Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)
Отзвуки боя
I. После грозы
…теперь весь загружен: садишься на извозчика и не очень веришь, что проберешься между обозами. Так и случилось: по одну сторону почему-то остановился обоз с фуражом, по другую повозки с мебелью и всякой рухлядью все еще выезжающих жителей, а под шумок лошади беженцев воруют казенное сено. Вокруг везде – серые фигуры военных, большинство которых только что вернулись с поля сражения. С виду все эти фигуры, части такого громадного целого, что всякого возьмет оторопь подойти к ним и о чем-нибудь расспрашивать, но это только так кажется. Стоит любого из них спросить о моменте решительной встречи с неприятелем, как на лице спрошенного появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ о пережитом, как будто призывающий и вас к совместной думе о том, что это значит. Я видел в лазаретах людей, умирающих в страшных мучениях от столбняка. Сознание их не покидало, ответы на вопросы врачей они давали, но голос их слышался, казалось, из самой глубины, – голос заточенного, замуравленного где-то в недрах самой преисподней. И вот даже у таких людей при вопросе о моменте решительной встречи появлялось на лице что-то похожее на усилие улыбнуться такой же застенчивой, детской улыбкой. Вот этот свет какого-то далекого, несмелого вопроса тайной нитью соединяет эти грубые фигуры людей, наполнивших город.
Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать, но видно по лицам, что человек еще живет тем особенным светом, – не жестокости, как можно бы ожидать, а отречения. Да и эти серые, грубые шинели связывались где-то в моем представлении с черными рясами отречения.
Фонарики зрения у них такие маленькие, поражают простотой их попытки рассказать, что с ними было. За день я слышал множество рассказов и записываю их вечером в том порядке, как они мне припоминаются.
II. Рассказ о серой лошади
Маленький этапный прапорщик смотрел с улыбкой, как лошади беженцев воровали казенное сено. Я подошел к нему и спросил что-нибудь рассказать о себе во время отступления из Пруссии.
– Я в обозе, я не воевал.
– Что-нибудь из обозного.
Прапорщик стал рассказывать о какой-то серой лошади с человечьими глазами. Отступали в порядке так, как и было об этом написано, но все-таки нужно было спешить. Приводят казаки серую лошадь, прекрасную, а ноги отчего-то не разгибаются – упрется и стоит. Окрутили ноги соломой – не идет, били кнутом, ничего не выходит – стоит. А нужно нам двигаться непременно, – не стоять же из-за лошади. Прапорщик уже приставил ей к уху револьвер, а она тут и посмотрела на него человечьими глазами. Пожалел, разломали одну польскую повозку, уложили и повезли. Сколько перенес неприятностей из-за нее от этапного, а вот все не может прикончить, думает – выздоровеет. Прибыли на место, у нее начались судороги.
– Черт знает, какая баба! – сказал боевой старый капитан с клюквенным носом. – Вы были обязаны ее прикончить!
– А вот не мог!
– Попадись мне и человек такой, я бы облегчил.
– Неужто бы облегчили?
– Спросил бы, как он желает, конечно, а потом бы и облегчил. Прапорщик выразительно посмотрел на меня и ничего не сказал капитану. Я спросил прапорщика, кем он был в мирное время.
– Бухгалтером.
III. Немецкая сумочка переметная
– Спрашиваете, как себя чувствуешь, когда потеряешь связь? Очень скверно себя чувствуешь. Выслали из… обоз на север, а мы тоже на север впереди едем; про обоз ничего не слыхали. Видим: немцы свернули на запад, а обоз – прямо на немцев. Вот немцы увидели нас – за нами, догонят нас, а обоз идет за немцами. Дорога шоссейная, рядом – простая, мы – по шоссейной, немцы – по простой; по обеим сторонам дороги – леса; ни им, ни нам развернуться нельзя. Едем близехонько: мы – впереди, за нами – немцы, за немцами – наш обоз. Под вечер видим впереди, на дороге, стоит большая 42-х-сантиметровая пуговица. Подошли мы к ней… Ну, что сделаешь? Митюхи поглядели, покачали хоботом, видим, не взять ее никакой силой, – бросили, отошли и оглядываемся: что немцы с ней делать станут? Вечерело; наши Митюхи цигарки курят, глядят, а у тех – фонарики. Бились-бились, восьмерку лошадей запрягли – не берет. Потом стали вбок забирать, в лес; все и ушли, а та штука осталась. Видим: немцы ушли, мы – ночевать, а утром и наш обоз подошел – опять оглядывать пушку. Поглядели-поглядели и бросили. Так она и потеперь стоит там одна, и никому не взять: выдумали тетку больше себя.
Я спросил, почему же немцы ушли.
– Дали дрелимона, – сказал капитан. Сыграли Дрейфуса.
IV. Могила-дорога
На этом фронте мне ново было встретиться с каким-то особенным отношением наших солдат к германцам: наступление колоннами, заведомо обреченными на полное истребление, вызывает, с одной стороны, большое уважение, а с другой – чувство, похожее на то, когда хорошему охотнику приходится стрелять в сидячую птицу. Теперь давно уже нет тайного страха перед наступающим на нашу землю железным механизмом: механизм часто ломается целыми частями, из-под него показывается человек, и это вызывает то новое для меня на этом фронте отношение к «немцу». Мне рассказывал артиллерийский офицер, как он выехал из своего «кабинета» посмотреть действие наших снарядов за высотой 103, – батарею, стрелявшую по невидимой цели. Вот увидели действие пулеметного и ружейного огня на колонну: целая колонна германцев лежит на дороге почти в полном боевом порядке. Приехали в деревню, куда был направлен огонь всех батарей.
Деревня вся сгорела дотла; везде валяются оторванные конечности, а самих тел нигде нет; объехали всю деревню кругом – нигде нет убитых и нет могил. В роще обратили внимание на широкую полосу, похожую на дорогу, – не тут ли? Покопались и… да, эта проведенная машиной дорога была громадной могилой; машина провела ров аршина полтора глубиной; положили тела, засыпали, прогнали войско, и могила стала дорогой.
Отзвуки войны
Власть и пахари
Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время скрывать что-то от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.
Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы.
Понятие, выбранное парламентской историей и произнесенное теперь у нас, вызвало из недр простого народа широкий отклик совести. И еще бы не вызвать, когда каждый, самый даже темный крестьянин, понимает, что не армия виновата, а внутренность, снабжающая армию. Можно себе представить, какое впечатление на простой народ на почве больной «внутренности» вызвало известие о министерстве общественного доверия. Ответственное министерство в народе называется просто «ответственностью». Спросишь говорящего об ответственности, кто и перед кем должен отвечать.
Ответят – сподручники.
Так называется правительство.
И на вопрос, перед кем отвечают сподручники, говорят:
– Перед Государем, народом и Думой.
Иногда прибавят, что Государственный Совет – это лишнее, от него только путаница.
Иногда кроме сподручников называют хищников-купцов, всех, кто наживается на несчастье войны, а то даже назовут какое-нибудь лицо, более других виноватое в недостаточном снабжении армии. Странно бывает послушать, как этот народ, мирный и малосведущий в истории, начинает теперь по-своему обсуждать понятия, выработанные историей других народов.
Первую весть об этой «ответственности» занес мне Хорь. Мне уж не раз приходилось писать здесь, что у меня есть сосед-хуторянин, тот самый не умирающий тургеневский Хорь, который в противоположность самому углубленному Калинычу, занят вопросами общественности.
– В Думе заявили ответственность, – сказал Хорь. И сейчас же добавил: Теперь ему пощады не будет. «Его» Хорь назвал по имени, главного виновника в недостаточном снабжении армия.
– … вовсе Россия, – продолжал Хорь, – но, может быть, теперь будет у нас настоящая власть.
– Какая же это будет власть? – спросил я.
– Административная, – ответил Хорь.
Конечно, я был поражен: в другое время кто же больше Хоря этого бранил нашу административную власть, слушая его беспощадную критику, можно было считать его за отчаянного революционера, говори он свои речи не на своем уединенном хуторе, а в селе, так давно бы ему в кутузке сидеть, и тут вдруг этот же Хорь понимает ответственное министерство как торжество административной власти.
– Что эти суды и пересуды, – говорит Хорь, – таскался я много лет по судам, нам нужна власть твердая, короткая, неукоснительная и справедливая.
– Может быть, такая божественная власть?
– Божественная власть, конечно, такая, только до Бога далеко, а у нас на земле власть административная.
Понятно было одно, что это не та наша обыкновенная власть, а новая, идеальная, – пахарь взалкал по хорошей власти.
Я залюбовался клеверным полем:
– Какая благодать!
– Благодать-то благодать, – усмехнулся Хорь, – да недалеко уйдешь с такой благодатью.
Он хотел сказать, что нет ничего лучше клевера, да вот приходится оберегать его.
– Народ не может оберегать себя, – сказал Хорь, – народ этого не любит и не может. Нужна власть. Наше правительство слабое: не знает времени. Правительству нужно время знать. Теперь время такое, что каждого нужно выслушать, понять, исполнить, что желает народ. Время сейчас народное. А вот дай, перейдет срок, и он опять всунется к полям, замолчит: пожалейте тогда, делайте, что хотите, ваше от вас не ушло и не уйдет во веки веков, потому что народ власть не любит. Ихнее от них не уйдет.
– Вернется народ в поля, – сказал я, – опять произвол?
– И опять произвол, а потом опять чистка.
– И так до скончания века, одно и то же?
– До скончания века, до последнего Страшного Суда.
– А потом?
– Потом так и останется: власти больше не будет, и народ будет сам, последние будут первыми, а первые в огонь. Только до того времени далеко, сейчас народ без власти не может.
Так вот и в самых глухих местах по-своему разговаривают о всем, что пишут в газетах, разговаривают грамотные и неграмотные, время такое, что все тайное становится явным.
Православный с загулючей улицы
Покидаю литературные конюшни и с котомкой странника отправляюсь смотреть, как собирается Русь для встречи врага.
Как все изменилось! Прошлый год в это же самое время я ехал по этой же самой реке Мете на ее единственном пароходике. Купчик в каюте второго класса хвастался перед барыней, только что благополучно убежавшей из Германии:
– У нас всего много!
– А у них даже соль десять пфеннингов.
– У нас две копейки.
– Мясо у них…
– Мясо у нас объяснено.
– Мука…
– Мука объяснена.
Купчик не давал барыне высказаться: масло, крупа, дрова – всего теперь много в России, и все теперь «объяснено» губернатором.
Теперь этот купчик молчит. Я слышал, как его в третьем классе допекали мужики, что вот, когда у мужиков не было хлеба, он продавал муку по 2 р. 40 к. за пуд, а теперь у мужиков он покупает по рублю.
Купчик больше не хвалится. А барыня в трауре: потеряла на войне близкого человека. Барыня полушепотом исповедуется, видимо, совсем незнакомой ей женщине купеческого звания:
– Всякий, даже каторжный труд я взяла бы как милость Божью, лишь бы не это одиночество. Думала раньше: дом, хозяйство, садик любимый – это уж при мне на всю жизнь, а теперь на все смотреть не могу…
– А все-таки жизнь ваша легкая! – неожиданно ответила вдове женщина купеческого звания:
– Как?
И обе женщины, как два государства враждебных перед войной, жутко молчат…
По-прежнему в это время докашивается на лиманах сено, а на гористых лесах – жнут женщины рожь. Но только радость свою, очи свои прекрасные закрыла теперь мать-пустыня; жнут и косят люди так, чтобы насытиться.
Я выхожу на берег, присоединяюсь к детям, спрашиваю ребят:
– Грибы или ягоды?
– Пробки! – отвечают мальчики.
Они пробки собирают: у заливных берегов реки осели пробки; множество деревушек на берегу реки, в деревушках годовые праздники, и сколько бутылок выпивалось прошлый год, столько пробок оставил весенний разлив на берегу. Множество пробок, у одного мальчика их целая пирамида.
В шалаше у знакомого Алексея Васильевича, разговаривая о пробках, мы оба радуемся, что нет на Руси больше пьянства, а когда вечером стало холодно, перед едой Алексей Василия неожиданно воскликнул:
– Вот бы по стаканчику!
И так пожелал, будто выпил, и, уже выпивший, стал душевно рассказывать:
– Побывал в Петрограде, подивился: пьют какую-то ханьжу. Спрашиваю, как делается. – А просто, говорят, смешай горячий спирт с квасом, вот и будет ханьжа. Перед праздником говорю себе: «Олешка, ты чем хуже других?» – и купил, еще купил себе большую газетину: Выпью, думаю, и почитаю; завернул бутылку в газетину… шишки еловые! хорошо! Налил спирту в стакан по нижнее пятнышко, квасом долил, выпил – что за диво! Напиток, говорили, дерзкий и опасный, а действия нет. Налил еще спирту по середнее пятнышко, половину за половину квасом налил, выпил – ничего! В третий раз наливаю по верхнее пятнышко, сижу, дожидаюсь – ничего, будто квасу напился. Газетину смотрю… шишки еловые! в газетине большими буквами напечатано: «Конец Европу!». Слава тебе, Господи! и даже перекрестился. Конец врагу Европу, дерзкому, матушка Русь одолела лукавого злодея. Читаю…
Алексей Васильевич вдруг переменил свой веселый шутливый тон:
– … читаю, а черти клещами за слова, черт знает что бормочу, похолодел даже: вот она какая ханьжа, вот она куда бьет! Входит Яков Макарыч. «Угости!» – говорит. – «Сделай милость», – отвечаю. Выпил он раз и два. «Почитай теперь!» – говорю. Читает, а я хохотать, и он хохотать. Щекочут нос черти, бормочем слова, как при столпотворении вавилонском. С тех пор закаялся пить ханьжу, самое это последнее дело; тому это пить, кто уж и родителей не почитает.
И долго нехорошими словами честил Алексей Василии ханьжу. Я спросил про газету.
– Цела! – ответил он, – вот, почитай.
Беру газету и читаю «Конец Европы»:
«Национальное сознание и национализм – явление XIX века. Кристаллизуются национальные государства. Национальные движения XIX века противоположны универсальному духу средних веков, которыми владели идеи всемирной теократии и всемирной империи и которые не знали национализма».
– Вот тебе и конец Европу, – смеется веселый Василич, – ну, дальше!
– Национализм есть партикуляризм; империализм есть универсализм.
– А не знаете ли вы этого человека, вот кто писал это? – спрашивает мой слушатель.
– Знаю, человек православный.
– Вот и я думал тоже: православный он человек, только, видно, как и мы с тобой, православный с загуляевой улицы.
Наше чтение слушали и в соседней палатке. Когда мы улеглись на сене и замолчали, я слышал:
– Хитрый человек, Библию знает!
– Библию знает-то – хитрый? Ничего ты не понимаешь! Хитрый человек – это кто изобретает полезное, а Библию знает-то – проходимец.
– Проходимец, а сыт.
– Ну, так что: завернут ему в бумагу селедочный хвост, возьмет эту бумагу, попишет, а ему за это деньги.
– А может быть, он профессор?
– Профессор того хуже: еще что наколдует.
С котомкой странника и фельетоном Бердяева «Конец Европы» возвращаюсь я назад в свою литературную конюшню. Бедные люди открывают мне глаза на бедность нашего богатого ученого слова. Красным карандашом я подчеркиваю иностранные слова фельетона очень распространенной газеты, весь лист становится красным. Потом я нахожу другой фельетон «Конец интеллигентского сознания» и подчеркиваю: «Сознание нашей интеллигенции не хотело знать истории как конкретной метафизической реальности и ценности. Оно всегда оперировало отвлеченными категориями социализма, этики и догматики, подчиняя историческую конкретность отвлеченно социологическим, моральным или романтическим схемам».
Дела и случаи
Письмо первое. О том, как у нас мостовую украли и правду купеческую
У нас мостовую украли. Стоя на посту по ночам, городовой перетащил камушек за камушком к себе мостовую и уложил ее на дворе своего собственного дома. Бог бы с ней, с этой мостовой…
но эта мостовая странным образом связана со старой купеческой правдой родного мне города. И узнал-то я об этой мостовой случайно во время размышления о толстовской эпопее войны. Сижу я в своей комнате, стараясь припомнить места, где был великий писатель, коснулся этого огромного дела – снабжения питанием армии и вообще придал бы исключительное значение этой жизни в тылу с точки зрения Марфиного дела. Или тогда было время другое, или эти вопросы не занимали писателя?
Мне вспоминается виденное при поездке на фронт: все эти человечки, занятые делом снабжения, эти огромные обозы, вся эта тыловая гуща и потом в заключение тоненькая полоска стрелков, лежащих в окопах, – эта полоска передовой войны только при первом впечатлении заставляет забыть про все огромное, необъятное тело врага. Но теперь я живо чувствую здесь, как солдат на позициях его – врага нашего, и так мне становится нехорошо, будто я уже им завоеван, и все мы здесь им, в тылу, минуя фронт, завоеваны.
В это время по улице, залитой светом провинциальной луны, проходит таинственный человек и тишину города заполняет ласкающими, мирными, такими детско-наивными звуками. Мне казалось, что тысячи лет прошло с тех пор, как я слушал колотушку нашего уездного города, тысячу лет я провел где-то в напрасных исканиях и не знал, что разгадка всего заключается в этой некогда слышанной и никогда не виданной колотушки.
При звуках этой колотушки все преобразилось в оценке тех маленьких, жалких людей, я их жалел и прощал, потому что они не знали, что делали.
Под звуки тысячелетней колотушки выхожу на улицу родного, дремлющего под звездами города. Как и тысячу лет тому назад, выходя из этого домика, боюсь, что наткнусь на камень – большой, неуклюжий камень лежал на улице, все ругались, его объезжали, обходили, спотыкались и так из поколения в поколение вырабатывалось особое чувство боязни этого камня, без этого чувства я не мог бы выйти на улицу в старое время и теперь я его вновь переживаю, боязливо ищу этот камень. И вот камня этого теперь я больше не вижу! Неестественным, невозможным кажется мне, чтобы камень этот как-нибудь уничтожили: камень очень большой, и если бы взялись за камень, то исчезла бы колотушка, загорелось бы электричество. Может быть, я заблудился, не та улица? Нет! Тысячелетнее чувство не обманет, ноги сами нащупывают то место, где был камень, ровное, мощеное место, камень исчез, как нос в повести Гоголя.
Напротив места, где был камень, – только я не верю, что его нет где-нибудь, как и тысячу лет тому назад, стоит славный купеческий дом, остаток тех времен, когда каждый крупный купеческий дом был банкирской конторой. В то время нельзя было нажиться, как теперь, случайное обогащение тогда носило характер естественный, казалось, что обогатился человек потому, что на широком гужевом пути из Украины ручей бежал, Богом созданный под мельницы. Под тяжелой аркой естественно возникшего огромного дома у мельницы сохранилась еще лампада, на дворе я до мельчайших подробностей помню все многочисленные объемистые склады, всякие кладовые, чуланы – целое отдельное хозяйство, как феодальный замок. Одно маленькое окошко с железной решеткой, как в тюрьме, выходит на двор – тайная комната, где старик деньги считал. Это тайное дело, а на улицу – лавочка, где старик любил отдыхать. Бывало, приходит к лавочке мещанин, шапку снимет, просит пятьсот рублей, едет на Украину пшеницу покупать.
– А когда отдашь?
– Сами знаете, будут деньги – отдам!
Другой придет под баранов просить, третий так, из процентов.
– Что с тебя взять, пять или шесть? Ну, черт с тобой, бери за пять.
Ни векселей, ни расписок и даже записей: все держал старик в памяти, все дело было построено на совести. Удивительно легко вместе с векселем разрушился этот мир патриархальных отношений, основанный на доверии!
Глубоким старцем выходил еще на лавочку Николай Иванович, мы, бывало, высказывали ему, что торговля есть тот же обман. Серьезно смотрел он на нас, раздумывал и отвечал настойчиво:
– Тайна, а не обман.
Однажды, когда вся патриархальная жизнь была только воспоминанием, когда уже давно в городе были банки, присел я на лавочку, и старик указал мне на большой, неуклюжий камень, торчавший из мостовой.
– Вот этот камень объезжают, – говорил старик, – обходят, ругают, а камень все лежит. Что в нем пользы, для чего он лежит и мешает? Вот так и правда на свете.
Каинова легенда преследовала этих новых людей – кулаков, объезжающих камень-правду: это с тех пор стали говорить в народе, что за всяким торговцем, за спиной всякого капитала лежит преступление. Раньше купечество жило миром, теперь в одиночку, а Каин был одинок.
Дворянству давали собрания, всякие милости, а Каина клеймили презрением, и он черствел и мельчал, распыляясь все больше и больше. Государство наше не признавало Каина, и вдруг теперь, во время мировой войны, предъявило к нему требование как к государственному, организованному сословию, запросило его о Минине!
В прежние времена на всем сословии лежала черта бережливости, в наше время на все это уездное купечество легла тень скаредной скупости. А этого нет и не должно быть в изначальном купечестве, скупость – это сознательное ограничение способностей, угашение духа: человек не рискует, а сидит и режет купоны. Даже странно припомнить жизнь этого начального купечества в нашем городе. Тут был дом одного коренного купца, выстроенный знаменитым Растрелли. Не где-нибудь в Москве, где связь – хранилище культуры поддерживалась между купцами борьбой за старую веру, а здесь, в этом уездном городе, православный купец дожил до Растрелли! Он прожился, как многие в переходное время, он не был мотом и прожигателем жизни. Но странно, что потом в короткое время дом переменил много владельцев – в этом доме все проживались! И вот один, последний владелец, посмотрел на дом суеверными глазами: велел срыть дом до основания и сложить из кирпича обыкновенный купеческий дом окаянного типа, из дерева срубить сараи и стойла. Стоит теперь на месте прежнего замка Растрелли окаянный купеческий дом, огромный, пустой. Выходит из него по вечерам одинокий старикашка посидеть на лавочке. Он – один и занимает в доме всего только две комнатки, а когда выходит на лавочку, любит засветить весь свой дом – представляется ли ему через это, будто он соединяется с большой родней?
– Чудак! – объясняют прохожие.
И они такие люди все у нас чудаки, чудаки – люди с общественно нераскрытыми силами.
Многое вспомнилось мне во время этого странствования по улицам родного города, при звуках тысячелетней колотушки. В конце концов я вернулся опять к тому самому месту, где некогда торчал из земли камень-правда, я опять остановился на этом месте и тут встретил знакомого. Не сразу мы заговорили о камне, связанном со старой купеческой правдой.
– Все на козла, все на козла, говорит мой новый собеседник, – чем виноват козел?…..
О власти мой собеседник философствует по-своему. Я забыл его образные выражения…
– Потому нет и Минина, – рассуждает мой собеседник. – У нас наживаются молча, а проживаются с шумом. Как ежели заговорил человек про гражданственность, стало быть, он проживается, у него нет ничего и никто уже не ценит его слова. Минин же говорил и не проживался, не от скудости, а от полноты говорил, – вот в чем секрет!
Тяжело это слушать, когда враг у ворот: что же дальше, неужели нет выхода? Приходим в мою комнату, молча смотрим в темный угол комнаты, где видится всадник на белом коне, – голова у дракона злая, маленькая, копье у Георгия тоненькое, а тело чудовища преогромное…
Я спросил собеседника, думал ли он о том, какая связь между геройскими делами на фронте, тех настроений, с которыми они приезжают оттуда, и этим нашим брюзжанием на дорогие дрова, сахар… и всякие нехватки.
– Соединяется, просто соединяется! – живо отозвался мой собеседник.
И посмотрел на икону Георгия.
– Враг один, только туда он лицом, а к нам задом.
Вот тут-то я и вспомнил о потерянном камне.
Выслушав мой рассказ о купеческой правде, связанной с большим, торчавшим тут из земли камнем, мой знакомый расхохотался, повторяя:
– У нас мостовую украли!
Мостовую украли, мостовая одно время исчезла с этого места, как исчез у героя Гоголя нос. Проснулись однажды жители города и видят, что нет мостовой, грязное, проломанное место, а из него огромный торчит камень-правда: мостовую украли. Хватились, а мостовая на дворе у городового, он стоял на посту возле того камня и по ночам от скуки камушек за камушком таскал на свой немощеный двор. Сначала было незаметно, а когда обнажился камень-правда и вокруг него проезжие обмяли дорогу, чудовищно выросший камень-правда открыл глаза: мостовую украли. И не возить же назад мостовую городового, дело сделали проще: камень взорвали, раздробили на мельчайшие кусочки и умостили ими все украденное место: и ныне правда больше не колет глаза.
Закон вышел!
Теперь очень популярно бранить торговцев и сваливать на их вину. В известной части населения большой успех имел недавний фельетон Немировича-Данченко, где он ругал купцов буквально площадными словами. И я не читал еще нигде ответа купцов. Удивительно, как никто из них не рассердился. По-моему, это объясняется не сознанием своей виноватости, а тем, что вообще наше третье сословие любит отмалчиваться, вообще не любит слова вслух. Любопытно приглядеться к их выборам: выбирают молчаливого, на говорящего смотрят подозрительно.
Обывательский гнев на торговца понятен, на то он и обыватель, чтобы за деревьями леса не видеть. И я, как обыватель, тоже чувствую естественный гнев на торговца, который вчера мне продал дрова за 35 к. за пуд. Но есть простой способ упокоиться: нужно себя вообразить, например, хозяином дровяного леса. Положим, я владею участком леса и желаю продать его на дрова. Ко мне приезжает наш лесной царь и дает на месте громадную цену: 20 к. за пуд. Неужели я скажу: возьмите за 10 к.? Я продаю по 20 к. и делаюсь врагом отечества.
Живу я в купеческом городе, очень типичном и ярком, ежедневно беседую с десятками мукомолов, кожевенников, дровяников, – громадное большинство их находится в том же положении, в каком представляю я себя с участком леса. Конечно, есть хищники, сознательно набивающие цену, но они все наперечет, и дело вовсе не в них.
Слов нет, поругаться не мешает, но до известных пределов, для того чтобы этим не закрывался самый предмет.
О самом этом предмете на днях я беседовал с биржевым маклером, человеком, переносящим всякое время, как оно есть. Высказываю ему свои общие соображения. Коренную причину беды нашей я вижу в том, что народ наш (не говорю о причинах этого) не любит и чуждается власти: какой-нибудь продувной писарь или старшина, вертит по-своему целой волостью, а мужики очень рады, что вот нашелся такой человек на дурное и необходимое дело; в то же самое время народ мечтает о власти справедливой, совершенно иной природы, и новые люди…
– Новые элементы, – перебил меня маклер, – никакого значения не имеют.
И объясняет мне, что копейка, собранная у верующих крестьян, во много раз превосходит сделанное «элементами», победа сложится из этого, а не из того, что делают и хотят еще больше делать «элементы».
В нашем рассуждении получается порочный круг: беда существует, причина – пассивность, а деятельность вредна.
– Как же быть?
Долгое молчание и, наконец:
– Терпение!
Потом вдруг маклер перекидывает мост на время после победы. Не узнать его! Представляя себе счастливое время, он клеймит народную темноту и всех, кто ей в прежнее время способствовал, зло критикует весь нынешний строй, все наши порядки.
Перекинул фантастический мост в послепобедное время и стал совсем другим человеком.
Будь я маклером и вообще практическим человеком, я сказал бы просто, немцы сильны своей организацией, сделаемтесь в этом так же сильны, а потому что мы русские и за нами правда, то непременно победим. Но если я так скажу, то маклер назовет меня человеком, далеким от жизни, доктринером, а свою фантазию он принимает за жизнь.
Вся эта разруха торговая напоминает мне то время, когда, пользуясь критическим положением власти, мужики пошли грабить имения помещиков. В то время случилось мне быть возле одного хорошо устроенного имения. Жалко мне было не владельцев, не имения, а земли нашей, хорошей черноземной земли. Тяжело было смотреть, как на глазах наших обдирали ее мужики, словно тащили шкуру с недобитой скотины. Она и так, эта земля, вся ободранная, до полного безобразия: в самом центре черноземной России чудовищные овраги, местами похожие на какую-то глиняную Швейцарию, страшно смотреть, как тут люди не ценят жизни, не любят природы. И вот на этой-то земле рубили немногие защитные леса, сады, с утра до вечера тащились мимо нас подводы с награбленным имуществом. Однажды мы подошли к этим грабителям и спросили их, когда же кончится все это безобразие и они начнут настоящее дело.
– Скоро кончится, – отвечали мужики, вполне сознавая, что такое состояние жизни есть безобразие.
– А как скоро? – спросили мы.
– С первого января, – ответил один. Другой пояснил:
– Старый-то закон весь вышел, а новый, сказывают, с первого января начинается.
Вот и в наше время происходит совершенно то же самое: не потому грабят нас, как пишет Немирович-Данченко, что купцы у нас такие плохие патриоты, а просто закон старый весь вышел, и новый не начинается.
Быстрое время
Даже к сельскохозяйственным животным стали мы за время войны относиться много человечнее, потому что их стало очень мало. А с рабочими отношения теперь совершенно иные: не только нельзя стало крикнуть на рабочего, – боишься даже сделать необходимое замечание. У меня хозяйство маленькое, и все держится на одном хорошем работнике, уйди он – и я должен буду стать на его место, значит, с утра до ночи убирать скотину, возить воду, рубить дрова, пахать, косить. Поэтому за работником я очень ухаживаю. Иногда, ложась вечером спать, чувствуешь себя благодетелем этого рабочего: я плачу ему самое высокое жалованье и, несмотря на годовое условие, уже два раза его повышал; у меня на хуторе кормится вся его семья, лошадь его стоит в моем сарае возле моего запаса сена, я отпускаю его обрабатывать его собственный надел и часто даю ему в помощь свою лошадь, а в обращении с ним никогда не позволяю себе даже повысить голоса – чего же больше? Вечером, засыпая, иногда я думаю, что рабочий вопрос для себя я на время войны разрешил благополучно, и тут же, по странной логике засыпающего человека, перехожу от рабочего вопроса к сахару: как я тоже очень удачно запасся сахаром!