Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
29 января
Хозяйка моя, простая женщина, этой ночью сказку во сне видела и просила меня напечатать ее в газетах. Вот эта сказка.
Мать Мария, богатая хозяйка, захотела проверить своих сыновей и говорит им так:
– Нынче-завтра, дети мои, конец мне придет. Завещания от меня вам не будет: любите меня – разделитесь сами, не любите и раздеретесь – так вам и надо.
Сыновья заплакали.
– Не плачьте, дети мои, время мое прошло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком посмотрю на вас, какие вы настоящие.
Сыновья поклонились, поблагодарили и принялись за дележ.
Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон столяром, Иван кожемякой, Артем баловником, Кон коновалом, Спиридон кузнецом.
Спиридон говорит: «Не хочу быть кузнецом, хочу быть коновалом».
А Кону не хочется быть кузнецом.
Кузнец тащит коновальное, коновал не дает. Ивану-кожемяке хочется сад получить, а садовнику мять кожи не хочется: «Не отдам, – кричит, – сад, я садовник!» И то же Парамон с Филимоном, плотник и столяр, не согласны: плотник тащит столярное, а столяр не дает: «К столярному делу, – кричит, – ты переедешь только через мой труп!» И замахнулся рубанком, а Парамон топором. И пошла у братьев гражданская война.
А мать лежит в постели и терпит.
Переломали все инструменты, притоптали поля, стрясли яблоки, переловили кур.
А мать все лежит в постели и терпит.
Когда ничего не осталось, взялись сыновья за свои имена христианские.
Парамон говорит:
– Не хочу быть Парамоном, хочу быть Касьяном, – благородное и редкое имя, в четыре года раз именинник.
– И я хочу быть Касьяном! – сказал Филимон.
Все захотели называться Касьянами и заспорили о номерах, кому Касьян номер первый, кому второй, кому третий.
Как взялись ребята за имена свои христианские, мать Мария не выдержала.
– Нет, – говорит, – дети мои, я еще поживу, похозяйствую, становитесь все на свои места.
Большевик из балаганчика(Ответ Александру Блоку)
Теперь стало ясно, что выходить с теплой душой во имя человеческой личности против насильников невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца.
Идите же, кто близок этой стихии, танцевать на ее бал-маскарад, а кому это противно, сидите в тюрьме: бал и тюрьма – это подлинность. Только не подходите к чану кипящему с барским чувством: подумать и, если что… броситься в чан.
С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.
Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти.
Свой зов поэт печатает в газете, которая силой нынешнего правительства уничтожила другую газету, воспользовалась ее средствами и пустила по миру работников пера и приставила к себе караул из красногвардейцев.
Хорошо слушать музыку революции в этой редакции, но, если бы Александр Блок 2 января, например, принес свою статью не в «Знамя Труда», а в «Волю Народа» – ему бы пришлось эту музыку слушать в тюрьме. Вот если бы он из тюрьмы приглашал, – это было бы совершенно другое, и сила у него была бы не та.
Когда зарезали Шингарева и Кокошкина и весть об этом заползла в нашу камеру, ко мне подошел один заключенный и тихо сказал:
– Я пятнадцать лет писал книгу и бросил работу, забыл ее, потому что нельзя было так оставить людей. Бросить книгу было мне, как смерть, а теперь я ко второму готовлюсь, к последнему, и нужно всем к этому приготовиться, чтобы предстать с достойным ответом.
На одно мгновение тогда мне почудилась лестница жертв, и с какой-то ступеньки ее музыкально доходил смысл революции – только не буду говорить больше, потому что боюсь сказать не от сердца и засмыслиться.
О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.
Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну, разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.
И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из Балаганчика.
Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот, Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.
Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.
Хлысты говорили:
– Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.
Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего, революционного чана, потому что там варится Бессловесное.
Эта видимость Бессловесного теперь танцует, а под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется.
Письмо А. Блока16 февраля 1918 года
Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны». Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли Страны») не нападал; но у нас – слишком разные языки.
Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».
Александр Блок.
P. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку.
Письмо А. Блоку<Черновик>
Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в «Знамя Труда») был не злой, [как Вы пишете], а кроткий. [Именно только любимому человеку можно так написать, как я.] Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что он ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще много, много всего. [И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.] О [Ваших] семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха и если что вижу и слышу, забываю немедленно.
Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору и пролетает, не видя России. А Вы пролетели так низко над землей, что протянули руку, чтобы ощупать предметы – эти предметы [в крови и] огне Вам не достать, и не надо об них писать [Вы губите свои руки].
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».
Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.
В черных очках (из дневника)Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.
Один врач сказал мне:
– Поголодать полезно: люди стали здоровее.
Теософ по-своему:
– Астрал почистился.
Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.
Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!
Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.
Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:
– На, грабь, анафема!
Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор:
– Разрешается ли, – спрашивает, – теперь говорить по-немецки?
– Теперь, – отвечают, – все разрешается.
– Вот как! Я очень люблю немецкий язык, родители мои были православные русские люди, а первый мой язык – немецкий: немка-бонна научила.
– Ну, что ж?
– А то ж! – постучала палкой старуха, – русская я, а первый язык мой был немецкий, по-немецки говорила, по-немецки думала!
Клюнула сердито носом и повторила:
– По-немецки думала!
– Второй же мой язык был французский, – и по-французски говорила, по-французски думала!
Клюнула и еще повторила:
– По-французски думала!
– А третий язык мой был русский – училась я в пансионе его императорского величества государя Александра Николаевича: училась по-русски хорошо, по-русски говорила, по-русски думала. Потом я бросила свой дом и ушла с сумочкой. Сорок лет с тех пор живу в миру монахиней, по-русски говорю, по-православному думаю.
Завела, завела старуха, слушаем ее и не знаем, к чему это, куда она ведет. Вдруг эта старуха на меня:
– Ты большевик?
Отказываюсь.
– А чего же ты покраснел? Конечно, большевик: покраснел.
– Я, бабушка, ничего не покраснел!
– Полно брехать, бесстыжие твои глаза!
И вдруг предала меня анафеме, да как: от Главного штаба и до Васильевского острова какими, какими только ни честила меня словами сердитая старуха.
Так я вышел из тюрьмы и прямо попал под анафему, а сегодня вечером, может быть, попаду и под пулю.
Так живем мы здесь, в Питере, изо дня в день и привыкаем. Только не могу я привыкнуть к одному – что и тиф, и пули, и анафема не разбираются ни в именах наших, ни в поле, ни в возрасте. Это как-то надо усовершенствовать, особенно с анафемой, чтобы делать это поименно и с выбором.
ПавелНепременно сходите к Незлобину послушать пьесу Мережковского «Павел I», потому что этот спектакль нашего времени и мыслей порождает так много в зрителях, что они даже не аплодируют.
Исполнение роли Павла Орленевым почти гениально, между тем артиста, как это не всегда бывает, не вызывают. Кто-то объяснил это небывалое тем, что публика боится, как бы не заподозрили ее в контрреволюционности. Орленев играет мученика, человека, распятого на троне Зверя. Так вот будто бы нельзя в наше время открыто выражать свое сочувствие человеку в царе. Конечно, это неправда, но во всяком случае нужно отметить, что в наше время могут существовать и такие предположения. Нет! потому публика молчала, что трагедия на сцене слишком близка трагедии на улице.
Свергнув тирана в царской порфире, убийцы Павла I получают сейчас же Аракчеева – убийство это на короткий момент обнажает Зверя. Но в следующий момент появляется митрополит, и Зверь становится Помазанником Божиим.
Пьеса написана до революции, но кому же из присутствующих не придет в голову применить ее на современное: Аракчеев – Ленин, а следующий этап – появление митрополита и новое исполнение сна графа Палена о Ваньке-встаньке.
Ванька встал, остался мученик, которого играет Орленев, тот самый, на могиле которого в Петропавловской церкви теперь совершается ежедневные молебствия.
Вспоминается из истории моего родного города: когда шел Тушинский вор, город поднес ему ключи. Потом этих изменников повесили. А теперь на месте виселицы стоит часовня, и чьей-то заботливой рукой поддерживается неугасимый огонь.
Так, я думаю, и в нынешних тиранах потом когда-нибудь найдут человеческое и затеплят над этим лампаду, – это будет по нашему, по народному. Только это будет еще очень не скоро. Теперь же нас как будто ожидает последний акт «Павла I» – благословение митрополитом Ваньки-встаньки.
Не от страха показать свою контрреволюционность молчала публика в театре, а от раздумья и совести.
Сходите непременно на «Павла»: вы увидите, несомненно, самый крупный спектакль нашего времени и унесете с собою упорную думу о том, как же свергнуть царя по-настоящему, что не виделось и во сне про Ваньку-встаньку.
Последний ответ (из дневника)День поворотный, исторический день: немцы наступают. Не нужно и газет читать, а только послушать, о чем говорят в трамвае, или выглянуть в окошко на Невский.
Молчали, молчали, и вдруг какая-то ликующая злоба вырвалась из сырого темного подвала.
– Последние денечки танцуете!
– Три дня подряд.
– Ну, потанцуйте!
Попик радостно говорит:
– Еще до весны кончится!
А спросить бы: что кончится? Россия? А пропадай вся Россия, лишь бы кончились большевики, – пусть немцы, японцы…
Беспогонный военный говорит:
– Присягал царю, присягал Керенскому, теперь хоть турецкому султану присягну.
– Ничего, ничего, – встревает попик, – еще до весны кончится, а то землю наши не обсеменят, последнее зерно выбирают.
Слабо возражают:
– Думаете, немцы меньше зерна возьмут?
– И нас устроят, и барыши возьмут.
– Конечно, устроят: вот мы совсем уезжать собрались, уложились, а теперь нет, подождем.
Так вырвалось из подполья новое пораженчество: прежнее было при сытости и от духовного голода, – нынешнее и от духовного, и от телесного, и всякого голода и разрушения с самого начала и до самого конца, до матери и ребенка, до буквы – Ь и всего русского правописания.
Всякий о своем болеет: я о букве – Ь. Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква – Ь не обязательна – я бы переломал все правописание, и никакая сила не заставила бы меня писать правильно.
Что благополучно миновало меня, то постигло моего сына. Не давалась ему грамота, бились мы с ним зимы три и даже летом не давали дичать, занимались понемногу, и так стал он писать довольно правильно. Этой осенью отдал его в гимназию и уехал в Петроград. Теперь получаю от него письмо: все отверг, как будто никогда его ничему не учили.
Пишу ему:
– По твоим письмам вижу, что ты хочешь совершенно разрушить правописание. Напиши мне, кто тебя этому учит – начальство или какая-нибудь партия, кстати, напиши, к какой ты принадлежишь партии.
Мальчик отвечает мне:
– Я ничего не разрушаю, само валится все. А принадлежу я к партии эсеров, или специалистов-революционеров.
Вот еду теперь на трамвае по Невскому, смотрю, слушаю, как ведут себя русские люди в последние деньки, и думаю о последнем дне Суда, ну, ничего-то нет у нас, армия разбежалась, офицеры и студенты очищают улицы, курсистки торгуют газетами, которые дышат на ладан, дети разрушают правописание, – ничего не делаем.
– Кто же вы такие? – спросят нас на Суде.
И в последний час на страшном судище Господнем мы ответим добро.
– Мы, Господи, ничего, мы так себе, русские люди, специалисты-революционеры.
Голодные рассказыМышонок
Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, – думаю, – хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, будь по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг, шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел, как плевок.
Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько. Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.
– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?
– Германский: белый, с крестом.
– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:
– Вот мышонок!
Другой военный:
– Свалился, убился!
Третий военный:
– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.
Насыщение пятью хлебами
В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.
Сосед наш Иван Васильевич вдруг поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу:
– Ну, куда вы бежите от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания никуда не уйдешь, а, может, еще Господь смилуется, врагов отведет.
– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.
– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расставаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.
Крикнул, было, Иван Васильевич:
– Стой!
И одумался:
– Поезжай скорее!
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…
Кто-то звонит. Открываю – офицер.
– Пожертвуйте бедным офицерам!
Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.
Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.
После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу… И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодна, вот как трудно.
Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать. «Не скушно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?» А на уме: «Хлебца бы!»
Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все, и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву и будто снова розента: не пересчитать по пальцам, сколько накормлено народу пятью фунтами хлеба, и благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.
Не слыхала Игнатьевна, как сирена этою ночью созывали рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.
Детский крик
Вот Гоголю теперь описать Невский проспект, всю жизнь его за год, от весны до весны, а героем поставить того же чиновника, который, как всякий человек, шел по Невскому и мечтал:
– Сейчас, в эту минуту, когда я иду по Невскому, похоже на старое время: безмолвно шествует куда-то «многоножка», и вот он, прежний чиновник, в утренний час с портфелем идет в департамент. Идет, конечно, мечтает, как всякий чиновник.
Не знаю, о чем он мечтает, не знаю.
Я иду, топчу тротуар вместе со всей «многоножкой» и думаю: удастся ли мне в том месте, где мне указали, достать хлеба по 5 '/2 за пуд.
Это на утренний час слышу я, кто-то складно так и отчетливо крикнул:
– «Вечерняя Биржевка».
И на это кто-то сказал:
– Здравствуйте! Вот что выдумал! Утром вечерние газеты продает.
Но газеты после и не было:
Так просто, от любопытства или отчаяния крикнул вот этот мечтательный чиновник, идущий в департамент.
Я слежу за ним, глаз не спускаю, и на Полицейскому мосту он внезапно крикнул опять:
– «Биржевые Вечерние».
«Многоножка» замешалась, заметила нарушителя обычной жизни, кто-то засмеялся:
– Саботажник возвращается в департамент.
Но внимания на это он не обращает, идет серьезный, один, опять совершенно один среди всей «многоножки», и странно и страшно, как посмотреть на его серьезное, бледное лицо, слышать его внезапный выкрик:
– «Биржевые Вечерние».
Лепешки «Земля и Воля»
Разговаривать больше нечего. Все опротивело, а хвост растет и сбивается в обычном шествии «многоножки». Митинг. Не может быть митинга теперь.
«Хвост».
Лепешки ржаные продают.
Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.
– Достанется мне, – отвечает спокойный голос.
– Вон еще корзину несут.
Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две.
– А три можно?
– Хоть десять – вон еще корзину несут.
По 80 гривен, за десять – 8 р., и нисколько не жалко, и 20 отдал бы.
Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Фурсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.
Делю всем ровно по 1/2 лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал:
– Фу, фу, фу!
– Что такое?
– Земля!
Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют… Рассеянно говорю:
– «Земля и Воля».
Попробовал Фурсику дать. Нос отвел:
– Земля.
Рассеянно повторяю:
– «Земля и Воля».
А меня поправляют:
– «Воля и Земля». Сначала воля была…
Мы сидели в тюрьме.
А теперь земля.
Еще раз Фурсику дал. Опять нос отвел. Не ест:
Земля.
Фурсик
Фурсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.
– Невыносимо.
Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Фурсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.
– Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Фурсика.
– Жалко, фрау Гольц.
– Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.
Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.
Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.
Между тем Фурсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.
Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник.
И так у нас и пошло с Фурсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.
Сон: Почки на сковородке
Вижу я, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное, потому что на столе только представители [?] необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.
Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим:
– Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке.
Колечки
Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот-вот укусит.
На столе самовар. Я прошу ее вместе со мною чаю напиться.
– Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного и масло великолепное.
Отказалась: голодна, как бывало Фурсик наш, и горда.
Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает. Барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.
– Не каконеза, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.
Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.
Занимаю приличным разговором:
– Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.
– Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним!
А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:
– Переживем!
Она мне уверенно:
– Переживем!
Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.
– Поступаете на службу?
– Ну, нет!
– Выходите замуж?
Рассмеялась, блеснула колечками.
Думай, что хочешь.
С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, Сколько у нас от Фурсика ошейников.