355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 1)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)

Михаил Михайлович Пришвин
Цвет и крест

В. Фатеев. Возвращаясь к замыслу Пришвина

[текст отсутствует]

I. Цвет и крест

Цвет и крест
(1-я редакция)

Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи из архива М. М. Пришвина.

Прошедший год, чтобы достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества…

Герцен. «С того берега»

Часто вспоминаю с горечью эти февральские дни, когда я из бюро со своею починенной рукой снова вышел под пули. Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, к Таврическому дворцу, вечером только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева, и Медный всадник проплывает, и так чисто, бело; я понимаю все, что делается в Белом городе, как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.

Утром старый Семеныч, курьер нашего ведомства, разбудил меня:

– Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя, велено вам приходить.

Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что Семеныч заместителем царя назвал нового министра. Я спросил, нет ли в нашем переулке стрельбы, арестован ли пристав, а то не пройдешь.

– Фараоны все пойманы, – ответил курьер, – стрельба везде кончилась. Теплынь! Народ высыпал. Газеты показались – читают! В церквах звон – обнимаются, будто в Светлое Христово воскресенье.

Воскресенье! вот правда-то: бывало, так в детстве только просыпаешься и, чуя великую радость, выглядываешь из полога, и вот они стоят, пасхальные игрушки: лошадки, пахнущие краской лучше ландышей, корзиночки с красными яйцами, заводная утка с музыкой… мило, ясно, светло, воскресенье, Светлое воскресенье!

Какая-то страшная тяжесть спала с плеч, целая гора, и чистенький, будто из яичка выклюнулся, я вышел из дому и прямо на Невский проспект.

Я вышел на Невский, и тут мне встретился странный человек в белых погонах с крестными нашивками и кружкой в руке; он стоял у Гостиного, как раз там, где, бывало, наши дяди Власы вычитывали свое: «Православные, в селе нашем сгорел храм…» Теперь на месте бородачей был бритый человек с отсутствующим взглядом, в солдатской зеленой рубашке с черными крестами на белых погонах и говорил постоянно одну фразу: «Товарищи, забудем личные интересы!»

«Зачем это, – подумал я, – нужно забывать личные интересы, когда тем и хорошо стало, что у каждого свой интерес пробудился и что можно для себя, то и нужно для всех». И еще я думал: «Грех рубить новый крест, когда старый отпал и стало хорошо жить так, по себе, на свободе». Досадно промелькнул для меня этот воин модной Духовной армии, и, забыв его, в ту же минуту я присоединился к толпе, кто складывал в кучу и предавал сожжению императорские гербы.

Начиналась весна, и так захотелось мне побывать на больших наших разливах, послушать у воды колокольный звон, посмотреть на лугах цветы алые, синие, золотые… родина моя! Не раз во мгле грозящего мне смертного часа все живые силы мои собирались к ответу, и я отвечал на этом Суде, что не зарыл свой талант, а хранил непомятыми святые ризы земли моей; вот оно за лесами, за тундрами полуночное солнце – был я там, вон за сибирскими стенами и тайгой священные Белые воды – и там я был, и на синем небе за Каспием Желтые горы, и у нас тут, в сердце России, за Волгой Китеж невидимый град – везде я побывал, и сквозь боль свою везде видел радость, да, да! В этом и вижу оправдание свое на Суде, что свою боль умел перемочь и доходил до общего, и это общее была радость о будущем своей широкой земли. Но теперь это все чувствуют просто, и для радости не нужно болеть, крест отпал, и все должно расцвести.

Обманулся я красотою белого цветка на болоте и прелестью зелени его окружающих трав, по шею в болоте стою с протянутой к белому цветку рукой, еще движение – и грязь польется мне в горло, еще движение – и уста мои умолкнут, полные грязью родной земли.

Вырвался, повидал Русь – нет ничего, обманула весна: везде раздоры, дележка, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест растоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят себе рубить новый крест – орудие казни позорной. Хочу спрятаться в любимый свой город, где, бывало, так хорошо одуматься, в себя прийти, и тут, как в злую погоду на северном море, волны горой ходят, а люди на них, как щепки разбитой старой посудины: там, где весною радость была, теперь всякая мелочь наверх поднимается и выкрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы, то просто кричит: «Авантюра!»

Смотрю на злые волны, и вот корабль спасения – с отсутствующим взглядом, с черными крестами на белых погонах тот странный человек с кружкой в руке и повторяет:

– Товарищи, забудем личные интересы!

Возле него раздаются листочки: «Спаситель скоро придет!», вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал», пониже: «Спаситель скоро придет».

При близких выстрелах из пулемета с искаженным от злобы лицом один мелкий чиновник – я знаю, он хочет крикнуть сильное, как у Достоевского, слово «Убивец!», но выкрикивает ходячее название октябрьскому выступлению: «Авантюра!»

С холодной злобой отвечает рабочий:

– Я обращаю авантюру на вас!

Два образованные скептика, указывая на листик «Спаситель придет», говорят, улыбаясь:

– Он придет во фраке из Месопотамии.

Духовный воин повторяет неустанно:

– Товарищи, забудем личные интересы.

А чиновник все кричит:

– Авантюра! А рабочий:

– Перестаньте, я вас застрелю! А я:

– Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть [и ничего не простить!

Но кто же наш враг, кому не простить?][1]1
  Здесь и далее в квадратные скобки заключены слова, зачеркнутые в рукописи. – Ред.


[Закрыть]

Воля вольная

К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки кончилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз, два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: воров расстреливают.

На дальней линии живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой в бюро вместе со мной, теперь торгует газетами и помогает матери в очередях. Мы живем как раз у тех дров, где расстреливают воров, низко у моря. Когда я ухожу в город послушать, что в Смольном, или раздобыть продовольствия, то мне кажется, я высоко поднимаюсь: снизу размывает наш остров вода, сверху, как ветер, его разрушают слова. Иногда, возвращаясь после бессонной ночи на рассвете, все слышанное я представляю себе воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших – за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали? за царя? – нет больше царя; за отечество?» Двенадцать Соломонов им отвечают на разные лады о том, как следует понимать отечество, что такое истинное отечество.

Слова падают мелкими камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит:

– Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд.

Другой Соломон:

– Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови.

Так возвращаясь домой, я будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в хлебной очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступени, в черном платке, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.

Козочка спит. Бедная Козочка! рано, бывало, весной поест чего-то и прыг! опять по революции до самого вечера, там, взявшись за руки с незнакомыми, идет, поет под красным знаменем; там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки; и революция для нее проходит совсем как весна. Теперь Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице, и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху остается одна радость на свете – вот это видение: кавказец в папахе с кинжалом за поясом.

Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится молитва какому-то неведомому Богу против неведомого врага: «Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».

Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.

Молится в церкви священник: «Господи, умили сердца!»

А на улице, за оградой церковной кто-то спрашивает в темноте:

– Пришли хоть к какому-нибудь соглашению? Другой отвечает:

– Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.

Козочка молится в церкви вслед за священником: «Господи, умили сердца!» А я по-своему за церковной оградой твержу свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и ничего не простить».

Или моя молитва оказалась сильнее? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, стала на какую-то свою тайную позицию, хочет Россию спасать.

– Кто у нас Марат?

– Ты что же, хочешь быть Шарлоттой Кордэ?

– Нечего смеяться, кто похож на зеленую жабу?

– А не хочешь убить обезьяну?

– Обезьяну… нет!

И опять, как с кавказцем, всюду ей мерещится зеленая жаба.

– Ерунда, – сказал я, – пойдем на Шаляпина.

В этот страшный вечер думал ли кто из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина?

Стреляли на улице, а он пел в эту ночь! Козочка хлопала и визжала: «Шаляпин, Шаляпин!» Отвел Господь сердце девочки, или долетела молитва из церкви «Господи, умили сердца»?

Радуюсь, что миновала злая чаша ребенка, а я для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и ничего не простить!».

Нева черною смоляною водою в белом тумане плещет о пустые железные бакены, и кажется, где-то далеко пушки стреляют. Проходя тут по набережной, многие прислушиваются к этим звукам, принимают за выстрелы, начинают разговор о какой-то дикой дивизии, о каком-то корпусе, посланном с фронта выручать Петроград, о бунтующем флоте, который должен обстреливать эти войска с моря. Многие, рассеянно слушая глухие удары волн о железные бакены, начинают один и тот же разговор о том, кто освободит Петроград от тиранов.

Возле железных черных ворот нашего дома я хожу взад и вперед с винтовкой, из которой мне одной рукой невозможно стрелять: я охраняю жильцов нашего дома от нападений.

Подходит милый, душевно-внимательный человек и говорит мне:

– Вам нужно не отвертываться от стремления масс к немедленному миру, а идти с ними об руку, по пути разъясняя, что истинный мир – венец победителя.

Еще яснее он сказал после спора:

– Вам нужно использовать стремление масс к миру, и, когда массы поймут истинный мир, они создадут войско добровольцев.

– Зайцы, – ответил я, – всегда почему-то, убегая от собак, возвращаются на старое место, и там их встречает охотник.

Ушел душевно-внимательный человек. В дровах началась перестрелка: гремя украденными бутылками, бежали солдаты, матросы, последним, далеко отстав, спотыкаясь, падая, бежал человек на деревянной ноге и был очень похож на зайца с перебитой лапой; его быстро настигали красногвардейцы.

Вскоре подходит друг мой, когда-то запойный человек, ему предлагают дешево вина тысячу семьсот какого-то года. Друг мой протянул, было, руку и отдернул, будто обжегся.

Так на глазах моих прошло: человек на деревяшке выдержал испытание огнем, а вином не выдержал и превратился в зайца; друг же мой, заяц военный, выдержал испытание вином и стал похож на человека.

А душевно-внимательный мой приятель построил теорию использования стремления народных масс к миру… я ничего, ничего не могу понять в этих теориях теперь.

Темно и сыро. В тесном пролете я хожу взад и вперед, как, бывало, юношей ходил с постоянной мыслью, когда же освободят меня, когда мир освободится от власти тиранов, совершится всемирная катастрофа и пролетариат будет у власти. Мои воспоминания время от времени прерываются стуком в ворота, я спрашиваю имя, номер квартиры и пропускаю по одному. А потом явно вижу ошибку своей юности: и туда, в тот мир свободы, равенства, братства тоже пропускают по одному, такой высший завет – всех сразу, всю безымянную, безликую массу невозможно пропустить через железные ворота.

За воротами в дровах послышалась брань, жестокий спор, кто-то яростно стоял за правду и называл Керенского вором.

– А думаешь, Ленин не украдет? – слабо возражал другой.

– Не оправдается Ленин – и его на ту ж осинку. Потом началась в дровах потасовка.

– Насилие!

– Пикни еще – и еще увидишь насилие!

– Кто-то отчаянно кричал:

– Товарищи, мы православные!

Я открыл ворота и увидал: Горилла душила кого-то в дровах, потом она пошла к Неве и другой, измятый, скорченный, к Среднему, и опять все стало тихо, и опять я хожу и раздумываю о двух «мы»: мы – товарищи и мы – православные. И почему из русского человека, природу которого считали мягкой, женственной, вышла Горилла?

Я помню, на каком-то митинге говорили о Царстве Божьем на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя все золотое, и столики золотые, и подсвечники золотые и стены все отделаны золотом.

– А говорят, что все золото в Америке!

Ворвались теперь в Зимний дворец и давай выбивать из стен штыком золото, много, говорят, нашвыряли золота; когда рассвело, взяли в руки: бронза! и все бронзовое, и столики, и подсвечники.

Тогда зарычала Горилла:

– Обман!

И так не выходит: ни мы – православные, ни мы – товарищи, и скучает Архангел у закрытых врат Царства Божия на земле и на небе: не хотят туда идти люди поодиночке, называя свои имена, а всех вместе пустить невозможно.

Нужный человек вошел ко мне и просил документ для прописки. Я дал ему какую-то бумажку.

– Сколько вам лет?

Я ответил.

– Вероисповедание?

– Вольное.

Он усмехнулся и ждал.

– Свобода совести, – сказал я.

– А, между прочим, требуется, – ответил он.

– Ладно, – говорю, – православный.

– А звание?

– Гражданин.

– Я сам гражданин, – а из какой местности?

– Нате мой паспорт. – Очень обрадовался.

– И не стыдно вам, товарищ, – говорю, – на вашем месте я бы из-за одной гордости гражданина не взял бы в руки старого полицейского паспорта.

– Гордость, – сказал, – это нехорошо.

– Для вас, а мне она на пользу.

– Какая же может от гордости польза?

– Душевная.

– Не вижу.

Заспорили и пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.

После этого разговора я думал: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».

Растопырив свои бесчисленные составляющие проволоки, лежит на середине улицы оборванный кабель.

– Что это за паук? – спросил старый простой человек.

– Это, – отвечаю, – раньше власть государственная бежала по этому кабелю, а теперь, видите, лежит паук и никого не пропускает. Усмехнулся старый человек и так мне говорил о власти:

– Пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к смертному своему часу богатый и при конце своем нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, а паук. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, говорят, в тюрьме. – А из себя-то самих, говорю, лапки-ножки вытащили, сожгли?»

Ну, конечно, где тут, убейте паука, а ножки до зари шевелятся. Вот так и сейчас, но, когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят в тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли рассвет?»

Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» И косятся на гробы повапленные.

А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему бы так нужно: пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце ему надо распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть, тут и смерть тебе.

Так говорил человек из града невидимого, из той староколенной Руси, которая скрыться может, но никогда не погибнет. Я спросил старца, как он думает вообще о нашей беде.

– Наши цари, – сказал он, – не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя землю, как можно больше земли и морей.

Задавила земля человека, встряхнулся он – и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, и <про> то, из-за чего свергли царя, про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.

– Мне кажется, – сказал я, – смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой, и присягнул во тьму. Меня учили на Руси все прощать – я учусь теперь не прощать. Я прошу молитв о непрощении.

Старец усмехнулся и ничего не сказал о смирении.

– Что же нам делать? – спросил я.

Он ответил:

– Нужно собирать человека, как землю собирали цари.

– Какого человека, – спросил я, – общего?

– Я, – ответил он, – говорю о человеке, пример которого дал нам Господь Иисус Христос.

Сосед наш Иван Васильевич вдруг собрался уезжать куда-то в настоящую Россию со всем семейством, с малыми детишками и разными своими племянницами, падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.

– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания, только ребятишек подавите, от наказания никуда не уйдешь, а Господь, может, и тут смилуется, врага отведет. Но вы, конечно, меня, старуху, не послушаете.

Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала Игнатьевна, как трудно будет ей с ним расставаться. Едва на ногах держалась, а тут еще, когда сани тронулись, толкнули старуху. Грохнулась Игнатьевна в снег. «Стой!» – крикнул, было, Иван Васильевич. И одумался: «Поезжай скорей!»

Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми? Разве есть на свете враг сильнее собственного и куда от него уйдешь: он везде.

Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичком, и все думаю про маленького Петю, как мы в последний раз играли с ним в его зверюшек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали.

Кто-то звонит. Открываю – офицер: «Пожертвуете бедным офицерам». Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба. Офицер слов не находит, как поблагодарить. Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достается весь Игнатьевне, пока не разузнали. После офицера позвонился учитель, узнал от нас, что уехали, и разахался: «Да как же, да почему же так, сразу… и под конец, как многие теперь, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно». Игнатьевна и ему немного отрезала.

Пришла курсистка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь дает. Отрезала, конечно, и ей.

Соседка – всегда голодная женщина пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скучно ли, Игнатьевна?»

Какая тут скука: дверь на петлях не стоит и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?», а на уме: «Хлебца бы». Игнатьевна всех наделяет без разбора, только уж как заметила, что валом валит народ, стала паек уменьшать и так раздала все, оставила только с наперсток себе на ужин; но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко ей стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.

С полкусочком сахару напилась чаю, стала на молитву: не пересчитать по пальцам, сколько народу накормила пятью хлебами, Бога благодарила за счастливый день.

А что делалось на улице! Но Игнатьевна ничего не видела, ничего не слыхала, и даже не знала того, что ведь это же и было чудо насыщения пятью хлебами.

Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный. «Дай, думаю, хоть трубочку покурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод еще не голод, будь по-настоящему, не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня по ступеньке и все боится спрыгнуть и вдруг, шарах! через площадку и бух, дуралей! в пролет и с пятого этажа полетел вниз как плевок.

Спустился вниз, полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется – этих ножек у него Бог знает сколько! Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.

– Подождите, – говорят, – не выходите, летит аэроплан, может бомбу бросить.

Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные и даму предупреждают.

– Русский аэроплан?

– Германский: белый с крестом.

– Ну, – говорит дама, – это ничего, германский бомбы не бросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.

Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит: «Вот мышонок!» Другой военный: «Свалился, убился! Подождите, и их есть будем, и до них дойдет черед».

– Что это, митинг?

– Какие теперь митинги!

– Хвост?

– Ржаные лепешки продают.

Конечно, я в хвосте, только очень велик хвост, боюсь, что время проведу, а ничего не достанется.

– Достанется всем! – отвечает спокойный голос, – вот еще корзинку несут.

Мало остается от второй корзинки, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:

– Достанется всем!

– Сколько? – спрашивает.

– Две, а можно три?

– Хоть десять!

Купил десять. Дома все тянутся ко мне, из рук вырывают, а я им:

– Достанется всем!

– Тьфу, тьфу, тьфу! – Дети заплакали.

– Что такое?

– Земля!

Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют.

Горько мне, говорю:

– Земля и воля.

Пробую нашей собачке Урсику дать – нос отвел.

– Земля!

– Земля и воля. Земля после воли.

Еще попробовал Урсику дать – не хочет.

– Земля!

Это достанется всем!

Урсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда, и вид имеет, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.

Маленький-то маленький, а ест как большой. И загоревали мы с этой собакой, самим есть нечего, делим хлеб на ломтики между собой, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и провожает тоскливо каждый кусок.

Невыносимо!

Мы отправились к фрау Гольц, большой любительнице собак, у нее знаменитые таксы, может быть, возьмет и Урсика.

– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила.

Было неловко.

– Позвоните к ветеринару, он усыпит и Урсика.

– Жалко, фрау Гольц!

– Не надо жалеть – это ваш долг перед собакой.

Сказала «долг» и заплакала.

Мы вышли опечаленные.

Между тем Урсик исчез на целую неделю. Приходит веселый, толстый в новом ошейнике, пляшет, целуется. Сняли чужой ошейник, дали кусочек хлеба – не ест, даже от сахару отказался: он прибежал к нам не за едой, а по чистой любви. И вскоре опять исчез на неделю и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.

Мы второй сняли ошейник. Так у нас и пошло с Урсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит свои ошейники.

У П. душа как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И это уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе. Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку», встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме; с радостью взял он метлу, но когда увидел, что красноармейцы были мальчиками, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!» На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он даже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла, предложила рекомендацию в санаторию.

– Выход есть, – сказал я, – есть у меня новая, мне совсем ненужная пара – пойдем и заложим.

– На две недели, – обрадовался он, – через две недели я выкуплю.

Мы вышли на улицу. Тихо на улице, ни стрельбы, ни митингов, но это еще хуже: в тишине слышится муравьиный шаг приспособления, соглашения.

– Посмотрите, – сказал мой спутник, – какая там странная собака, как пьяная, шатается, вот и легла. Видите? корку бросили…

– На, – крикнул кто-то, – все равно околеешь скоро.

Так пожалел.

– Смотрите, вот чудо: не взяла!

У собаки не было больше веры, что человек ей бросит настоящую корку, даже не поднялась, чтобы понюхать, или у собаки тоже перед концом является гордость?

Прохожий пихнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел № 8, она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.

Кто-то в публике сказал:

– Покончила самоубийством!

Кто-то прибавил:

– Даже собака!

Кто-то подумал: «А вот мы как-то живем, или у человека меньше гордости, чем у собаки?»

И подуманное, как нечаянный ветер из-за угла, дунул на страстную свечу. Мой знакомый вдруг бросился от меня в толпу и скрылся. Я искал его по всему городу, почему-то время от времени все возвращаясь на то же место, где торчала из-под снега лошадиная нога, и, казалось, грозила отсюда на [ту] сторону Медному всаднику. Мне всю эту ночь снилось, что Горилла гоняла по городу лошадиной ногой Медного всадника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю