельный комитет и тогда можно будет всю землю отобрать в пользу народа.
– Организуйтесь, организуйтесь, – говорит, – без этого земля от вас убежит!..
И закончил речь:
– Товарищи, самый лучший бриллиант сверкал доныне, товарищи, в короне самодержавного царя, товарищи, а ныне он сверкает, товарищи, в короне самодержавного народа, товарищи!
Как тут все товарищи ахнут в ладоши, словно сто тысяч голубей сорвались сперепугу.
Пробудился и Трифон.
– Как, что? – спрашивает.
– Бриллиант, бриллиант, – говорят ему, – сверкает у нас в короне, а ты спишь, дурень.
Почесался Трифон, а земля-то и пробежи у него между пальцами.
Собираются на выгон Шибаи и Кибаи, спрашивают депутата Трифона, что он в городе слышал, какие о земле выходят права.
Кратко ответил Трифон:
– Земля ничья, берите!
В ту же ночь табуны шибаевские и кибаевские выступают на клевера, утром выгоняются стада, семьсот с чем-то коров, не считая подтелков, две тысячи овец и с каждого двора по свинье с поросятами. Через две недели все чисто, выезжают пахать. Но мыслимо ли пахать клеверище сохами! Ткнулся один – прочь сошник, ткнулся другой – другой пополам, третий – третий сломался. И такой у нас упрямый народ, пока все не попробуют, не остановятся, все сошники поломали. А тут еще беда: яровые зажухли от весеннего холода и от летней сухмели, и клевера потравили – чем кормить лошадей осенью?
Один кузнец богатеет и радуется, день и ночь у него работа. Раньше все был Алешка Голопузый. А теперь не подойдешь без поклона:
– К вашей милости, Алексей Семенович, соблаговолите сошничек наварить.
Земля и властьВесна в этом году была дружная, как наша революция, после сильных морозов внезапно хлынул дождь, и вода, размывая чернозем, потоками бросилась в овраги.
Покрытая водой, покинутая властью человека, лежала земля как до сотворения мира: безвидна и пуста. Когда воды стекли, заезжает из города мещанин ко мне на хутор, арендовать мой сад, осмотрел деревья и говорит:
– Сад будет с урожаем, а снимать подожду, пусть образуется революция.
– Революция, – говорю, – уже совершилась, видите, все спокойно: саду от крестьян опасность не грозит.
– Власти нет никакой, – отвечает мещанин, – подождем, пока власть образуется. Революция, я согласен с вами, произошла, а ум человеческий не произошел.
И в ожидании власти покинул мой хутор.
Однажды нас разбудил среди ночи яростный лай в соседней усадьбе, и были слышны обрывки какого-то громкого неудовольствия потревоженных владельцев. Потом собаки провожают со двора какого-то врага до нашего хутора, к этим собакам присоединяются наши, въезжает тележка и кто-то в белом пьяно ворчит и ругается.
– У вас тут никаких правов нет на дворе!
– Какие же вы тут среди ночи права ищите, товарищ, кто вы такой?
– Комиссинеры!
Голос казался нам знакомым, как будто это был Архипов голос.
– Права проверяю!
– Зачем же среди ночи искать права, лучше бы днем.
– Вся власть моя, захочу, разбужу, захочу – мимо проеду. Моя власть и крышка! Нет у вас правов во дворе!
– Да это ты, Архип?
Совсем другой, обыкновенный и не враждебный голос ответил:
– Я, Михал Михайлыч!
И, как бывало моя матушка, весьма мудрая в обращении с народом, ласково приглашает к себе прежнюю всесильную власть нашу, урядника, так и я зазываю к себе вновь испеченного и уже пьяного комиссара Архипа. Необыкновенен вид этого столь знакомого мне с детства мужика: в белом брезентовом балахоне и шашка через плечо висит.
– Откуда балахон?
– От прежнего урядника.
– И шашка его?
– Ихняя шашка.
Хотел бы сказать: «проваливай к черту», но привычка ладить с полицией побеждает, мы уговариваем Архипа бросить проверку «правов» и отправиться спать. Доброму совету этому он подчиняется и опять, сопровождаемый ужасным лаем наших и соседских собак, исчезает во тьме.
Так после революции первый раз у нас показалась власть, будто из пучины безвидной земли чей-то первый рог показался.
После Пасхи – самый сев! А у нас в волости зовут начинать волостной комитет. Уездный комиссар, из учителей сельских, очень толково рассказывает нам о комитете, о том, какие у нас теперь огромные права. Вышли мы на двор, лошадей своих посмотрели, чаю попили, в селе пооправились, и там всех заодно осенило, что быть председателем управы никому другому, как Ивану Иванову Мешкову. Главное, что за него стоят солдаты Московского гарнизона, и так человек подходящий: хозяйства у него нет, живет на задворках у дяди, нет у него и ни хаты, ни семьи, свободный человек, как птица, не какой-нибудь «буржуаз». Сидел он в тюрьме за уголовное дело, но потом исправил себя политикой и сидел за политику, вроде как бы несчастный какой – этот не выдаст мужиков! А что малограмотный, так при нем же писарь будет.
– Ну-ка, Иван Иванов, покажись всем!
И вышел на середину чайной худой-прехудой человек, лоб и нос у него утюгом, виски вдавлены, а глаза горят.
– Ну, скажи что-нибудь, оратор!
– Можно, – ответил Иван Иванович и почему-то заговорил про избирательную урну.
– Избирательная урна, товарищи, есть секретный вопрос, и совпадает с какой-нибудь тайной, и эту тайну нести нужно очень тщательно и очень вежливо и даже под строгим караулом.
– Здорово, здорово! – одобрили речь мужики – непонятное, но удивительное красноречие.
– И не выбирайте высокого, – продолжал Иван Иванович, – у высокого много скота, хозяйство, он буржуаз, выбирайте маленького!
– Верно, верно!
Постановили выбрать Ивана Ивановича и с тем являемся опять в волость, а комиссар уже знает, кого мы хотим выбрать, знает, что уголовного.
– Это, – говорит, – нельзя, это против закона.
Выходит солдат и читает по бумажке какое-то постановление, что вот де все теперь, кто раньше, чем виноват был, прощаются и возвращаются к своим правам.
Всюду одобрение солдату, и понятно: раз уж по-новому, то все нужно по-новому и виноватых нужно простить. Но комиссар знать ничего не хочет, стоит на своем: закон есть такой.
– Признаете ли, – спрашивает, – Временное правительство?
– Признаем, признаем!
В тесное помещение волости мало-помалу сходятся любопытные – женщины, дети, тесным кольцом окружают комиссара.
– Признаем, признаем!
– Так невозможно, – задыхаясь в дыму, говорит комиссар, – лишние люди выходите.
Никто не трогается. За комиссара вступаются:
– Товарищи, выгоняйте их, граждане, гоните, выметайте всех, товарищи!
Нехотя расходятся, а другие ворчат:
– Ладно, вы нас вывели, а мы вас на обществе выведем, вы не думайте, вы не вечные!
Расчистив место вокруг себя, комиссар рассказывает о мнимом двоевластии и что на деле нет никакого двоевластия. Пока он это говорит, народ с улицы опять битком набивается.
– Доверяем ли?
– Доверяем!
А один солдат вдруг и говорит:
– Мы доверяем потуда, покуда он с нами согласен.
– Верно, – кричат за ним, – постольку доверяем, поскольку он доверяет нам.
Комиссар опять заметил толпу:
– Невозможно!
– Граждане, выгоняйте, товарищи, выметайте! Но теперь уже больше никто не слушает окриков, и все прибывает и прибывает народу. Всем собранием завладевает солдат.
– Граждане, как член Московского гарнизона заявляю, что я вами недоволен. Мы, солдаты, все организованны, все читаем, даже понимаем слова иностранные и знаем, из-за чего война: без аннексий и контрибуций, на самоопределение. А вами, граждане, я недоволен, потому что вы плохо стремитесь.
– Плохо, друг, плохо!
– Потому что вы непросвещенные, у вас теперь враг не голод, не германец, а культурно-просветительная деятельность, что мы некультурные и вся Россия необразованная и никакая.
– Благоразумные ваши речи я поддерживаю, – останавливает оратора комиссар, – но прошу вас говорить ближе к делу.
– Хорошо: выбирайте, товарищи, Ивана Иваныча.
– Его нельзя: он уголовный.
– Теперь все равны!
– В таком случае я складываю полномочия.
– Ну, что ж!
Так смыли у нас комиссара. А потом дело пошло быстро и гладко. Монопольные цены на хлеб отменили, потому что это несправедливо: у бедного побрали хлеб по низкой цене, а кто хлеб укрывал, дали высокую. Отменили без всякой оглядки. Постановили цену на труд мужской и женский, австрийцев у помещиков решили снять и передать бедным солдаткам: у тебя мужа взяли – вот тебе муж!
И в один день этот вся Россия для нас переменилась, непонятные, бескрайные горизонты нашего государства как будто стали сходиться ближе, ближе, и вот к вечеру все стало понятно всем, и даже неграмотным, где мы живем: мы живем в Соловьевской республике, и власти все у нас под руками, и мы сами власть. И когда мы встречаемся, то говорим как государственные люди, потому что все это стало свое: если я, например, плохо пашу, то меня остановят и поправят не из-за моих интересов, а государственных, или вот, например, в лесу у меня дрова лежат, это дрова не простые мои дрова, а государственные. После их все стали тащить именно потому, что они государственная собственность, но это после случилось, об этом потом и расскажу особо. В этот же первый день нашей республики все как бы для всех стали богаты.
Из газет, которые я даю читать Задирину от воскресенья до воскресенья, он непременно выжмет что-нибудь про попов и, возвращая мне газеты, подробно своими словами рассказывает и потом все переносит на нашего батюшку:
– А наш что молчит, он первый должен в церкви нам объяснить все, молчит, стало быть, недоволен…
С батюшкой я по этому поводу переговорил, но лучше бы не говорил; совсем беспомощный стал человек, жалко улыбнется. Впрочем, никогда и говоруном-то не был он, а так добра делал много, редкий, самый крестьянский, прежнего строя поп.
Вот приходит теперь ко мне Задирин и объявляет:
– Пожалуйста, на сход, будем попа судить!
И рассказывает подробно, как и что вышло с попом: собрались в церковь к обедне, стояли, молились обыкновенным порядком до Великого Входа и тут батюшка…
Страшное, заговорщицкое лицо стало у Задирина.
– Батюшка провозгласил: «…благочестивейшего самодержавнейшего…»
– Николая помянул! – испугался я.
– Так точно: помянул Николая Кровавого, назвал по имени, отчеству и потом супругу его и наследника цесаревича. Что теперь с ним делать?
– Не понимаю…
– Вот то-то, и мы не понимаем. Гул по церкви, по народу пошел, бабы сейчас между собой забалакали: вот, мол, мы говорили, что вернется, ну вот, и вернулся. «Цыц!» – кричат солдаты на них. И все пятнадцать солдат Московского гарнизона плюнули, вышли и возле церкви совершили великое бесчинство. Ну, скажите, что же это такое?
– Не понимаю, товарищ, не понимаю.
– И мы не понимаем. Приходите на сход разобрать это дело.
Пробираясь потом загуменной дорожкой на сход, завернул я огородами к Никите Васильеву, посоветоваться: жалко мне священника, знаю, что не посмеет он так, а легенда создается для него очень опасная. Никита Васильев старый, 90-летний человек, богомольный и справедливый: три раза в Сибирь ездил от общества землю искать и до сих пор сходы по-своему повертывает.
– Зовут, – говорю, – меня, Никита, на сход, попа судить, будто бы он царя помянул…
– Боже сохрани, – ответил Никита, – не помянул, а так…
– Да как же так-то?
– Отцикнулся. Сказал «самодержавнейшего» и ах!., державу Российскую. Батюшка не помянул, а отцикнулся.
– А супругу и наследника!
– Да, говорю, ничего, ни супруги, ни наследника и ничего протчаго, отцикнулся и все. У нас это диво, а по протчим местам, даже в городе часто попы отцикаются.
Тогда попросил я Никиту и на сходе так сказать, и вместе мы с ним отправились.
Пошумели на сходе, погорланили. Сначала, было, решили к батюшке «апутата» направить, но никто не соглашался идти депутатом. И вышло, как предложил старый деревенский ходок Никита: без всякого шума, чинно, благородно попросить батюшку в воскресенье отслужить на выгоне молебен и прислушаться получше, кого он поминать будет. Так и порешили.
Приходит то воскресенье. Выносят на выгон из церкви хоругви, а солдаты несут красные «флаки»: «Да здравствует свободная Россия, долой помещиков!» О всем, конечно, батюшка предупрежден, ни жив ни мертв выходит из церкви.
Никита шепчет мне:
– Вот времена-то настали: раньше попы чертей судили. А нынче черти судят попов!
У батюшки служба быстрая и такая манера: сначала кое-как, только бы поскорей, а под конец как бы обрадуется чему-то и закончит с большим подъемом и простодушной радостью по случаю ли конца или праздника. Теперь служить ему трудно, все впились глазами в него, следят за каждым словом, Боже сохрани, ошибиться! Но тридцатилетняя привычка взяла свое, под конец оправился, воодушевился и победил…
– По-бе-е-ды… – как бы разбегаясь, запел батюшка.
И потом: раз, раз, раз!
– Благо-верно-му императору…
– Ах!
Вздрогнул.
И все вокруг загудело.
– Ах! Державу Российскую.
Батюшка вдруг как бы осыпался и еле-еле довел до конца.
Вскочил на табуретку первый оратор, начинает митинг:
– Товарищи, слышали?
– Слышали, слышали!
Первый оратор предлагает скромную меру: проверить церковное имущество. Второй оратор забегает дальше: потребовать сумму всего церковного имущества сельскому комитету. Третий товарищ спешит дальше, он забыл уже про священника и говорит про землю и волю.
Земля! Земля!
И вот, наконец, на табуретке любимый и страшный оратор Федька – большевик. Этот гол и ничего не боится. Кажется, не говорит, а во весь дух бежит и кричит:
– Земля, земля, за мною, товарищи!
Призывает народ немедленно захватывать помещичью землю, немедленно делить ее, кому что достанется: хоть по борозде, по две.
Земля, земля!
И так будто весь митинг бежит. Впереди бежит тот, кто вовсе гол, молод и ничего не боится.
– Земля, – зовет, – земля!
За ним бегут во весь дух: малоземельные, однолошадные, однокоровные. Оглядываясь, все ли бегут позади, посматривая на кустики, нельзя ли туда шмыгнуть, бегут двухлошадные, двухкоровные и разные мелкие арендаторы, нерешительно, смекая о всем, но с лицом обращенным в сторону бегущих, стоят сельские кулачки.
Отдельно, как заговорщики, собрались на свой собственный митинг безлошадные и безкоровные, вернее, помещичьи батраки: они боятся богатых мужиков, безнадежные рабы жизни, они давно уже на все махнули рукой, они знают, что работать у богатых мужиков придется много больше, чем у помещиков.
И заговорили безлошадные:
– Не надо земли!
Взбунтовалось все подполье Адамово, все оно бежит захватывать землю. А эти безлошадные не хотят вылезать из подполья и угрюмо твердят:
– Не надо земли!
У баб деревенских свой разговор – бабы по-своему разговаривают и о земле, и о митинге.
– Видела, – говорит одна, – самого Митинга, вышел Митинг черный, лохматый, голос грубый и кричит: товарищи, захватывайте землю, у помещиков много земли!
У помещиков, а вот еще где-то, сказывают под Москвой, в 12-м году француз много оставил земли.
– И под городами!
– Как же ты из-под городов-то ее выдернешь?
– И очень просто: города отменяются, городов больше не будет. Землю все разделят мужики, и по всей местности будут жить одни мужики и заместо царицы выберут какую-то бабушку Брешку.
Старый ходок деревенский Никита Васильевич очень, очень стар, ему бежать за землей невмоготу, он сидит на камешке и беседует с теми, кто разбрелся и не знает, куда пристать.
– И опять я скажу, – говорит он, – не судите батюшку строго: он это не нарочно, это бывает и в городе, батюшка отцикнулся. Я вот про что думаю: говорят союзы, свобода и совесть, а зачем же грабеж? Нет, милые, нельзя нам без трех вещей прожить на свете, первое, без Бога, второе, без родителей, а третье…
Тут Никита вроде попа отцикнулся и вымолвил:
– Третье, без государя. Прости, Господи, – спохватился, – без пастыря.
– Чем же тебе не пастырь, – ответили старику, – Временное правительство и Керенский.
– Керенский, Керенский, – рассердился старик, – Керенский скажет подступать, а они отступать. Керенский!
Ах, эти годы, годы старые, стряхнуть уж их со своих плеч некому, когда минет девяносто. Вовсе забылся старик и, как сон, рассказывает:
– Мы в атаку, а он, батюшка, слез с коня, стал на коленки и молится, вот молится. Ну, а знаешь, чего эта молитва-то его стоит, может тысячи наших молитв стоит, такая молитва:
– Да про кого это ты, старый, рассказываешь?
– Про пастыря! – твердо ответил старик.
И не отцикнулся.
СамогонСлово «самогон» явилось в деревне взамен монополии или, вернее, – «винополии». Было управление, теперь самоуправление, был суд, теперь самосуд, была монополия, теперь самогон.
В Елецком уезде, где я близко наблюдал сельскую жизнь, самогон изготовляется из ржаной муки. Для этого нужно иметь два чугуна, в нижний кладется мука, верхним этот чугун прикрывается, тут, в верхнем чугуне, собираются пары алкоголя, но по охладительным трубкам стекаются в бутыль.
Техника винокурения постепенно совершенствовалась во время войны, а с момента революции она в деревне стала общедоступной. Почти каждая баба умеет делать самогон, причем качество получается у всех разное, как вообще во всяком кустарном деле. Небывалое распространение получил самогон в последний месяц благодаря, во-первых, новизне, а во-вторых, крайне угнетенному духовному состоянию крестьянина. Ждали земли, а когда дождались и разделили всю землю, на которую имели притязания, напр<имер>, наша деревня, то оказалось, что достается всего по восьминнику на душу. Земли больше нет, значит, надо переселяться, а что такое переселение, это у нас хорошо известно, это самое последнее дело. Это и еще частая смена правительства смутили душу крестьянина.
В самом деле, что вы скажете, если сегодня видели на стене правительственной управы расклеенное объявление правительства о том, что цены на хлеб ни в коем случае не будут повышены, а завтра читаете, что цены повышены вдвое.
Тут «запьешь, и многие запьют!»
Опять запили у нас люди – полгода возрожденные к новой жизни с момента закрытия монополии, прославившие трезвую жизнь. Второй Спас, например, у нас праздновали совершенно так же, как и злейшую эпоху монополии, и до того разбушевались, что из города милиции пришлось вызывать солдат.
В связи с этой потребностью в вине возникает новый отвратительный тип торговца и производителя самогона. Из пуда муки, которая, как известно, стоит до сих пор 2 р. 53 к. за пуд, выгоняется пять бутылок самогона, который продается на месте по 4 р. за бутылку и в городе по 10 р. Так что один пуд муки может дать 50 р.! Но этого мало: бардой можно великолепно откармливать свиней. Вот во что, в умелых руках, может превратиться один пуд муки, и правительство было настолько наивно, что верило, будто двойной ценой можно извлечь у крестьянина хлеб.
Не будь сознания необходимости жертвовать, и в то же время давления власти, то никто бы теперь из хозяев ни за какие деньги не расстался с собранным на своем поле хлебом.
Я не имею возможности учесть, сколько хлеба теперь перегоняется на самогон. Я замечал, что деревни наиболее малоземельные, которым все равно своим хлебом не прожить, занимаются больше самогоном, чем богатые: курят и продают, а потом будут сначала покупать, а потом просить хлеба.
В начале революции наша деревенская милиция довольно успешно боролась с винокурением, но мало-помалу эта милиция выдохлась. Наш милиционер, напр<имер>, получает 100 р. в месяц и живет в своей же деревне и занимается своим хозяйством. Он, как здешний мужик, опутан местными связями, и «поступить» ему против соседа никак невозможно. Никакие нравственные увещевания, которые у нас тоже практиковались путем писания статей в местной социалистической газете, не действуют, потому что нет восприимчивой почвы («а Васька слушает да ест»). И, между тем, в настоящих условиях все-таки нравственная почва – единственная, на которой можно бороться со злом. Эта почва теперь ускользает, но без сомнения она явится после новых испытаний от какой-нибудь последней, десятой египетской казни или, кто знает? – от нечаянной радости.