Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
Рассказ
Земли колодезских владельцев веером раскинулись на половину волости, а усадьбы их, в головке веера, собрались в кучку, примыкая одна к другой садами; на выгоне сидит батюшка и вокруг него разная мелочь: потомки дьякона и дьячка, арендаторы огородов, садов. Теперь земли все отобраны крестьянами, остались только усадьбы, хорошо вычищенные обысками. Среди разоренных и уничтоженных владельцев батюшка сохранил некоторую долю веса в глазах крестьян, и теперь в честь его группа усадеб называется не Колодезями, как раньше, а просто Поповкою.
Накануне последнего повального обыска в Поповке был большой переполох, – вопрос шел о сохранении самых последних имущественных запасов. Лепешкин Николай Иванович, по-моему, совершенно помешался, часами сидит, как загипнотизированный петух, и смотрит все в одну точку, например на цветочную тумбу. Вдруг вскакивает, опрокидывает тумбу, вытаскивает из-под нее окорок ветчины и мчит его на чердак, там выламывает из трубы несколько кирпичей, замуровывает окорок. А если кто-нибудь придет и обмолвится фразой: «Там-то намедни муку в трубе нашли», – он распечатывает трубу, спускается в глубину подвалов, и в подземелье роет, копает как крот.
Пример Лепешкина обратно подействовал на соседа его, в высшей степени благородного, принадлежавшего когда-то к партии мирного обновления, Ивана Михалыча Жаворонкова. В ночь перед обыском он сказал жене своей Капитолине Ивановне:
– Так жить невозможно, унизительно, нужно ссыпать обратно спрятанную муку в закрома, чтобы открыто было.
– Струсил? – спросила Капитолина Ивановна.
– Может быть, но я не могу так больше. Представь себе, какой сон мне снился этой ночью.
Сон Ивана Михалыча:
– Лежу я, будто бы, неподвижно и что-то ужасное совершается, наступает с невидимой нам стороны, а собака-защитница видит, но сказать не может и даже не лает от ужаса, и все пятится, пятится ко мне. Я говорю: «Понтик, Понтик, вперед!» Он же не бросается, как всегда, и все пятится, пятится ближе, ближе ко мне, прижимается, ложится, будто спать, только одна нога его складывается так, чтобы вскочить сразу. «Вперед, вперед!» – кричу я в ужасе. Он же ничего не слышит, смотрит туда и дрожит, дрожит.
– Весь сон? – сказала Капитолина Ивановна. – Ну, что же?
– Как, что же – страшно: я просыпаюсь весь ледяной. Мне кажется, сны такой ужасной быстроты бывают за то, что тело человека лежит в могильной неподвижности. Не за то ли и нам, русским, больше всего досталось от этой жестокой войны, что столетия мы лежим неподвижно?
Встревоженная и сном и общим настроением Ивана Михайловича, внезапно взволнованная, Капитолина Ивановна спросила:
– Ну, хорошо, мы покажем, а если у нас, как было в Ольшанце, все отберут, что же нам делать тогда?
– Ничего особенно: мы возьмем детей, приведем их на общество, скажем: «Кормите!» – бросим и пойдем по миру, разве это будет хуже, чем в таком унижении? Нет! мы сделаем еще лучше, мы возьмем где-нибудь разрешение на сбор и пойдем вместе с детьми собирать у богатых мужиков муку для голодающих.
Капитолина Ивановна за это время тоже ужасно измучилась. Сверкнувшая мысль обняла ее, подняла ее: вот исход! На этом пути, может быть, придется погибнуть, но ведь и так все равно не пережить смутное время, зато уж умирать человеком. Решительно сказала:
– Ну, идем переносить муку.
И они пошли ночью, озираясь, проверяя тропинки, не подсматривает ли кто, в стойла, где под соломенной настилкой, по пуду на мешок, лежало около десяти пудов муки ржаной, пшена, гречи. Ждали обыска с раннего утра в прекрасном настроении, так бывает всегда, если только решиться подвести черту – конец так конец!
Иван Михалыч занимался с детьми, никогда он не был таким добрым, внимательным учителем, и дети никогда не были такими усердными и послушными, предчувствие новой, прекрасной жизни передавалось и детям. Капитолина Ивановна хлопотала по хозяйству, И. М. ничего особенного против вчерашнего в лице ее не замечал, хотя, если бы не был так превосходно настроен, мог бы заметить: она хлопотала больше прежнего и была чем-то озабочена.
Ждали с раннего утра, но никто не приходил, и уже сели обедать, как вдруг Лиза, единственная прислуга-девочка вбежала:
– Идут, идут!
– Ты обедай, – сказала Капитолина Ивановна – оставайся с детьми, а я покажу, ничего, ничего, я сейчас!
По-видимому, обыск был исключительно мягкий и скорый, может быть, из особенного уважения к хозяевам? Лиза скоро влетела:
– Уходят, забрали четыре пуда муки, все оставили.
– Как четыре? – изумлялся Иван Михалыч, – у нас двадцать пять!
– Успели спрятать, – радовалась Лиза, – три пуда в духовом шкафу, пять пудов в печи, три отнесли к поросенку, два замесили, два по решетам рассыпали…
Вернулась Капитолина Ивановна очень довольная.
– Совершенные джентельмены, – сказала она, – нет, грех нечего на душу брать, наша деревня еще, слава Богу, так жить еще можно. А про вчерашнее решение она как будто совершенно забыла. Взволнованный Иван Михалыч напомнил:
– Вчера мы решились на подвиг, сегодня ты опять прячешь.
– Милый, – сказала Капитолина Ивановна, – я не хотела тебя огорчать, за ночь я передумала: ну, хорошо, мы бросим все, мы пойдем собирать голодающим, и мы соберем, пусть мы накопим даже большие запасы, а что потом? Распределять же не мы будем, все пойдет в комитет, и получится – мы собираем для комитета, но не для голодающих. Если же для комитета, то можно просто тебе поступить туда… Иван Михалыч смущенно спросил:
– Для чего же мы вчера хлопотали, переносили, решались?
Капитолина Ивановна ответила:
– Я отдалась твоим настроениям и не могла сообразить такого пустяка. Но они совершенные джентельмены, я никак не ожидала. Знаешь, мы теперь можем купить поросенка.
Пришел Лепешкин, тоже совершенно счастливый, ничего решительно не нашли! Понемногу у Жаворонковых собралась вся Поповка, у всех прочих отлично, и только с батюшкой вышла беда. Дьячихина дочь рассказывала, запыхавшись от сильного желания поделиться известием:
– Ну-те, – сказала дьячихина дочь, – сала у них было много, три пуда. Не самому же батюшке закапывать сало. Матушка велела Митрию. Конечно, Митрий закопал в огороде бочку. А когда обыск прошел, выкопали бочку, ну-те! а она пустая.
– Ну, это от себя! – сказали Поповцы.
А в общем в Поповке все обыском остались очень довольны и сейчас живут хорошо, вполне обеспеченные до нового урожая. Один только Иван Михалыч время от времени видит свои страшные быстрые сны и, просыпаясь, говорит про себя:
– Такие сны ужасной быстроты бывают за то, что тело человека лежит в могильной неподвижности. Не за то ли и нам, русским, больше всего досталось от этой жестокой войны, что столетия мы лежали неподвижно?
<Без названия>
(Рукописные вставки М. М. Пришвина.)
…в деревне угощали меня свежиной, пирогами, яичницей и все говорили:
– Да разве мы вас выгоняли?
– С вашего согласия.
– И нашего согласия не было.
– Кто же меня выгонял?
– Никто вас не выгонял, да что вы, нишь вы худое что нам делали, как матушка ваша, царство ей небесное, благодетельнице.
И пр.
На прощанье сказал мне один:
– И как это сразу им народ повинился?
Вот опять иду в город по большаку, что это там впереди виднеется, гора не гора… гора – вороны на падали, а поле, где падаль лежит, все голубое, один василек вместо гречихи и проса: советское поле!
Тут, помню, «трахтор» работал, все дивились, и митинги собирали, и речи говорились о том, что крестьянин избавляется от сохи, вспахали машиной, а прополоть руками не пропололи, и выросли одни васильки! Я смотрю и чувствую, где зеленые точки с серо-темной земли смотрят на меня, как глаза, и рот земляной открывается, злословит.
– За что, за что? – шепчу я.
– За шляпу, – отвечает земля зелеными глазами.
Какая тишина в осенних полях, далеко где-то молотилка, будто пчела жужжит, а войдешь в лес, там с последним взятком пчела жужжит как молотилка – так тихо! Земля под ногами, как пустая бунчит.
Подхожу к людям в ночном с лошадьми.
– Был мороз?
– Был, да росою обдался.
Люди эти, пролежавшие всю ночь на тулупах, просты, как полевые звери, и разговор их был про зайца, которому корова наступила на лапу, – все смеялись, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала; про куманьков, что они хотели дать народу свободу, а дело их перешло на старинку, работа и при них, выходит, все равно «на чужого дядю»; про то, как из лака с помощью соли спирт добывать; про немцев, которые из дерьма масло делают; про лисицу, про выборы, и где керосин раздобыть, и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку, и набор Красной Армии, и про дурное правительство.
– Друзья, – сказал я, – мы заслужили наше правительство.
– Да, мы заслужили! – ответили они дружно.
И я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев. Светлый водоем в парке, обрамленный осенними цветами деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут с разноцветных деревьев, кленов, ясеней, дубов и осин я выбираю самые красивые листы и готовлю из них цвет совершенной красоты.
Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем: «Друг мой, – шепчу я, – не входи до срока в алтарь исходящего света, обернись в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй силой любви, почерпнутой оттуда, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться и принять в себя свет прямой».
Источник радости и света встретился мне на пути, но я не раз встречался так в жизни и потом скоро терял. Как удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сюда, навсегда?
В пении последней пчелы я слышу голос:
– Передай любимому цвет свой и возьми крест!
Тогда в этих цветисто-разукрашенных деревьях, кажется мне, складываются знакомые лица, и совершается тайна посвящения.
Выхожу на опушку леса, в поля уже дано знать о моей радости в лесу, синеют скрещенные верхи, ликуя, поднимается в прозрачность последний жаворонок. Вот по скрещенным верхам поднимаются двое каких-то, вероятно, обыкновенных людей, но как чудесно изукрашена земля под их ногами, такие тонкие зеленые кружева!
Выше и выше поднимаются, и затерялись на рубеже, поросшем муравою, в полях молодой озими.
Я малодушно растерялся перед наступающей в поле тьмой, но и тьма не могла закрыть моего радостного мира: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны поднималась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.
Какая тишина в ярких сумерках полей! Как пустая бунчит под ногою земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли – невозможная красота является в ярких сумерках, когда расстаешься навсегда с родной землей.
Читаю теперь сон о «Чертовой Ступе» и удивляюсь, какой он вышел пророческий. Но в то время, как совершились события в Петербурге, совсем у меня было не так.
Правда, при первом известии мелькнуло в памяти детское, страшное. Помню, топот какой-то по лестнице, ближе, ближе, Дуняша вбегает: «Царя убили!»
А няня все плачет, плачет. «Чего же ты, няня, плачешь?» – «Теперь мужики с топорами на нас пойдут!» – всхлипывает няня. Я ужасно испугался, плачу так, что уж и няня, и Дуняша перестали плакать и меня все успокаивают. Я все не унимаюсь. На лестнице топот, ближе и ближе. Вот отворяется дверь. «Чего ты боишься, вот и мужики пришли», – говорит няня.
Пришел Павел ночевать в коридоре, молодой, красивый парень. Когда в глухие зимние ночи бывало нам жутко, то всегда приходил ночевать работник, и с Павлом мы тогда играли в дурачки. Страх прошел, но там, в душе где-то, осталось ужасное: «мужики придут с топорами». И через тридцать шесть лет всплыло. И опять пришел Павел, теперь уже седой, но все такой же. «Слышал, Павел?» – «Слышал, но только я верю и не верю». – «Нет, это верно, царя свергли». – «Ну, другого выберут. Тогда тоже убили и опять же царь, без царя же нельзя нам…»
Так этим, кажется, и кончилось, и день, и два, и три, и недели, и месяцы прошли, только вот маленькую заметил я черточку. Этот самый Павел с тех пор, как только нанял я его летом, добывал себе жеребенка и кормил его до поста. У него была такая мечта: выходить себе жеребенка и начать в деревне свое хозяйство. И каждый год, как приходит весна, непременно Павел постом продает жеребенка.
А теперь вот и весна пришла, а Павел все не продает жеребенка. Явился и покупатель, очень хорошо дает, – нет! «Чего же ты, Павел, дремлешь?» – «Нет, – говорит, – никак не продам, болтают на деревне, мужикам землю нарезать будут». – «Какую же землю?» – «Мало ли у нас болтущей земли!» – «Где же у нас тут болтущая земля? Везде все занято». – «Мало ли что!»
И как-то странно двойным взглядом посмотрит на нас…
Видно, уж из оврагов этой несчастной земли поднимается (презренный, ветхий?) Адам и мутит жизнь мужиков.
II. Произведения 1917–1923 гг
Иван-Осляничек
(Из сказаний у Семибратского кургана[2]2
Об иконе «Иван-Осляничек» записано мною в с. Брыни, Калужск. губ., со слов Татьяны-Одинокой: «Иван-Осляник обидяющий снимает обиды человеческие». После я узнал, что существует икона св. Христофора с ослиным лицом и сказание о нем: св. Христофор, прекрасный лицом, смиряя себя перед Господом, выпросил себе звериную голову. По моему предположению, Иван-Осляничек и св. Христофор – одно и то же: св. Христофор у русского народа превратился в Ивана.
[Закрыть])
IСемибратский курган
I
С благоверного князя Юрия начинается у нас всякая благочестивая повесть: как пришел наш князь на Ведугу и заложил город Белый, и как собрались вокруг князя семь святых отцов и начали Семибратскую обитель. Было это, говорят старики, до Иисуса Христа, во время татарского нашествия, еще при Иисусе Навине.
До князя был лес и вода. Спасались святые отцы и тогда, но в одиночку, каждый по-своему, и знали о них только хозяева лесные и водяные. В то время леший с водяным в дружбе жили. Березки стояли семьями в лесах у воды – белые, чистые, прямые пучки свечей; белая птица возле белых березок водой летит, чудится: запоздалый ангел спешит в глубину леса славить Господа. Хорошо в диком лесу, но только все это было незнато: благоверный князь Юрий еще не приходил на Ведугу. Лесные старцы жили – кто в норе, кто в лазу, кто под кокорою[3]3
Кокора – лесной выворотень.
[Закрыть]. Тепло и ясно: сидят у реки с удочкой и по-птичьему славят Господа, а чуть что случилось в лесу – озираются, крестятся. Так и птица живет: клюнет и оглянется, клюнет и оглянется. Было хорошо на Ведуге: леший с водяным в дружбе жили.
Благоверный князь Юрий пришел на Ведугу с воинством, и захотелось ему тут отдохнуть. Воины срубили баню, князь попарился, стало ему на душе радостно. Место, где остановился князь, и теперь приятное. Ведуга, живая река, сверкает в синеве лесов, будто кажет рукой, и бегут туда со всех сторон сердитые елки, плывут молодухи-березки, лезут дубы, а она уже в другой стороне блестит: там дугой, там колечком свилась, всех обманула, спряталась под крутым берегом, уморенная, раскинулась, и грудь ее молодую, как отец, сторожит крутой берег с высокими соснами.
На этом месте, по ведужским сказаниям, отдыхал князь Юрий со своим воинством.
А пониже на реке старец спасался в лесу. Вышел святой отец поудить рыбку и видит: веник банный плывет по реке.
– Повыше житель есть, – молвил старец и пошел к верхнему жителю, откуда веник приплыл.
Да еще пониже старец жил, да еще, да еще – всего на Ведуге спасалось семь старцев. Прозорливые видели, какой это веник плывет, и знали, зачем шли вверх по реке. Старцы немудрые шли просто к верхнему жителю париться. А за немудрыми стороной хозяева лесные и водяные пошли, дивуясь: «Куда это сидячее старичье тронулось».
И собирались они все возле благоверного князя Юрия, и место, крутой старый берег у молодой реки, им всем понравилось.
Князь благословился у старцев и заложил невдалеке отсюда город. Он и до сих пор сохранился и называется Белый. Вокруг города и теперь много церквей, монастырей. Со всех концов земли русской сходится сюда православный народ поклониться мощам преподобных. И хотя все церкви и все монастыри одинаково святы перед Господом, но люди превыше всех почитают обитель Семибратскую.
В наше время леший с водяным раздружился, увел лес в сторонку, и Ведуга одна бежит под голым берегом. Но бывают годы, когда водяной хозяин так разыграется, что забудет старые счеты и пожалует к самому темному лесу. Тогда на всем этом море воды виднеются три близкие острова: на одном стоит городе Белый, на другом – Семибратский монастырь, на третьем – Юрьево – село со старинной барской усадьбой князей Юрьевых.
Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род. В этом самом Юрьеве, будто бы, жил древний князь не отдельно от святой обители и своего города, как теперь живут, а все это было тогда: и Юрьево, и город, и монастырь – один великий святой город Белый.
Теперь только лунною ночью, когда в собственных тенях скроются новые стены, и новые окна, и новые крыши, и новые люди уснут и загасят новые огни, оживает древний великой город: видны зубчатые стены, башни, церкви, и у Семибратского монастыря над курганом, над высоким священным дубом собираются звезды и словно молятся там.
Холм, Семибратский курган, высится над могилой благоверного князя. Тут, на том самом месте, где он встретился с семью старцами, схоронили его в золотом гробе. По горсточке земли каждый из жителей великого города принес на могилу, и так вырос этот большой холм, Семибратский курган, над могилой благоверного князя. И дерево, священный дуб, стоит теперь на кургане так высоко, что лунною ночью, кажется, верхушкой неба касается. Дерево заповедано; когда упадет, разроют курган, достанут гроб князя, будет свету конец.
Печальный край теперь все нагорье Ведуги. Леса и признака нет. Березка, оставленная для обсеменения, растет на голой земле бесплодной смоковницей; где-то в чистом поле еще подымается низко деревцо, но вот уж много лет не поднимется: овцы макушку скусывают.
Возле низеньких древних стен и церквей города Белого нынешние высокие церкви и дома кажутся почему-то маленькими и так, будто город живых, маленький город – лишь островок в море покойников. С седыми башнями страшно встретиться днем: вот-вот упадут. Тут в развалинах живут теперь старухи-мокрицы с белыми, тусклыми глазами. Падают со стен кирпичи, мокрицы копошатся, но не пугаются, не бегут.
– Божья воля, – шамкают старухи; – чему быть, тому не миновать.
Старый дуб на Семибратском кургане весь изгрызен православным народом: священное дерево от зубов помогает. Со всей земли сходятся крещеные люди и, у кого зубы болят, грызут старое дерево и с собой на случай кусочки захватывают. Близко время, упадет заповедный дуб, разроют курган, достанут золотой гроб князя Юрия, и будет Страшный Суд.
С той стороны Ведуги, из лесов, бывает, выходят люди в лохмотьях, с горящими черными глазами и грозят, поднимая двуперстие:
– Эй, будете гореть в пещи огненной!
– Мы и здесь горим, – спокойно отвечают пророкам.
– Эй, близко время, покайтеся!
– Один конец, двум смертям не бывать.
Высох старый Адам под своей соломенный крышей и Божий страх забыл, и заповедь: «В поте лица твоего обрабатывай землю». Земля разбита на мелкие полоски и нет охоты ее обрабатывать: все равно не прокормит. И, кажется, непрошенный явился на эту землю Адам: земля уже до него занята.
Но лунною ночью, когда в реку Ведугу спустится от месяца золотое веретено и закружится от перебегающих по нем зыбулек воды, город Белый – снова древний, славный город. Сторожевые башни и грозные бойницы высятся над Ведугой; в крепостной стене, как свой отдельный святой город, собираются церковные главы с золотыми крестами. Звезды спускаются и кучками у золотых крестов служат свою лунную всенощную.
Семибратский курган лунною ночью поднимается высоко над Ведугой, и старый дуб на нем ветвями словно неба касается. Не вместе ли с древним князем Юрием, зарытым в Семибратском кургане, молятся лунною ночью звезды, собираясь у золотых крестов? Не о нашей ли печальной земле молятся звезды и просят Бога дать ей нового великого князя?
Лунною ночью лес из-за Ведуги подступает к реке, и лесовой хозяин, дед с серебряной бородой, лапти из лычка плетет у реки. Когда облачно, звезды бегут за месяцем, и он, шаля с ними, укроется в уголку небес, – потухают, как свечи, золотые кресты, будто за древней стеной звезды окончили службу в собор. Деду становится темно у реки лапти плести, старый поднимает голову, ищет месяц и приказывает:
– Свети, светило!
Месяц покажется. Золотое закружится веретено. Дед опять плетет лапти, и звезды по-прежнему у золотых крестов служат свою лунную всенощную.
Город Белый лунною ночью – завороженное царство принцессы, наколовшей пальчик о золотое веретено. Но кто полюбил город ночью, сильно полюбил, тому и днем хорошо. Когда заря занимается, не тот ли это самый ночной серебряный дед едет на возу сена по заливному лугу? Переехал дед луг. У чугунного моста его собачка на возу затявкала, а из леса отзывается другая собачка. Деду чудно, останавливает лошадь, смотрит на лес и смеется. От зари нос у деда краснеет, а нос у него попугайчиком, и на самом конце торчит пучок рыжих волос. Собачка тявкает, лесной дед ухмыляется и чешется волосатой щекой о плечо.
– Чего ты, дедушка? – спрашивает рыбак, водяной дед.
– Как чего? Слышишь, – говорит лесовой, – моя тявкает, а там лесовая собачка откликается. Чудно!
Заря колыхается, и по мосту через Ведугу едет дед вовсе красный. А на воде не те же ли древние ночные суда плывут теперь ласточкой, распустив паруса? Этот кормщик деревянный, вырезанный с рулем из одного куска, это женка с бронзовым, чуть прикрытым телом: он управляет, она, помогая ветру, ступает по берегу бронзовыми ступнями и, шутя, ведет судно-ласточку. Не из того ли ночного царства принцессы все эти люди, суда, река, этот базар возле древней стены с грозными бойницами? Смотришь, смотришь на все это, и так хочется днем рассказать о том, что привиделось ночью.
II
Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род. Поднять бы старого Гурьича, вот кто рассказал бы о прежней славе и богатстве этих князей. Но Гурьич теперь далеко от нас, и когда нынешнего деда спросишь, отвечает одно: «Поднять бы Гурьича!»
Было время, когда площадка садовой террасы словно отдыхала на окружающих ее клумбах цветов и на ней, как на троне, сидела княгиня и знала только цветы. Князь тогда часто бывал в халате и с трубкой в руке на балконе, с другой стороны дома, на красном дворе. С черного двора на красный выводили породистых кобылиц и Марса, славу Юрьева и всего света. Гурьич был тогда мальчиком на конюшне и все просил конюхов дать ему почистить Марса, но конюхи опасались и не допускали мальчишку. Только уж когда Гурьич стал конюхом и даже сделался первым человеком на черном дворе, мог он и чистить, и кормить, и поить, и выводить Марса с кобылицами к господскому дому. Но радости мало было Гурьичу: Марс в то время на ноги сел, и кобылицы стали не те. Конец Марса был поворот в истории рода князей Юрьевых.
– Эра! – говорит теперь юрьевский батюшка, вспоминая те времена.
Раньше князья занимались лошадьми и хозяйством, а княгини сажали цветы. Теперь же княгини из сада вышли на балкон и стали хозяйствовать, а князья в саду занимались цветами. Что там вышло в господском доме, отчего стало так, неизвестно.
– Чужая тайна грудью крыта, – говорит юрьевский батюшка, не в силах объяснить это событие; но помня, что Марс кончился около этого времени, многозначительно устанавливает:
– Эра!
При барыне рассыпали стену между красным и черным двором, срубили старые ивы, и все стало видно, что делается и на красном, и на черном дворе, и на деревне, и на полях, и на лугах. Княгиня все замечала, все считала, сама объезжала поля, сама секла ленивых мужиков и сама щупала кур. Тяжелые времена наступили для крестьян села Юрьева!
Гурьича жизнь до седых волос прошла так, что вспомнить добрым словом можно было ему только время, когда Марса почистить хотелось и добрый князь на балконе сидел.
Старый князь жил и во время гонений, но был словно в плену у княгини, к людям из сада никогда не выходил и даже спал там, в беседке. Думали, князя уж больше никогда не увидим, и что настал конец ему, свет переделался, началось бабье царство, и время рождения антихриста от седьмой девицы исполнилось. Но вдруг показался князь на балконе в орденах и с лентой через плечо.
– Запрягите моего лучшего жеребца в навозные сани, – вымолвил князь, – гоните гонца по всем моим деревням в пусть кричат: «Вольные, вольные!»
Марса не было. Заводских лошадей княгиня перевела и оставила только рабочих. Но молва скорее коня разнесла всюду княжеское слово. Замутился крещеный народ и весь собрался к господскому дому.
– Вольные! – объявил князь с балкона своему народу.
Поклонились люди, со слезами припали к земле, как в церкви, когда выносят св. Дары. А когда, умиленные, подняли головы, на балконе вместо князя стояла сердитая княгиня и показывала народу свою голую ладонь.
– Когда шерсть на голой ладони вырастет – будете вольными! – сказала княгиня и прогнала всех со двора.
Но воля все-таки вышла, и поговаривали, что шерсть у княгини на ладони стала показываться и что князь выходил на балкон опять в орденах. Тогда не мужикам, а чужим людям продала княгиня всю свою землю, оставила себе сад и Сердечко, самый лучший клочок земли. Мужикам дали Глинище, и воля стала пуще неволи.
Показались признаки близкого светопреставления. За Ведугой леса обмерили, в самых глухих и темных местах пролегла цепь антихриста, чугунка огненной змеей пробежала в славном древнем городе Белом, и телеграфные проволоки опутали весь свет.
Из лесов в нагорье Ведуги пришли какие-то люди в лохмотьях, с горящими глазами и, поднимая двуперстие, говорили:
– Свету конец!
– Слава Тебе, Господи, – отвечали пророкам.
– Настало время, покайтеся, близок час, упадает дуб, откроется гроб князя Юрия!
– Дай-то, Господи, а то уж наши-то князья ни на что не похожи стали: бабы из них поддевки шьют.
Услыхал старый князь о близкой кончине мира, или сам прочитал в родословной книге, или вспомнил, что Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род, – князь в последний раз встрепенулся и вышел из сада. И пришел князь на то самое место, куда некогда благоверный князь Юрий пришел со своим воинством.
Прежняя молодая Ведуга бежала под берегом, и старый берег был, как отец, над ней. Сел князь на кургане под сенью священного дуба и задумался.
– На сто колов! – прошептал ему голос.
Князь обернулся. В пустом дубу сидел монах с кружкой. Перекрестился князь, положил в кружку денег.
– На сто колов! – ответил монах.
Князь о чем-то догадался, мысль свою достать золотой гроб князя Юрия оставил, вернулся опять к себе в сад и скоро преставился. Завещал князь похоронить себя возле беседки в саду, но княгиня и тут по-своему сделала: схоронила она князя на сухом месте в церковной ограде, обнесла могилу золоченой решеткой, поставила мраморный памятник и скоро, устроив свои дела и передав их молодому князю, легла рядом со стариком.
Гурьич был веселый, прибауткам и всяким безделушкам у него счету не было, наговорит мех и торбу, насыплет короба всяких присказок, да и ругаться примется, тоже, бывало, не найдет себе стрешника. Но перед концом и у Гурьича все стало отходить, таял, изнывал как черный слежавшийся старый снег весной. За день до конца Гурьич слез с печи и потихоньку куда-то ушел. Хватились, бросились искать и нашли его уж далеко в поле, куда-то скоро, скоро шагает.
– Куда ты идешь? – спросили старика.
– Домой! – сказал Гурьич. – Куда же мне больше идти? – удивился даже, что спрашивают. – А вы куда думали? Домой иду.
Все тут и поняли, что Гурьичу конец настал. Привели его домой, одели, положили в красном углу, причастили св. Тайн. Гурьич, уже причастившись, лежа, поймал рукой за ушко поросенка, попросил ножик и сам зарезал.
– Помяните меня! – сказал Гурьич, показывая на поросенка. И кончился.