Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Страшный суд
I. На трубу Архангела
На войну ехали разные люди, как будто затрубил Архангел и всем неотложно понадобилось вставать и бежать.
Овечки – те просто стадом пошли, и говорить о них нечего, а козлища-грешники торопились ужасно.
– Не успею, не попаду, – каждый думал про себя и спешил перебить дорогу другому.
На моем пути явился какой-то Причисленный к министерству, глазки у него ребячьи, рот старческий, губки тонкие, как листики. Он для войны и причислился, ходил в полувоенной форме, обещал меня устроить, во всем помочь и даже сказал:
– Я буду вашей нянюшкой.
Стали мы с ним ходить в кофейню, беседовать. Вокруг нас, столик к столику, собиралось множество всяких людей, все говорили, что война эта последняя, и у всех был тайный последний вопрос: «Чем все это кончится?» Многим казалось, что старый генерал знает больше других, все его спрашивали и доходили до последнего, генерал откидывался на спинку стула, разводил руками и на всю кофейню всем зараз объявлял:
– Ну, господа, этого никто не знает!
– Как же так, как же быть? – всюду спрашивали генерала. Еще раз, и еще, и еще, в разные стороны медленно повертываясь, повторял генерал:
– Никто, никто этого не знает!
– А Вильгельм?
– И сам Вильгельм ничего не знает!
В кофейне наступало молчание, всех давило неизвестное будущее: как будто раньше все знали вперед и теперь только стало видно, что никогда никто ничего не знал ни о чем.
– Все-таки во всяком же деле необходима какая-нибудь логика, – пробовали сказать самые ученые люди.
– Никакой логики, – твердил генерал, – никто ничего не знал, не знает и никогда никому ничего не узнать.
– Как же быть?
– Так и будете, пройдет, все само узнается.
Все понемногу смирялись, пили кофе молча, только мой Причисленный кривил свои тонкие губы. Я иногда высказывал ему свои предположения, он сейчас же их опровергал и даже иногда умел склонить меня на свою сторону. Я потом высказывал его собственные взгляды, он их также разбивал. Когда я приходил, воодушевленный победой, он старался запугать меня какими-то огромными германскими мортирами. Если при неудачах я падал духом и ссылался на те мортиры, он уверял меня, будто все эти мортиры – одежда голого короля и их вовсе нет. Утомленный бесплодными разговорами, я напомнил Причисленному о его обещании устроить меня на войну, и как об этом сказал – он исчез. И опять мне стало, как в сновидении о Страшном Суде, что я не попаду ни к овцам, ни к козлищам, и останусь жить по-прежнему один без Суда.
А туда мимо меня все ехали и ехали разные люди. Ехали гимназисты и старцы, княгини, купчихи, лабазники, осетины, евреи, татары. Ехали всякие ряженые: путешественник неоткрытого севера ехал членом общества изучения культурных зверств, собиратель византийских эмалей прикомандировался к обществу сохранения памятников братских могил, этнограф ехал буфетчиком в Львов, журналист дьячком в униатскую церковь.
Не один раз так повторялось мне сновидение о Страшном Суде, что на каком-то огромном вокзале собираются все с вещами, самые обыкновенные люди, обыватели, которых ежедневно всюду всю жизнь встречал, и среди них нет ни одного большого человека. Сквозняк на вокзале ужасный, у меня инфлюэнция, насморк, платка с собой нет, чихаю, на меня обижаются, поведение мое неприлично, выйти невозможно: в мужской уборной дамы устроились…
Воскресали мертвые, приходили из далекого моего умершего, забытого прошлого и даже говорили со мною на «ты». Один даже расцеловал меня, и в кантах и ремешках непонятного мне военного назначения едва узнал я контролера нашей Рязано-Уральской железной дороги: сыскал некогда себе большую известность за покровительство зайцам. Расцеловались…
– Ты теперь кто? – спросил я.
– «Белый Волк», – ответил он, – еду устилать поле сражения своими собственными трупами.
Я один не имел никакой лазейки на войну, и так мне всегда представлялось о Страшном Суде, что затрубит Архангел, все побегут к поезду, а у меня чемодан преогромный, тяжелый, бегу я с чемоданом, запыхался, спотыкаюсь, и вот все-таки кое-как добежал до станции к третьему звонку, сунул чемодан на ходу.
– Нельзя, – кричат, – не туда!
– Ради Бога, – прошу, – хоть чемодан-то отдайте!
Не пускают и чемодан не отдают, а в чемодане и все мое оправдание на Страшном Суде. Согласен теперь остаться и без Суда, лишь бы отдали мне чемодан. Но поезд с чемоданом уходит, и к одинокому, на пустой, покинутой всеми земле, подходит моя покойная старушка с назиданием:
– Говорила я тебе, дитятко, собирай свои ноготки, затрубит Архангел, полезут все к нему на гору, срастутся ноготки, и будет чем уцепиться, а вот ты не слушал меня, ну, и сиди теперь с голыми пальцами!
II. Отсрочка
Прошло года два с половиной, опять я в той же кофейной и опять толчея, валом валит народ, как и тогда, и генерал по-прежнему сидит, и Причисленный, и все прежние знакомые приходят, советуются, бегут, как и раньше бежали на трубу Архангела, только теперь назад, в обратную сторону.
– Куда вы теперь спешите?
– На места продовольствия!
– Что же там, или Страшный Суд не удался?
На ходу все повторяют:
– Отсрочка, отсрочка Суду!
Вот дипломат, барон Пупс, бывший начальник санитарного отряда, теперь едет в другом каком-то костюме.
– Вы теперь кто, барон?
– «Уполоборона».
Это значит, уполномоченный по обороне.
Причисленный перечислился. Рекомендуется:
– «Женотруд»!
Организует женский труд на трамваях столицы. Кто заготавливает горох, кто фасоль, кто мороженое мясо и солонину, не перечесть всех, не пересчитать, все вместе называется «Заготсель», значит, заготовка по сельскому хозяйству.
– «Заготсель» на учете? – спрашивают генерала.
– Отсрочка, – говорит генерал.
Путешественник неоткрытого севера служит в особом совещании по топливу – «Осотоп», журналист, что ехал дьячком в униатскую церковь, сидит на бобах, знаток византийских эмалей – в комиссии «Трофей», и множество всяких других знакомых и незнакомых подходят к генералу советоваться.
– «Женотруд» на учет?
– Отсрочка!
«Осотоп», «Уполоборона», «Трофей», вся «Заготсель» вокруг генерала.
– Отсрочка, отсрочка!
Явился и тот, кто поле сражения хотел устилать своими трупами: «Белый Волк» теперь в смокинге и в лакированных сапогах, поставляет на заводы рабочих китайцев и персов.
– «Китоперс»! – говорит он генералу.
– Не понимаю, как ты сказал? – спросил я.
– «Китоперс»! – повторил он, – был «Белый Волк», теперь «Китоперс».
Все торопились, как и раньше, и меня опять увлекли.
– Ваше превосходительство, – говорю я, – нельзя ли и меня на учет?
– Ваше занятие?
– Мое занятие особенное, я так себе человече, сочинитель, но теперь хочу бросить, хочу быть, как все.
– Как вам не стыдно, – отвечает генерал, – молодой и здоровый, идите на фронт!
Так я опять не попал, опять, как во сне, все бегут, а у меня чемодан огромный, сунул чемодан на ходу…
Сновидение повторяется, я один на покинутой земле, и опять с назиданием подходит старушка:
– Говорила я тебе, дитятко, собирай ты свои ноготки…
– Милая, да это же не Архангел трубит, это бегут обратно, за отсрочкой, тут, кажется, ногти не нужны!
– Как так не нужны, для всякого дела нужны ногти, гордец ты! Все сочинял, а время ушло, видишь, все теперь кашу варят себе, попробуй теперь сварить для себя на земле что-нибудь с голыми пальцами!
Отец Спиридон
I
Перед войной, когда жили мы не спеша, удалось мне до самого океана пройти весь северный край, все это государство умершее и ныне существующее, как сказка, внутри живого, обыкновенного. Встречи с людьми далеких времен бывали в лесах, на берегах порожистых рек и спокойных озер. Мешались по воле сказителей времена и сроки, но одно было у всех:
– Близок час, – говорили они, – скоро Хозяин будет собирать урожай, плоды падают зрелые, нивы давно побелели.
С улыбкой, как сказку, слушали мы тогда о признаках конца этого света: что телеграфная проволока опутала землю, что люди стали ходить под крышами-зонтиками, что все сосчитали, и землемерная цепь антихриста пролегла по всем заповедным лесам севера. Теперь, во время войны, без улыбки оглядываешься в ту сторону и думаешь: «Уж и вправду ли не сбывается, не Хозяин ли это у нас собирает свой урожай?!»
Обойдя все это умершее государство так, будто шел по земле, бывшей некогда морским дном, под конец я посетил древний город, столицу этого государства. Город остановил меня красотой великого множества древних храмов, а в лике всюду изображенного Христа было странное сходство с чертами суровых лиц поморов, и как будто он говорил, как поморы:
– Близок час, скоро Отец Мой начнет собирать урожай, ветви склонились от зрелых плодов, нивы давно побелели.
Жизнь настоящего времени была в этом городе жалкая, как рубище нищего. Но терялась мера текущего времени в этом городе, и часто я здесь забывал даже часы завести. Время тут люди считали по звону к заутрене, к обедне, к вечерне.
– Ну, что ваши говорят? – спросил один.
Другой отвечает:
– Стоят, да вот сейчас к вечерне звонили.
Сколько сказаний, легенд и преданий сохранилось в городе: вот камень, на котором один святой приплыл сюда из Рима, вот умывальник, куда святой заключил черта и потом ездил на нем верхом, – это всем известное. А сколько тут неизвестного – ни перечесть, ни пересказать, двор каждого жителя – не разрытый курган. Особенно нравилось мне одно сказание в мертвом городе, как некогда из оскверненного места в лесную глушь церковь ушла с семью праведниками и там пребывает: умирает один из семи, на его место является новый, и так вечно, до скончания мира эти семь молятся, и этим держится, не обрываясь, род человеческий.
II
Есть в этом городе священник отец Спиридон, человек старый. Живет он, как обыкновенный священник, в одном из деревянных церковных домиков, женат, имеет детей. Матушка, тоже старая, еще с ним, дети разбрелись по свету. Когда я захожу к старику, то всегда вспоминаю сказание о семи праведниках. Стою на ступеньке дома, зимой заваленной снегом, без следа человеческого, с волнением ожидаю: «Жив ли, не ушел ли?» Вытягиваю из ворот проволоку, пускаю, что-то звенит, лает собака, а калитка все не отворяется. Я уже привык к этому долгому ожиданию, знаю, что матушка в это время мечется, ищет что-нибудь накинуть на себя. Открывается форточка, показывается лицо ее: отец Спиридон еще с нами. Гремят, звенят крючки, замки, всякие тяжелые запоры-засовы: за семью затворами живет человек, мимоходом пройдешь, ничего не увидишь. Я, хороший знакомый, и то, сколько привыкаю к тишине, окружающей старца.
– Матка! – зовет время от времени отец Спиридон свою матушку.
Она появляется с подносом, вся в ровных мелких морщинах и с таким вещным взглядом, что ничего от нее не укроется: пролети паутинка – дунет, проползи паучишка в булавочную головку – схватит. Заметила нагар на свечке, ни за что не успеешь разобрать, как она его удалила, только видишь – меркнет свеча без черного крючка в пламени.
– Ты что это? – рассеяно спрашивает отец Спиридон.
И матушка на это всегда отвечает каким-то «фигаро». Я долго не понимал, что бы значило это «фигаро», и по правде до сих пор не знаю, только думаю, что «фи», значит, скверно, потом еще гарь, и вместе выходит приличное для гостя название французской газеты «Фигаро», а главное сокращает сложную фразу: «Ничего, ничего, это я так, беседуйте, дрянь тут нагорела, так вот я ее…»
Шмыгнула матушка; и опять у нас с отцом Спиридоном не ладится разговор, у меня мелькает разное такое «фигаро», а он рождает слова, как детей, в муках.
Великую свою тайну открыл мне отец Спиридон в одну из таких минут: раз открыл мне отец Спиридон, за кого он вынул частицу с проскомидии, за Льва Толстого, за Льва! Слово за слово разговорились, и еще узнал я: за папу римского давно уж молится отец Спиридон, за Лютера, за князя Кропоткина, как шла жизнь, о чем думал – находил лиц тех, и вынимал частицу, и так их много, живых и мертвых людей скопилось в церкви отца Спиридона. Тут были французы, немцы и евреи, и христиане, и язычники, и кого-кого тут не было. Для всех них отец Спиридон строил великий храм, подобный храму Соломонову. Это храм св. Троицы, где весь мир сходился во имя Отца и Сына и Святого Духа.
III
В начале войны я посетил отца Спиридона. «Как-то он теперь молится, – думал я, – во время войны за соединение всех людей в одну церковь?» И вот снова я сижу у знакомого круглого столика. Отец Спиридон подходит к окну, всматривается, вслушивается. Новые, необычайные звуки врываются в тишину его жилища: вопли женщин, как на похоронах заплачки, скрип телеги смерти и песни солдат. В этот вечер окончились там какие-то большие приготовления, и все двигалось вперед. Мы видели, как по улице прямой к выходу из города на запад, где садилось теперь солнце, с песнями двигались войска, рядом с ними шли с узелками в руках плачущие женщины, и там дальше за городом, куда хватит глаз, до самого солнца, все были штыки. Там все пели, а здесь плакали.
В необычайном волнении отец Спиридон сказал:
– Я на минутку был с ними, и меня потянуло… меня…
Это было начало нашего разговора, и в этот вечер я узнал, что храм св. Троицы все строился, и отец Спиридон теперь молится за виновника войны.
– За Вильгельма? – спросил я.
Неверно и некстати вышел мой вопрос. Нет, не за Вильгельма: отец Спиридон нашел в себе силу вынуть частицу…
– За то существо, – как выразился отец Спиридон.
И будучи не в силах выговорить «дьявол», рассказал мне, как он понимает «то существо» – причину войны.
В этот раз, опять как будто про отца Спиридона я записал в этом древнем городе другое сказание: в одной церкви служил священник живым людям обедни; когда плохо стало между этими живыми, священник скрылся и невидимый стал ночью служить людям умершим. Так и говорят в этом городе старые люди, когда слышат звон среди ночи: «Это невидимый батюшка служит обедню покойникам».
Орел
Вижу я нашу сибирскую степь далеко от рек судоходных и железных дорог, там, где отроги Алтая из ровной степи высятся к небу, будто синие шатры великанов. Верхами на маленьких лошадках, похожих на диких куланов, идем мы к пустынной горе Карадаг ловить охотничьих орлов-беркутов. У меня к седлу привязана охотничья сеть, у спутника моего, киргиза, в руке приманка: кровавое, дымящееся сердце только что убитого нами дикого барана-архара. В долине горы Карадаг мы ставим орлиную сеть так, чтобы в ее отверстия, когда падает сверху камнем орел за добычей, свободно мог бы он взлететь, но, распустив крылья, – остался бы в сетке. Внутри этого сетяного шатра мы оставляем сердце и сами прячемся в ближайшей пещере.
До рассвета в темной пещере знаменитый охотник на беркутов Кали все мне рассказывает про орлов. Как они на охоте ловят зайцев, ломают спину лисицам и, если с малолетства приучить, даже и волка останавливают. До рассвета мы потом беседуем про орлов. И вот, когда начинает светлеть и черная гора наверху зацветает, видим, как один орел делает круг над нашей долиной. Полет его такой спокойный, – кажется, будто это мальчики змей запустили и где-то держат невидимую нам нить. Он сделал круг над нашей долиной и скрылся на вершине горы: конечно, заметил добычу, но сразу не решился взять. Посоветовался там со своими, и вот снова делает круг и камнем, с шумом, падает на кровавое сердце.
Мы спешим к нему, – запутался, а повадки своей орлиной не бросает: клюв открытый шипит, сердито нахохлился, запрокинул назад голову и глаза мечут на нас черный огонь. Кали не обращает на это никакого внимания, обертывает его сеткой, как рыбу, подвешивает орла к с седлу, и с добычей мы возвращаемся рысью в аул. Радость в ауле большая: не часто попадают в сетку орлы и за хорошие деньги можно сбыть его богатому Мамырхану, любителю охоты с орлами. Только перед тем, как сбывать, нужно приручить орла и приучить его к нашей охоте на лисиц, зайцев и, может быть, на волков. И вот как мы приручаем орла и приучаем для нас ловить зайцев, ломать спины лисицам и на всем ходу останавливать волка.
В нашей юрте от стены к стене мы протягиваем бечеву, на середину ее сажаем орла, привязываем его за лапы к бечеве, надеваем на голову кожаную коронку и закрываем ею орлиные глаза. Слепой и привязанный орел сидит на веревочке, балансируя, как акробат, а веревочку нарочно всегда шевелят и дергают, чтобы ни на одну минуту орел не успокоился и не отдохнул.
Вокруг юрты, прислонившись спинами к подушкам, сидят, пьют кумыс киргизы-охотники, и среди них на самом почетном месте сидит, пьет кумыс и ест кувардок из жеребенка сам главный любитель орлиной охоты, владелец пяти тысяч голов лошадей, наш почетный гость, царь степной Мамырхан. Он глаз не сводит с орла, и чуть он успокоился, делает знак, и киргиз дернет за веревочку.
Напились охотники кумысу, наелись баранины, улеглись спать, но и тут нет покоя орлу: кому по своей нужде выйти из юрты, проходя, дернет за веревочку, и орел на пол-юрты взмахнет крыльями; кому забота на душе и выходит проверить, все ли целы бараны, не крадутся ли волки к ним, проходя мимо орла, дернет за веревочку. И кто, даже с боку на бок перевертываясь, заметил в покое орла, хлестнет по веревке нагайкой. Так проходит и день, и два. Задерганный, слепой и голодный, орел еле-еле сидит, нахохлился, распустил перья, вот-вот упадет и будет висеть на веревке, как дохлая курица. Тогда снимают с глаз его кожаную коронку и покажут – только покажут! – кусочек мяса. А потом опять оставят орла и это мясо вываривают и дают немного поклевать этого белого, вываренного, бескровного мяса. Продержат, продергают еще день-два, показывают кусок свежего, кровавого, дымящегося мяса и отпускают орла.
Теперь орел плетется по юрте за кусочком мяса, как пес. Мамырхан, довольный, улыбается; смеются охотники, маленькие дети подхлестывают орла прутиками, и даже собаки удивленно и нерешительно смотрят, – не знают, что делать: по перьям орел – хватать бы, а ведет себя, как собака.
– Ка! – кричит киргиз, – не! – и орел плетется себе.
И над орлом все покатываются.
Мамырхану понравилась птица, он сам хочет испытать его на охоте, садится на коня, показывает орлу кусочек мяса.
– Ка! – кричит.
Орел садится к нему на перчатку. Мы едем охотиться туда, где много водится зайцев, к пустынной горе Карадаг. Вот загонщики выгнали зайца, кричат:
– Куян, куян!
Заяц бежит по той самой долине, где мы недавно поймали орла. Мамырхан снимает с глаз орла коронку, отвязывает цепь и пускает.
Взлетает орел над долиной, с шумом, камнем бросается, вонзил в зайца когти, клевал бы, клевать бы теперь или, что еще проще: взмахнуть крыльями и унести зайца на вершину горы Карадаг.
– Ка! – кричит Мамырхан.
Вынимает из голенища припасенный кусочек мяса, показывает, еще раз кричит:
– Ка!
И орел из-за маленького кусочка мяса бросает добычу, летит на седло Мамырхана, дает надеть себе на глаза кожаную веревку, застегнуть цепь на лапах. А киргиз спокойно берет себе зайца.
Орел больше не знает свободы, его передергали.
Зеленые яблоки
I
После смерти тетушки сын ее Клинушкин свои сто десятин отдает в аренду избранным хозяйственным мужикам и кое-как, холостой, на это живет, стареет, дичает в одиночестве. Без памяти любил он Колодези, хранит портреты умерших владельцев, подсаживает елочки, яблони и терпеть не может живых дворян и особенно почему-то попов.
Революции он вначале очень обрадовался. Мы с ним долго об этом беседовали, так я понял его, что из своей отшибленности и ущемленности ему как бы выход теперь явился, светлость какая-то показалась, и намеком Светлый из позора и унижения обозначился. Спросил я его тогда, не боится ли он за свою землю.
– Нет, – сказал он, – моя земля купленная на заработанные деньги, двадцать пять лет служил, трепался, копил, мне выплатят, а усадьбу оставят. Еще лучше будет, не собирать с мужиков дань, а только резать купоны.
Между тем из оврагов этой несчастной земли подымался призрак ветхого Адама и мутил жизнь мужиков. «Заповедь, – говорил он, – одна: в поте лица своего обрабатывай землю, а вы что наделали, у кого земля». Смутный, хмурый подымался весной призрак Адама. Бывало, встретятся весной два мужика и вместе радоваться, что дышит земля, и пар подымается, закрывающий солнце. Теперь встретятся из двух деревень и вспоминать: один вспоминает, что Клинушкину землю его дед пахал, а другой спорит с ним: его дед пахал тут и скородил, и косил, а хомут постоянно вон на том дубу вешал. Подойдут к спорщикам другие мужики, ввяжутся, и пошел галдеж. Старики же, раскапывая завалинки, говорят между собой:
– Не пар это, не дух земной солнце туманит, а скорбь это, братья, скорбь наша поднялась от земли до солнца.
II
Вскоре после Пасхи приходят в Колодези комитетские мужики зерно отбирать. Не очень справедливое и бестолковое дело, потому что зря его отбирали и зря раздавали. Но Клинушкин не спорил, сам отвесил, отдал.
– И все-таки хорошо, что революция, – сказал он мне после этого, – и у дворян отобрали, и у попа… Мужики все-таки лучше всех, прямее…
– А что если у нас пойдет так дальше, дальше и станет, как было во Франции?
– Как было во Франции?
Я дал почитать ему Минье, историю Французской революции.
Тут были ненастные дни, Клинушкин сидел и читал дома революцию. Раз прибегает к нему мальчик сказать: дикая утка, редкость большая у нас, прилетела на пруд. Взял охотничье ружье, подкрался, прицелился. Вдруг на том берегу пруда захлопал Шибай. Утка улетела.
– Ты как смел?
– А ты как?
– Мой пруд!
– И мой: земля общая.
С охоты своей Клинушкин возвратился расстроенный и говорит мне:
– Если ваша любимая досталась вам после риска жизнью своей и вы говорите: «Моя, моя!» – и она вам: «Мой, мой навсегда!» И в это время заявляют, что она общая, как вы об этом думаете?
Я ответил, что разно думаю об этом, когда как, другой раз отбить ее хочется себе со злости на чужое счастье.
– Это другое дело, – воскликнул он, – а вот если ее и на все общество?
– Сад и лес, саженный вами, – сказал я, – конечно, ваш, но землю вы сдаете в аренду.
– Это их, я признаю, их земля, но деньги я заработал, без выкупа невозможно.
Чтобы замять разговор об этом, я спросил, как нравится ему Французская революция. И он мне ответил:
– Робеспьер мне ужасно не нравится.
Вскоре в комитете признали, что все леса нашей волости принадлежат государству. И как только стало об этом известно, все бросились рубить и тащить Клинушкину рощу.
Так бывает, ветер попутный гонит лодку вместе с волнами, и вдруг переменится ветер, парус полощется и вот-вот погонит лодку назад.
Как пришибло хозяина, оробел. Раз осмелился сказать Павлу Гнедому:
– За самовольную рубку, смотри, брат, я тебя в комитет.
А Гнедой отвечает, как Людовик XIV:
– Я – комитет.
Как-то совсем уж по-ребячьи жалуется мне Клинушкин:
– Лесок мой защитный, посажен в овраге, защищает от размывания поле. Почему они своих оврагов не засадят, этой земли довольно у всех.
– Кто «они», – спрашиваю, – мужики все такие же разные, как жители города, кто «они»?
Напрасно я спрашивал, Клинушкин уже закусил удила; право же недурные наши с детства нам знакомые ребята разные: Павел, Евлан, Пахом, все стали «они». Клинушкин стал вдруг политическим. Ветер повернул, и лодка помчалась назад.
– Кто они?
Клинушкин сорвал и резко сказал:
– Робеспьеры.
Вскоре мужики сказали, что деньги внесут не ему, а в банк, потому что земля перейдет к ним, вероятно, без выкупа.
Ничего не ответил Клинушкин, повернулся и совершенно затворился в усадьбе. Даже в сад не показывался, там теперь ходят крестьянские коровы, овцы, аллеи не разметаются, цветы растоптаны, сирень изломана, парники разорваны. Ни Французской революции, ни русских газет Клинушкин больше не читает, там и тут ему чудятся Робеспьеры. Все новости о наступлении и отступлении узнает от старухи Прасковьи и от дочери ее, солдатки Тани.
И раньше время от времени, когда, бывало, из простора полей переходишь в усадьбу помещика, будто после вечерней прохлады полей застоявшийся воздух охватит, раздумье берет: вот она, земля, где жили когда-то скифы, и до них еще Бог знает какие всякие народы жили и переходили, а тут вот огородился человек и воображает, что овладел землей навсегда, она его собственность вечная, эта земля. Теперь мне вовсе жутко ночевать в Колодезях, и вижу я тут сон, очень страшный. Повторяется мне тут сон о каком-то жалкого вида чиновнике по фамилии Сиромахин. Входит он робко, неуверенно, извиняется, жмется, а так знаешь, что на дне-то его души все сплетено из обид, претензии, самолюбия. «Я, знаете, – говорит, – что затеял, я хлопочу у Временного правительства об отмене частицы „ин“ в моей фамилии и скоро буду называться не Сиромахин, а Сиромахо. А потом объявлю „всеобщую Сиромаху всея российскую“». И показывает на шею, как вешают.
III
Таня-солдатка, верная мужу, одна во всей деревне из верных мужьям солдаток, не хочет тайно конца войны, ей страшно об этом подумать. Четвертый год ее Ефим на войне, и вестей от него нет. Таня ему верна, не ходит на улицу, ждет. Справлялась по начальству, и ей ответили: «Пропал без вести». Ничего, Таня ждет. Пришли его товарищи, рассказали, как упал Ефим при сражении в Августовских лесах и что там этих упавших некому было подбирать, разве волкам. Ничего, Таня ждет, и не хочет одного только, чтобы война кончилась. Тогда ждать будет некого.
От разных причин бывает больно, а люди этим равняются. Никому не говорила, ни одному человеку про свое Таня, а Клинушкину просто рассказала, почему не хочет конца войны. И он это понял и больше ничего об этом не говорил с ней, только все справляется у нее о войне, как и что там говорят на деревне. Новости эти он любит, обдумывает, глядя в окно на знакомых ему во всех подробностях с детства маленьких птичек в саду, и по ним как-то ухитряется связывать мысли.
В ненастье, когда все богатые, красивые птицы умолкают, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка.
– Птица-пролетарий, – думает Клинушкин. В ненастье пролетарий наполняет весь сад однообразным металлическим звуком:
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Клинушкин им говорит:
– Что же вы хотите, товарищи, вечный дождь утвердить, нет, прогорите.
Со страхом объявляет Таня:
– Войне скоро конец, солдаты дали подписку наступать по всему фронту и разогнать немцев.
Это приятно слышать Клинушкину, спросить его, почему приятно, не сказал бы и очень бы даже удивился вопросу. Кстати, солнышко показывается, поют все богатые, буржуазные птицы. Но проходит несколько дней, опять дождь, ненастье и опять свистит Пролетарий.
Таня рассказывает:
– Не вышло наступление. Посылают на караул двух человек, а из ямы вылезает шестнадцать, и зарезали.
– Немцы.
– Неизвестно, какие-то головорезы. Посылают еще двух, и тех зарезали.
– Шпионы, изменники, большевики.
Ничего неизвестно. Выходит весь полк, окружает яму, убили пятнадцать головорезов. Стали шестнадцатого пытать. Помер шестнадцатый и ничего не сказал, кто головорезы. И не вышло наступление.
На фронте новая беда, а на деревне будто и знать ничего не хотят: играют гармоньи, и самогон льется рекой. Вот наряженная толпа идет с красными флагами. Клинушкин из окна все видит и читает на флагах: «Долой помещиков, да здравствует свободная Россия!» Оратор одет в черный сюртук, на голове котелок, а штаны зеленые, солдатские. Девушки набеленные, нарумяненные спасательными кругами закатали драгоценные ситцевые юбки на бедра. Идут босые, а в руках держат ботинки. И кажется, будто деревня какой-то пропащий от голода город разграбила и нарядилась по-своему.
Не выдержала и Таня, идет и она с закатанной спасательным кругом на могучие бедра ситцевой юбкой послушать красавца-оратора. Чудно и непонятно говорит, а как хорошо! Земля дается всем, и воля объявляется всем. Сады помещиков называются теперь садами общественными. В общественные, в свои сады зовет оратор.
Ходила с детства Таня в господские сады пололкою, теперь входит барышней: свои липы, свои елочки, яблоньки, свои цветы… Рвать цветы, доставать зеленые яблоки!
И нет на свете ничего, никакого самого сочного, самого сладкого, спелого фрукта вкуснее запрещенного зеленого яблока, когда оно еще не больше ореха. И как тянет почему-то, забравшись на самую макушку старой яблони и всякой высоты, колокольни, лестницы, крыши дома, плюнуть вниз.
Едят зеленые яблоки, плюют сверху вниз, лущат семечки.
Гармония играет всю ночь.
– Робеспьеры, Робеспьеры! – повторяет Клинушкин.
Ненавистная раньше ему помещица «Каракатица» заехала, так рад теперь и Каракатице. Она его утешает:
– Евреи начинают потихоньку землю покупать, что это значит?
– Значит, скоро вешать начнут, и рубить головы, как у французов.
А домик в городе она ему присмотрела.
Обнимая Таню, оратор говорит:
– Идейно уверяю тебя, Таня, война кончилась, Ефим не придет.
Накусывая зеленое яблоко, Таня сама себе удивляется, как легко и хорошо все кончилось: и войны больше нет, и Ефима нет, а хорошо, будто черное покрывало свалилось.
Играет, наяривает гармония, светится огонек в барском доме.
Жалко Тане смотреть на огонек.
– Хмурый, – говорит, – стал барин, невеселый.
– Был барин, – поправляет оратор, – теперь гражданин.
– Все-таки жалко, хороший человек.
Все они хороши, – отвечает оратор, – но, конечно, обида, микроб в душе. Его микробы заели.