355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 14)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)

Касьяны-именинники (из дневника)

29 января

Хозяйка моя, простая женщина, этой ночью сказку во сне видела и просила меня напечатать ее в газетах. Вот эта сказка.

Мать Мария, богатая хозяйка, захотела проверить своих сыновей и говорит им так:

– Нынче-завтра, дети мои, конец мне придет. Завещания от меня вам не будет: любите меня – разделитесь сами, не любите и раздеретесь – так вам и надо.

Сыновья заплакали.

– Не плачьте, дети мои, время мое прошло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком посмотрю на вас, какие вы настоящие.

Сыновья поклонились, поблагодарили и принялись за дележ.

Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон столяром, Иван кожемякой, Артем баловником, Кон коновалом, Спиридон кузнецом.

Спиридон говорит: «Не хочу быть кузнецом, хочу быть коновалом».

А Кону не хочется быть кузнецом.

Кузнец тащит коновальное, коновал не дает. Ивану-кожемяке хочется сад получить, а садовнику мять кожи не хочется: «Не отдам, – кричит, – сад, я садовник!» И то же Парамон с Филимоном, плотник и столяр, не согласны: плотник тащит столярное, а столяр не дает: «К столярному делу, – кричит, – ты переедешь только через мой труп!» И замахнулся рубанком, а Парамон топором. И пошла у братьев гражданская война.

А мать лежит в постели и терпит.

Переломали все инструменты, притоптали поля, стрясли яблоки, переловили кур.

А мать все лежит в постели и терпит.

Когда ничего не осталось, взялись сыновья за свои имена христианские.

Парамон говорит:

– Не хочу быть Парамоном, хочу быть Касьяном, – благородное и редкое имя, в четыре года раз именинник.

– И я хочу быть Касьяном! – сказал Филимон.

Все захотели называться Касьянами и заспорили о номерах, кому Касьян номер первый, кому второй, кому третий.

Как взялись ребята за имена свои христианские, мать Мария не выдержала.

– Нет, – говорит, – дети мои, я еще поживу, похозяйствую, становитесь все на свои места.

Большевик из балаганчика
(Ответ Александру Блоку)

Теперь стало ясно, что выходить с теплой душой во имя человеческой личности против насильников невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца.

Идите же, кто близок этой стихии, танцевать на ее бал-маскарад, а кому это противно, сидите в тюрьме: бал и тюрьма – это подлинность. Только не подходите к чану кипящему с барским чувством: подумать и, если что… броситься в чан.

С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти.

Свой зов поэт печатает в газете, которая силой нынешнего правительства уничтожила другую газету, воспользовалась ее средствами и пустила по миру работников пера и приставила к себе караул из красногвардейцев.

Хорошо слушать музыку революции в этой редакции, но, если бы Александр Блок 2 января, например, принес свою статью не в «Знамя Труда», а в «Волю Народа» – ему бы пришлось эту музыку слушать в тюрьме. Вот если бы он из тюрьмы приглашал, – это было бы совершенно другое, и сила у него была бы не та.

Когда зарезали Шингарева и Кокошкина и весть об этом заползла в нашу камеру, ко мне подошел один заключенный и тихо сказал:

– Я пятнадцать лет писал книгу и бросил работу, забыл ее, потому что нельзя было так оставить людей. Бросить книгу было мне, как смерть, а теперь я ко второму готовлюсь, к последнему, и нужно всем к этому приготовиться, чтобы предстать с достойным ответом.

На одно мгновение тогда мне почудилась лестница жертв, и с какой-то ступеньки ее музыкально доходил смысл революции – только не буду говорить больше, потому что боюсь сказать не от сердца и засмыслиться.

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну, разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из Балаганчика.

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот, Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.

Хлысты говорили:

– Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего, революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, а под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется.

Письмо А. Блока

16 февраля 1918 года

Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны». Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли Страны») не нападал; но у нас – слишком разные языки.

Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».

Александр Блок.

P. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку.

Письмо А. Блоку
<Черновик>

Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в «Знамя Труда») был не злой, [как Вы пишете], а кроткий. [Именно только любимому человеку можно так написать, как я.] Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что он ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще много, много всего. [И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.] О [Ваших] семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха и если что вижу и слышу, забываю немедленно.

Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору и пролетает, не видя России. А Вы пролетели так низко над землей, что протянули руку, чтобы ощупать предметы – эти предметы [в крови и] огне Вам не достать, и не надо об них писать [Вы губите свои руки].

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».

Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.

Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.

В черных очках (из дневника)

Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.

Один врач сказал мне:

– Поголодать полезно: люди стали здоровее.

Теософ по-своему:

– Астрал почистился.

Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.

Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!

Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.

Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:

– На, грабь, анафема!

Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор:

– Разрешается ли, – спрашивает, – теперь говорить по-немецки?

– Теперь, – отвечают, – все разрешается.

– Вот как! Я очень люблю немецкий язык, родители мои были православные русские люди, а первый мой язык – немецкий: немка-бонна научила.

– Ну, что ж?

– А то ж! – постучала палкой старуха, – русская я, а первый язык мой был немецкий, по-немецки говорила, по-немецки думала!

Клюнула сердито носом и повторила:

– По-немецки думала!

– Второй же мой язык был французский, – и по-французски говорила, по-французски думала!

Клюнула и еще повторила:

– По-французски думала!

– А третий язык мой был русский – училась я в пансионе его императорского величества государя Александра Николаевича: училась по-русски хорошо, по-русски говорила, по-русски думала. Потом я бросила свой дом и ушла с сумочкой. Сорок лет с тех пор живу в миру монахиней, по-русски говорю, по-православному думаю.

Завела, завела старуха, слушаем ее и не знаем, к чему это, куда она ведет. Вдруг эта старуха на меня:

– Ты большевик?

Отказываюсь.

– А чего же ты покраснел? Конечно, большевик: покраснел.

– Я, бабушка, ничего не покраснел!

– Полно брехать, бесстыжие твои глаза!

И вдруг предала меня анафеме, да как: от Главного штаба и до Васильевского острова какими, какими только ни честила меня словами сердитая старуха.

Так я вышел из тюрьмы и прямо попал под анафему, а сегодня вечером, может быть, попаду и под пулю.

Так живем мы здесь, в Питере, изо дня в день и привыкаем. Только не могу я привыкнуть к одному – что и тиф, и пули, и анафема не разбираются ни в именах наших, ни в поле, ни в возрасте. Это как-то надо усовершенствовать, особенно с анафемой, чтобы делать это поименно и с выбором.

Павел

Непременно сходите к Незлобину послушать пьесу Мережковского «Павел I», потому что этот спектакль нашего времени и мыслей порождает так много в зрителях, что они даже не аплодируют.

Исполнение роли Павла Орленевым почти гениально, между тем артиста, как это не всегда бывает, не вызывают. Кто-то объяснил это небывалое тем, что публика боится, как бы не заподозрили ее в контрреволюционности. Орленев играет мученика, человека, распятого на троне Зверя. Так вот будто бы нельзя в наше время открыто выражать свое сочувствие человеку в царе. Конечно, это неправда, но во всяком случае нужно отметить, что в наше время могут существовать и такие предположения. Нет! потому публика молчала, что трагедия на сцене слишком близка трагедии на улице.

Свергнув тирана в царской порфире, убийцы Павла I получают сейчас же Аракчеева – убийство это на короткий момент обнажает Зверя. Но в следующий момент появляется митрополит, и Зверь становится Помазанником Божиим.

Пьеса написана до революции, но кому же из присутствующих не придет в голову применить ее на современное: Аракчеев – Ленин, а следующий этап – появление митрополита и новое исполнение сна графа Палена о Ваньке-встаньке.

Ванька встал, остался мученик, которого играет Орленев, тот самый, на могиле которого в Петропавловской церкви теперь совершается ежедневные молебствия.

Вспоминается из истории моего родного города: когда шел Тушинский вор, город поднес ему ключи. Потом этих изменников повесили. А теперь на месте виселицы стоит часовня, и чьей-то заботливой рукой поддерживается неугасимый огонь.

Так, я думаю, и в нынешних тиранах потом когда-нибудь найдут человеческое и затеплят над этим лампаду, – это будет по нашему, по народному. Только это будет еще очень не скоро. Теперь же нас как будто ожидает последний акт «Павла I» – благословение митрополитом Ваньки-встаньки.

Не от страха показать свою контрреволюционность молчала публика в театре, а от раздумья и совести.

Сходите непременно на «Павла»: вы увидите, несомненно, самый крупный спектакль нашего времени и унесете с собою упорную думу о том, как же свергнуть царя по-настоящему, что не виделось и во сне про Ваньку-встаньку.

Последний ответ (из дневника)

День поворотный, исторический день: немцы наступают. Не нужно и газет читать, а только послушать, о чем говорят в трамвае, или выглянуть в окошко на Невский.

Молчали, молчали, и вдруг какая-то ликующая злоба вырвалась из сырого темного подвала.

– Последние денечки танцуете!

– Три дня подряд.

– Ну, потанцуйте!

Попик радостно говорит:

– Еще до весны кончится!

А спросить бы: что кончится? Россия? А пропадай вся Россия, лишь бы кончились большевики, – пусть немцы, японцы…

Беспогонный военный говорит:

– Присягал царю, присягал Керенскому, теперь хоть турецкому султану присягну.

– Ничего, ничего, – встревает попик, – еще до весны кончится, а то землю наши не обсеменят, последнее зерно выбирают.

Слабо возражают:

– Думаете, немцы меньше зерна возьмут?

– И нас устроят, и барыши возьмут.

– Конечно, устроят: вот мы совсем уезжать собрались, уложились, а теперь нет, подождем.

Так вырвалось из подполья новое пораженчество: прежнее было при сытости и от духовного голода, – нынешнее и от духовного, и от телесного, и всякого голода и разрушения с самого начала и до самого конца, до матери и ребенка, до буквы – Ь и всего русского правописания.

Всякий о своем болеет: я о букве – Ь. Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква – Ь не обязательна – я бы переломал все правописание, и никакая сила не заставила бы меня писать правильно.

Что благополучно миновало меня, то постигло моего сына. Не давалась ему грамота, бились мы с ним зимы три и даже летом не давали дичать, занимались понемногу, и так стал он писать довольно правильно. Этой осенью отдал его в гимназию и уехал в Петроград. Теперь получаю от него письмо: все отверг, как будто никогда его ничему не учили.

Пишу ему:

– По твоим письмам вижу, что ты хочешь совершенно разрушить правописание. Напиши мне, кто тебя этому учит – начальство или какая-нибудь партия, кстати, напиши, к какой ты принадлежишь партии.

Мальчик отвечает мне:

– Я ничего не разрушаю, само валится все. А принадлежу я к партии эсеров, или специалистов-революционеров.

Вот еду теперь на трамвае по Невскому, смотрю, слушаю, как ведут себя русские люди в последние деньки, и думаю о последнем дне Суда, ну, ничего-то нет у нас, армия разбежалась, офицеры и студенты очищают улицы, курсистки торгуют газетами, которые дышат на ладан, дети разрушают правописание, – ничего не делаем.

– Кто же вы такие? – спросят нас на Суде.

И в последний час на страшном судище Господнем мы ответим добро.

– Мы, Господи, ничего, мы так себе, русские люди, специалисты-революционеры.

Голодные рассказы
Мышонок

Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, – думаю, – хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, будь по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг, шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел, как плевок.

Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько. Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.

– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.

Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.

– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?

– Германский: белый, с крестом.

– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.

Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:

– Вот мышонок!

Другой военный:

– Свалился, убился!

Третий военный:

– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.

Насыщение пятью хлебами

В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.

Сосед наш Иван Васильевич вдруг поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.

– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу:

– Ну, куда вы бежите от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания никуда не уйдешь, а, может, еще Господь смилуется, врагов отведет.

– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.

– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.

Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расставаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.

Крикнул, было, Иван Васильевич:

– Стой!

И одумался:

– Поезжай скорее!

Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?

Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…

Кто-то звонит. Открываю – офицер.

– Пожертвуйте бедным офицерам!

Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.

Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.

После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу… И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодна, вот как трудно.

Игнатьевна и ему немного отрезала.

Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.

Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать. «Не скушно ли, Игнатьевна?»

Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?» А на уме: «Хлебца бы!»

Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все, и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.

С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву и будто снова розента: не пересчитать по пальцам, сколько накормлено народу пятью фунтами хлеба, и благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.

Не слыхала Игнатьевна, как сирена этою ночью созывали рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.

Детский крик

Вот Гоголю теперь описать Невский проспект, всю жизнь его за год, от весны до весны, а героем поставить того же чиновника, который, как всякий человек, шел по Невскому и мечтал:

– Сейчас, в эту минуту, когда я иду по Невскому, похоже на старое время: безмолвно шествует куда-то «многоножка», и вот он, прежний чиновник, в утренний час с портфелем идет в департамент. Идет, конечно, мечтает, как всякий чиновник.

Не знаю, о чем он мечтает, не знаю.

Я иду, топчу тротуар вместе со всей «многоножкой» и думаю: удастся ли мне в том месте, где мне указали, достать хлеба по 5 '/2 за пуд.

Это на утренний час слышу я, кто-то складно так и отчетливо крикнул:

– «Вечерняя Биржевка».

И на это кто-то сказал:

– Здравствуйте! Вот что выдумал! Утром вечерние газеты продает.

Но газеты после и не было:

Так просто, от любопытства или отчаяния крикнул вот этот мечтательный чиновник, идущий в департамент.

Я слежу за ним, глаз не спускаю, и на Полицейскому мосту он внезапно крикнул опять:

– «Биржевые Вечерние».

«Многоножка» замешалась, заметила нарушителя обычной жизни, кто-то засмеялся:

– Саботажник возвращается в департамент.

Но внимания на это он не обращает, идет серьезный, один, опять совершенно один среди всей «многоножки», и странно и страшно, как посмотреть на его серьезное, бледное лицо, слышать его внезапный выкрик:

– «Биржевые Вечерние».

Лепешки «Земля и Воля»

Разговаривать больше нечего. Все опротивело, а хвост растет и сбивается в обычном шествии «многоножки». Митинг. Не может быть митинга теперь.

«Хвост».

Лепешки ржаные продают.

Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.

– Достанется мне, – отвечает спокойный голос.

– Вон еще корзину несут.

Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:

– Достанется всем!

– Сколько? – спрашивает.

– Две.

– А три можно?

– Хоть десять – вон еще корзину несут.

По 80 гривен, за десять – 8 р., и нисколько не жалко, и 20 отдал бы.

Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Фурсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.

Делю всем ровно по 1/2 лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал:

– Фу, фу, фу!

– Что такое?

– Земля!

Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют… Рассеянно говорю:

– «Земля и Воля».

Попробовал Фурсику дать. Нос отвел:

– Земля.

Рассеянно повторяю:

– «Земля и Воля».

А меня поправляют:

– «Воля и Земля». Сначала воля была…

Мы сидели в тюрьме.

А теперь земля.

Еще раз Фурсику дал. Опять нос отвел. Не ест:

Земля.

Фурсик

Фурсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.

Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.

– Невыносимо.

Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Фурсика.

– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.

– Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Фурсика.

– Жалко, фрау Гольц.

– Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.

Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.

Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.

Между тем Фурсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.

Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.

Мы второй сняли ошейник.

И так у нас и пошло с Фурсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.

Сон: Почки на сковородке

Вижу я, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное, потому что на столе только представители [?] необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.

Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим:

– Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке.

Колечки

Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот-вот укусит.

На столе самовар. Я прошу ее вместе со мною чаю напиться.

– Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного и масло великолепное.

Отказалась: голодна, как бывало Фурсик наш, и горда.

Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает. Барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.

– Не каконеза, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.

Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.

Занимаю приличным разговором:

– Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.

– Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним!

А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:

– Переживем!

Она мне уверенно:

– Переживем!

Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.

– Поступаете на службу?

– Ну, нет!

– Выходите замуж?

Рассмеялась, блеснула колечками.

Думай, что хочешь.

С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, Сколько у нас от Фурсика ошейников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю