Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)
От родных из деревни я получил письмо: «Милый хозяин! жить здесь без тебя становится жутко. Рубят последние саженные деревья в лесу. Начинают сад. Станешь останавливать, – „Не подходи, – кричат, – это все наше!“ Тащат все, сдирают с крыши железо. Милиция каждый день пьяная. Самогон стал дешевый – по два рубля за бутылку».
Мой хутор вместе с неудобной землей занимает тридцать одну десятину. Земля, купленная дедом моим не дворянином. Сад и парк, насажен моей покойной матерью, которая пользовалась большим уважением крестьян. Я устроил восьмиполье с клевером, имея в виду и цели показательного участка. Весной после восстания я первый растолковал в деревне значение переворота и первый подал мысль учреждения совета крестьянских депутатов. После всего этого наши крестьяне в один голос говорят:
– Михал Михалыч не буржуй.
Мало того, я предлагал крестьянам взять мой хутор в собственность с условием не делить землю по ноготку, а вести хозяйство сообща. Предложение мое не было принято, в другом месте я расскажу почему. Когда началась проповедь снимать рабочих у собственника, я признал смысл ее: земля тому, кто ее обрабатывает. Уволил рабочего, даже домашнюю прислугу, все лето пахал, косил, чистил стойла сам своими руками. Крестьяне не знают, сколько из-за этого я потерял, оторванный от настоящего своего заработка. Но и все-таки каждый из них в отдельности наверно теперь скажет:
– Михал Михалыч не буржуй!
После всего этого я спрашиваю, почему меня разоряют и кто разоряет, и это я спрашиваю с целью выяснить вопрос, как нужно бороться с анархией.
Жизнь моя на хуторе не была работой в толстовском духе: работая, Толстой был анархистом, а я, работая, боролся с анархией. Ночь я иногда проводил на карауле, с дубинкой в руке ловил воров, загонял лошадей. Труд мой только давал мне право на борьбу, а уважение создавала борьба при помощи дубинки. Пока я не работал, все мои просьбы о защите сельского схода не имели успеха. Если я сам являюсь на сход, мне льстят и лгут в глаза, ссылаются на ребятишек: это, мол, ребятишки. Так, я вспоминаю тяжелую сцену. Однажды добился у схода не травить мой клевер и на другой же день ловлю на нем лошадь с мальчиком:
– Тебе кто велел?
– Татка.
Веду по деревне к татке. Спрашиваю отца, правда ли он велел. Отец, конечно, отказывается.
– Тогда, – говорю, – разреши мне ему уши надрать.
– Дери!
Беру мальчика за ухо и ясно вижу, что он не виноват, а виновен отец. Ему стыдно, глаза потупил, а мать шепчет мальчику:
– Ничего, ничего, потерпи!
Так бывает с постановлением схода, если я лично являюсь. Если же я посылаю работника, он приносит мне как подарок матерное слово.
Но вот, я начинаю работать, теперь все видят, какой я. И я, будучи весь день на поле, вижу всех воров. Теперь я в новом положении, посылаю своего мальчика просить сход за меня заступиться.
– Воров, – отвечают, – лови и крой дубинкой!
Много раз повторили серьезно, сочувственно:
– Крой дубинкой, крой дубинкой!
С дубинкой в руке я ночую и, когда подходит вор с топором, я крою его со всего маху дубинкой и веду на сход избитого. Я приходил раньше на сход, имея за собой голубое небо и проповедь братства и равенства. Теперь за мною ночь и какая-то красная безумная радость пожара: я нахожусь внутри земной мужицкой стихии. Сход очень доволен, я получаю все права. Милиционер, такой же мужик, как и все, подходит ко мне, победителю, и говорит:
– Как желаете, Михал Михалыч, хотите протокольчик составлю, хотите самосуд.
– На первый раз, – отвечаю, – прощаю. – Как угодно, а то мне ничего: самосуд или протокольчик, по вашему желанию.
С этого времени всюду ко мне уважение. Без всякого протокольчика своим личным самосудом я назначаю штраф за потравы, за теленка полтинник, за корову рубль, за лошадь три рубля. И деньги мне покорно несут, и никто, ни одна душа вокруг не понимает, что это победа переживается мной как великое мое поражение.
Я приходил к ним в начале революции и приносил им большую радость о земле и воле, как союзе всех трудящихся земледельцев. За мною было голубое небо.
Вот среди летней великой смуты я приношу им листок с другим содержанием – о том, что смертная казнь восстанавливается, и что же в ответ?
– Слава тебе, Господи!
Не какие-нибудь арендаторы, лавочники и всякие деревенские буржуи, а самые обыкновенные малоземельные крестьяне говорят:
– Слава тебе, Господи!
Им кажется это победой власти, а мне кажется великим последним поражением.
Мы совершенно не понимаем друг друга.
Ну и что же, скажете вы, какой тут вывод можно сделать применительно к нынешнему положению, оправдаются ли надежды правительства на передачу власти войсковым организациям?
Отвечу на это, что дело не в переделках. Смеялись у нас: «Переделали полицию на милицию, а толку все нет». Милиция пробовала у нас сама переделаться на войско. В критический момент, после большой драки, вызван был отряд солдат, которые для наведения порядка поселились в одной покинутой усадьбе. На некоторое время водворился порядок, но потом эти новые солдаты сами стали ходить на улицу, «брататься», все пошло по-старому, и власть их испарилась.
Урядник и земские были властью извне, а теперь мы признали власть изнутри (самоуправление), и внутри-то, оказывается, и нет этой власти, внутри нас она, оказывается, не живет.
Так повсюду на Руси бывает с монастырями, издали, из-за многих сотен верст приходят в монастырь богомольцы и хорошо молятся, и находят себе утешение, и даже исцеление. Но люди, живущие вблизи монастырей, обыкновенно не исцеляются и глубоко презирают распутных монахов.
Вот почему теперь многие простодушные люди и ждут германца-избавителя. Это ждут далекую постороннюю власть, это совершается новое призвание варягов.
Предлагают еще один способ вызвать власть внутри: передать землю крестьянам, это будто бы поставить их на ноги. Ничего не могу про это сказать, потому что наблюдал за это время жизнь России только в одной ее точке. В этой точке земля, говоря по правде, перешла почти вся крестьянам, и все ее поделили. Если и остались какие имения нетронутыми, то мысленно они уже поделены между соседними деревнями. Я не предвижу какого-нибудь переворота в душе крестьянина, если эти последние имения будут разделены.
В моем летнем одиночестве часто мне казалось, что если бы все кишащие в городе политические агитаторы явились в деревню с какой-нибудь выработанной программой устройства самого производства хозяйства, то все бы сложилось иначе. Об этих моих думах я расскажу в другой раз, а теперь пока скажу, что общий путь нашего дальнейшего бега ясен становится и яснеет день ото дня.
В начале войны мы считали своим врагом немца, угрожающего нашим государственным границам. В то же самое время, вы помните, всюду по Руси гуляла легенда, будто к такому-то помещику прилетал на аэроплане Вильгельм за планами. Мало-помалу эти легенды о внутреннем немце все крепнут и крепнут. Солдаты с фронта присылают письма, в которых указывается, что Москва и Петербург уже проданы. Враг внутри государства, внутренний немец принимает все более и более ясные очертания: Сухомлинов, Штюрмер, Распутин, царица. Так доходит и до царя, и его свергают. Внутренний немец воплощается в класс собственников, которые все вместе называется «буржуазией». Многоголовой гидрой оказывается эта буржуазия, от крупного помещика до соседа-крестьянина, имеющего на одну лошадь и на одну корову больше, чем я. В настоящее время совершается собственно борьба всех против всех. Я стою на страже своего имущества, владею дубинкой, и я цел. Но стоило мне на месяц уехать из деревни, и все пошло прахом.
В дальнейшем, если враг даст нам время вести войну с внутренним немцем, мы должны увидеть его не внутри государства, как физическую личность, а внутри себя, и тогда мало-помалу все снова, Бог даст, наладится.
Мертвая зыбь (из дневника)20 октября
Опять, как в корниловские дни, хозяйка моя приходит с мешком картофеля, робкая женщина на случай нового восстания и голодовки запасается продовольствием.
С объявлением из «Биржевки» приходит ко мне управляющий домом: продается револьвер с патронами, недорого. Советует купить. А мне лень идти за револьвером и скука. Я бывал на своем веку в самых рискованных положениях, и никогда не было у меня револьвера.
– Но если ворвутся грабители, что будем мы делать, невооруженные.
– Ничего не поделаешь…
Как же быть? Разве позвонить к Грише? У того целый арсенал, большой любитель оружия. Я помню еще в феврале, в предчувствии революции, он говорил мне:
– В девятьсот пятом году, ты помнишь? Я был против революции, но теперь, если начнется, я пущу в ход все оружие, я могу тут целый месяц отстреливаться, если придут.
– Кто в тебе придет? – спрашиваю.
Он не знал, что и я смеялся над его воинственным настроением, а вот теперь этот революционер, пожалуй, найдет применение своему оружию.
Еще мне вспоминается в Львове один гимназистик, который тоже хотел найти применение оружию. Пристал к солдатам, долго скитался на фронте, ничего как-то не выходило у него, солдаты его обижали, смеялись, плохо кормили. И вот из-за каких-то провокаторских выстрелов случился в Львове обстрел еврейских домов. Встретил я гимназиста с винтовкой в руке, он хвалился:
– Я тоже убил двух жидов.
Так мне и представляется теперь, что стоит только завести револьвер, а там он уже сам найдет себе дорогу.
Как же все-таки быть, если придут. Разве поставить на окне оборонительный образ Николая Угодника? Так делают жители завоеванных городов. В невидимого врага долго стреляют, и он оттуда стреляет, а потом, когда кончится дело, город завоеван, победители вступают, дома жителей города встречают выставленными на окно иконами и распятиями с надписями:
– Пощадите невинных!
Заступники, святители, Мадонны, Распятия на окнах, на дверях, а людей на первых порах нет, будто город врагов исчез и стал, как Китеж, невидимым.
И есть какой-то глубокий смысл в этом обычае обыкновенной войны, а в гражданской войне нет и не может быть этого обычая. Дух разрушения устремляется в самые истоки нашего существования, что ему иконы?
– Мы тоже, – скажет, – когда-то молились этим богам!
Осенний ветер воет трубе, гонит ветер с войны призраки, души убитых павших – за что? Они спрашивают, смущенные, сердца живых, за что нас убили, за кого мы пали.
– За царя?
Нет больше царя.
– За отечество?
И им отвечают на разные лады:
– Как понимать отечество, что такое отечество?
Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком, поднимаются вихрем вопросов неуспокоенных душ. И никто вокруг не знает, кто наш враг, в кого будет стрелять купленный для самозащиты револьвер.
Осенний ветер воет, мчится с ним какой-то дух с разящей пикой. Снилось мне, будто был я на своей истинной родине, далеко отсюда, там не в магазинах, а на одеждах людей было золото и бриллианты, и покровы земли не были измяты, и покровы духа нашего – слова были живыми. Я видел, как шли украшенные люди с оборонительными святителями Града Невидимого, шли навстречу этому страшному нам духу с пикой, и падала пика, и ветер, долетевший до края, ложился, и выходили из облака прославленные войны-братья.
– Прощайте же, граждане свободной и завоеванной родины, мой путь не с вами! – сказал я и пробудился.
Все исчезло, я пробудился опять в свободной и завоеванной родине. Только сердце все еще живет и бьется от тех видений и словно море волнуется на потопленном граде чудес, все утонуло, стало невидимо, и ходит мертвая зыбь с острыми, ядовитыми волнами.
Чающие и обещающие (из дневника)26 октября
Мы живем в близком соседстве с «Авророй», на Васильевском, стрельба из пушек с «Авроры» на моих жильцов не оказывала большого влияния, но когда зарезали дворника в соседнем доме, они стали вдруг полубезумными и монархистами: вопили о царе, как народ в Книге царств.
Фантазия стала действительностью. Россия мне представилась керосиновым фонарем с разными стеклами-платформами, поворачивающимися в воздухе: то повертится одним красным стеклом, то белым, то черным. Вот сейчас фонарь светит самым красным стеклом – стреляет пушка «Авроры». За ночь фонарь перевернулся в моем полусне всеми сторонами, утром опять остановился на красном, я вышел на улицу и увидел «Аврору». У самого берега Невы мужик и баба, ругаясь, круглой пилой резали дрова на швырок, и матросы с «Авроры» хохотали над ними. Недурные лица моряков, попадаются даже вовсе добрые, но жалко их: не знают, что творят.
Вспоминается мне одна старуха из Варнавина, которая предсказывала, что рано или поздно придут пророки ложные, Гоги и Магоги. Демагоги!
Так вот это теперь ясно показывается для всех с очевидностью, потому что нивы побелели и созрели колосья, а в зародыше все было раньше. Был тоже за Волгой один такой ложный пророк, забыл я, как зовут его, но лицо смутно помню, так, рыжий человек. Лет тридцать он сидел у церкви, исцелял болезни, кто веровал в него, а если исцеление не выходило, то он обещал:
– Вот скоро вознесусь, тогда исцелишься.
Из года в год обещал и собрал множество чающих и, между прочим, нажил денег тысяч сорок, говорят. Однажды чающие в огромном числе собрались и потребовали исполнения обещания.
– Вознесись! – говорили чающие.
– Ну, что ж, вознесусь, – ответил обещающий.
И полез на колокольню.
Бросился вниз и разбил себе руки и ноги.
Было это еще и в Задонском монастыре, в Воронежской губернии, такой же случай был еще в губернии Тамбовской, но в каком месте не упомню.
Так раздумаюсь – ничего нет в этом вознесении ни чающим, ни обещающим, а вот почему-то все это повторяется: чающие остаются в ослах, а обещающий ломает себе шею.
«Гоги и Магоги» – называли их старцы из Варнавина.
А мы теперь их зовем:
– Демагоги.
Только не надо все на них сваливать, на одних обещающих, в конце концов, виноваты, по-моему, и чающие. Недаром же, как я сегодня прочел в газете (может быть, и врут), министр земледелия Семен Леонтьевич Маслов послал по телефону из Зимнего дворца проклятие: «Я проклинаю демократию, пославшую меня во Вр<еменное> правительство и оставившую умирать в трудную минуту без помощи и авторитетного вмешательства» (Нов<ая> жизнь, № 163).
Порождение ехидныВчера я видел, с каким позором выгоняли этих «победителей» из Городской Думы, им кричали:
– Изменники, предатели родины!
И напрасно я в своей совести искал небеса, чтобы оттуда посмотреть и увидеть в этих поносимых людях правду человеческую. С высоты первого неба я увидел правду царскую, но она оставалась тем, что она есть. С высоты второго неба я увидел ужасы войны, голода, я увидел слабость и попустительство людей, взявшихся за власть после царя, но они, эти люди, оставались тем, что они есть. И с высоты последнего, доступного мне неба, я увидел в них диалектика-женщину, рассуждающую о том, что можно только любить и ненавидеть. Она, эта усатая женщина, на всю мою страсть земную отвечает холодно:
– Вы на каждом шагу делаете логические ошибки!
Я овладеваю собой и начинаю следить за ее диалектикой, ловлю ее на ошибках, она ловит меня, и вот где-то на стеклянном небе занимаемся мы с усатой женщиной диалектикой, а внизу возмущенная, исстрадавшаяся земля ожидает нашего решения.
Вспоминаю теперь, где я в жизни, которая называется «действительной», видел усатую женщину, и вот вспомнил: видел я ее в кулуарах Совета Республики, в споре с единственным настоящим мужиком, бывшим в Совете. За причину нынешних аграрных погромов усатая женщина считала нерешительность правительства, нужно немедленно мужикам передать землю.
– На что сейчас мужику земля, – возражал мужик, – теперь земля скоро покроется снегом, а через три недели хозяин земли – Учредительное собрание распорядится.
И сделал скачок от избытка чувств:
– Вы, сударыня, в земле ничего не понимаете, а находитесь в Совете.
Она отвечает:
– Вы не понимаете в земле, я больше вас понимаю.
– Я землю, сударыня, с малолетства пашу.
– А я знаю и говорю.
– Не говорите, а только плесень сушите! Говорить можно что угодно: языки мягкие.
Мужик взбушевался и пошел, и пошел, а усатая куда-то исчезла. Мы потом успели и закусить в буфете, и чаю напиться, а мужик все стоял на своем месте и бушевал.
Так, я думаю, тем все и кончится: усатая женщина улизнет за границу, ей не будет стыдно, совесть у нее тоже диалектическая, а мужик будет крыть дубинкой, попадая совсем не туда, куда нужно.
И еще бы не крыть: разве, в конце-то концов, русский народ всю правду видит в прибавке полдесятины чернозема, разве в этом причина?
Если даже и сбудется обещание: народу будет в изобилии дан хлеб, земля и мир этими людьми, захватывающими престол властителей, все равно настоящий избранник народный скажет им:
– Порождение ехидны!
Потому что наш народ верует, исповедует, что не единым хлебом жив человек.
Смех обезьян (из дневника)28 октября
До выступления большевиков, проходя по Невскому возле Мойки, мы еще любовались деревьями с нежелтеющими листьями, не знаю, какие это деревья, каким чудом сохранилась их зелень до конца октября, трагическая, прекрасная зелень.
После выступления большевиков я не замечаю этих деревьев и ничего не знаю о них. Любил я еще, заметив коротенькую очередь возле табачного магазина, зайти и купить лишнюю четверку в запас. Теперь никаких запасов не делаю, ни табаку, ни хлеба, ни бумаги, теперь мне все равно.
Расстрел Зимнего дворца, где были представители русской демократии, витающие здесь сказания об умученных женщинах батальона смерти, защищавших Временное правительство, речи Троцкого о бескровности второго переворота… – мне совершенно ясно, мы завоеваны.
Полубезумный офицер в трамвае истерическим голосом заявляет публике:
– Мне все равно, я присягал царю, присягал Временному правительству, если меня заставят опять присягать, то хоть турецкому султану, мне все равно.
Мы завоеваны, последнее оружие, принятое нами, русской демократией, от наших великих учителей, отвращение к насилию, к смертной казни находится в руках Троцкого: после его слов о «бескровности» переворота, нельзя без чувства гадливости употреблять это слово. Бессильно всякое слово, потому что, произнося его, мы смешим хор обезьян. Скажите слово «земля», наш символ единения трудящихся, и вам скажут то же слово как символ разделения. Вы говорите «воля», вам отвечают таким же словом и закрывают вашу газету. Счастье наше, что слово «женщина» не попало в демагогический лексикон и женщин мучили не принципиально. Так и нужно записать, что путь к Интернационалу лежит через труп русской опозоренной женщины. Чистенькие интернационалисты, конечно, теперь не с большевиками, они теперь моют руки.
Для шумящих теперь на царском троне большевиков совершенно ясно, что лучше: десант немцев или генерал на белом коне, конечно, немцы, и они откровенно, стреляя и мучая демократию, прут на это.
Как же мы теперь будем вести себя, у кого искать опоры и защиты, не становясь в положение чистеньких интернационалистов, умывающих руки?
В себе самих, друзья мои, умрем, но не предадим отечество ни большевикам, ни немцам, ни генералу на белом коне. В конце концов народ пойдет за теми, с кем останутся величайшие герои русского духа и через нас наш путь на Божий свет, а не через умученную русскую женщину под смех обезьян.
Убивец (из дневника)Дворянин Ульянов-Ленин затеял в крестьянской России пролетарскую республику, и нет ничего ненавистней ему, наверно, Учредительного собрания, которое он называет мещанским.
Так можно и назвать момент этого столкновения: война дворянской затеи с мещанской республикой. Пролетариат, я думаю, тут почти не при чем, разве лишь постольку поскольку он введен в заблуждение.
Не нужно быть большим художником, чтобы заметить в первые же дни выступления на лицах простых людей, солдат, матросов, рабочих какого-то смущения, будто венчик преступности окружал их лица, будто каждый из этих людей смущенно созерцал видение Раскольникова, этого таинственного мещанина, который каждому из них говорил:
– Убивец!
Я спрашивал для проверки себя множество знакомых, между прочим, и одного из лучших живописцев-художников, и все они в один голос отвечали, что видели также этот венчик преступления и наказания вокруг лиц простых, закруженных дворянской затеей людей.
Конечно, я не в сословном смысле употребляю это слово – «дворянская затея» и мещанство тоже принимаю не по Марксу, тут все в оттенках быта нашего русского, нашего непосредственного взора, ясного зрения. Что бы там ни говорили настоящие ученые люди и дворянские записи, а преступление Ленина дворянское и наказывать будет его мещанин.
– Убивец! – скажет мещанин.
Чем ответит Ленин, я не знаю, может быть, бросится на свой меч, или перекочует в Европу, или поймает его наш Порфирий. С первого же дня его выступления мы почувствовали, что это вор.
– Вор! – первые сказали чиновники.
Государственные учреждения престали работать, и все увидели, что это не министр, а вор, голый вор.
С этого момента все эти сочиненные классовые перегородки упали, все партии закричали:
– Убивец!
И все, от черносотенцев до интернационалистов, стали мещанами.
В оправдание своего поступка большевики обыкновенно говорят: «А вы разве не той же силой действовали, когда свергали царя?» Логика Раскольникова, – по существу ответить невозможно на этот вопрос. Но тогда, во время свержения царя, я сам сидел в министерстве и видел я, с какою радостью принялись тогда за работу чиновники и как они восторженно приняли нового министра. Теперь же в министерство будто заноза впилась, и тело учреждения стало нарывать и пухнуть, там был румянец, тут опухоль.
Можно ли злобно сказать французское слово «авантюра», если у русского человека существует столько специальных ругательных слов? А я слышал на Невском, как один маленький чиновник, Акакий Акакиевич, с искаженным злобой лицом, под выстрелы пулемета, крикнул большевику-рабочему вместо «убивец!»:
– Авантюра!
И большевик с холодной злобой, как затравленный волк, ответил:
– Я обращаю авантюру на вас!
Он хочет этим сказать, что «авантюра» порождена в недрах этих же теперь так напуганных людей, как проституция, в конце концов, исходит из спальни дурных супругов.
Вот только неправда, что авантюра вышла из недр Акакия Акакиевича и вообще чиновничества, кооперации, профессиональных союзов, все, что называется «мещанством» – это все здоровое, все это вплоть до Учредительного собрания, которое непременно будет «мещанским», – здоровье живого тела народа.
И Ленин с Троцким, в конце концов, только заноза. А вот куда «обернуть авантюру», по всей правде не решусь сказать.
Не могу я сказать, потому что авантюра обняла весь человеческий мир на земле, но за пределы человеческого, только человеческого, еще не вышла, и со стороны в Божьем мире нам, сейчас живущим, к ней подойти невозможно.