Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
Толкуша
Плещиха ничего не боялась. Она знала кровь человеческую: ей была известна каждая капелька крови жителей города Белого, их отцов, дедов и прадедов. А если кто новый приезжал в город Белый и селился в нем, она так и считала: это новый, это не наш, – значит, ожидать можно всего, но только это не имеет никакого значения. Вздумай кто-нибудь похвалиться или обещать невиданное, Плещиха перебирала в голове родню и говорила: «Это было у деда». И когда все знают, что это уже было, то и не удивляются.
– Штукатурка обсыпалась, – сразу поняла Плещиха причину явления знамения, – что же тут особенного?
Но, считая веру в чудесное полезной для людей, прибавила:
– Это я так думаю, а там Бог знает… Мы, Плещихины, были всегда средней религиозности.
Князя Плещиха звала толкушею, и когда ей сказали: «Господь указал нашему князю поднять золотой гроб благоверного Юрия», ответила просто:
– У них это в роду: отец его тоже толкущей был. Но плещихины слова в этот раз были бессильны: или уж наждались, наголодались люди Сборной улицы и дошли до последнего? Или, может быть, самой Плещихе конец пришел?
Курица-вещунья пропела среди белого дня петушиным голосом.
– Сем-ка и я посмотрю, – встревожилась Плещиха и открыла окно.
Столпотворение Вавилонское, Содом и Гоморра были на улице: копали под самым плещихиным домом, колебалась земля, дом дрожал; стройными рядами, отливая на солнце синим бархатом, перебирались сытые крысы в соседний дом.
Курицу-вещунью одну боялась Плещиха и, когда снова запела курица петушиным голосом, задумалась:
«Как быть с толкушею?»
Были какие-то трубы со скотных дворов и ям Миллионной горы, и все они сходились в одну плещихину трубу на дворе. Когда загремели железные ломы о кованую дверь, Плещиха вдруг вспомнила о трубе и сказала:
– Сем-ка я их угощу.
И угостила.
Князь был наверху. Слышал удары железных ломов о кованую дверь и с фонарем в руке хотел уже спуститься туда. Вдруг зашумело внизу, и босомыки, тесня друг друга, задыхаясь в зловониях, стали выбираться наверх.
– Что такое?.. – спросил князь, но, оглядев босомык, сам догадался.
Плещиха спокойно лежала всем своим большим животом на подоконнике и, седая, белая, спокойно глядела вниз. Князь хотел ей что-то приказать, но ему почудилось: это не Плещиха сидит, а большая белая обезьяна.
– Обезьяна! – хотел крикнуть князь, но вдруг остановился.
– Захлебнулся! – сказали в толпе.
Белая обезьяна сидела в открытом окне, редко мигая, спокойно и вдумчиво глядела на него маленькими, умными, живыми глазами.
– Толкуша! – говорили глаза белой обезьяны. – И отец твой, и дед твой, и прадед были толкушами.
– С максимцем! – шептались возле самого князя пшенные старухи.
– И отец твой, и дед твой, и прадед – все вы были с максимцем! – выговаривали, редко моргая, умные глаза белой обезьяны.
Теснились вокруг князя, давили друг друга, всем хотелось видеть его.
Князь оправился, собрался с духом и крикнул туда, где спокойно сидела белая:
– Обезьяна!
– Ты сам обезьяна! – спокойно ответила она и побежала в толпу обезьян, обезьян, обезьян! Князь опять раскрыл рот.
– Опять захлебнулся! – крикнул кто-то в толпе.
И снова полезли все, давя старух и детей, смотреть, что делается с князем.
Но князь был спокоен. Князь в другую сторону повернулся, где было мало народу, и тихо пошел с улыбкой, читая поданную ему депешу.
– «Овес» – было там одно только слово.
Княгиня загорелая, румяная вернулась и легла в постель с мальчиком. Марфа приехала больная, но не ложилась и вымыла чистенько пол, постлала половики, зажгла перед всеми иконами в доме лампады. Еще другую Богородицу, Нечаянных Радостей, привезла с собой Марфа и повесила рядом с прежней.
– Обе матушки пресвятые Богородицы, Иван-Осляничек обидяющий, Иван-Воин!
Так молилась Марфа, благодаря все это родное семейство.
По чистым половикам тихо подошел к Марфе князь.
Марфа, сияя внутренним светом, как на своего ребенка, посмотрела на князя и слегка погремела дверной ручкой.
– Войдите, – слабым голосом сказала княгиня.
Князь увидел младенца. Обыкновенный младенец был: красный, головка толкачиком. Но князю в первую минуту показалось, будто младенец не такой, как у всех, а ему почему-то теперь хотелось, чтобы как у всех был его младенец.
– Что ты смотришь так? – спросила княгиня.
– Толкачиком… – пробормотал князь.
– У всех младенцев головки толкачиком, – сказала Марфа.
И князь успокоился.
Назовем, конечно, Юрием? – спросил князь. Княгиня смутилась: младенец уже был окрещен и назван в честь Ивана-Осляничка, снимающего обиды человеческие, Ваней. Но, чтобы не огорчить на первых порах князя, больная моргнула Марфе и ответила:
– Юрием, Юрием…
Князь совсем успокоился и вступил в мир скромных надежд и нечаянных радостей.
Посмеялись в городе Белом над всей этой историей и забыли. Но в лесах за Ведугой не так прошло.
– Исполнилось три с половиной времени, – говорили пророки, обходя леса, – свету конец!
Бороволоки, услыхав о конце, стали подковки сдирать, а лесные женщины, ощупывая за пазухой припасенные мешочки с ногтями, живые ложились в гроб.
«Затрубит архангел в трубу, – думали женщины, – ногти срастутся».
И видели они высокую гору, и видели они на горе Михаила Архангела, и видели самих себя, как ползут они на гору, цепляясь за камни длинными ногтями.
Но час обещанный пришел, архангел не трубил в трубу, в лесу было темно, не загоралась земля. Тогда вышли из гробов женщины, одетые в белую одежду, и спрашивали пророков: «Когда же будет свету конец?»
– Кончилось! – ответили пророки и вывели женщин из темного леса на чистое место и показали им небо, все усеянное звездами.
– Все там! – сказали пророки.
И поняли женщины, что забыты они здесь на земле, и горько-горько заплакали.
Саморок
I
Раз на маленькой снетоушке из Большого озера в Крещеные Нивки приплыл атаман одной самой счастливой рыболовной артели Степан-ведун. До сих пор поминают добром у нас, в Паозере, этого Степана; был он такой ведун, что, бывало, на любом месте зачерпнет горсть воды и без ошибки скажет, есть ли тут рыба и какая. Приплыл этот Степан в Крещеные Нивки и сел на большой смолистый пень покурить. Крещеные Нивки самое любимое паозерами место – высокий лесистый кряж, и под ним бухточка ласковая, только не говорит: «Заезжайте, пожалуйте!» В чуму скотскую, очень давно, похоронили здесь простого мужика Фому и поставили на его могиле крепкий дубовый крест, чтобы чума испугалась и поскорее ушла. Теперь к этой могиле ходят старухи Богу молиться, веруют, что тут не простой мужик, а сам Фома-апостол зарыт. Крест стоит высоко на кряжу; вокруг него большая густель, от прежних полей осталось одно только название «Крещеные Нивки».
Оглядывая любимое место, думал Степан про себя: «На воде ноги жидки… что наше рыбацкое глупое дело? То ли вот взять бы тут утвердиться; сиди на месте, и никто тебя не догонит, а наше дело пустое: дунул ветер, и нет тебя, – на воде ноги жидки». Дальше больше раздумывал Степан, сидя на смолистом пне, писал на палочке ножиком, и выходило ему по крестикам на палочке, что землю он может осилить, а эти места как раз в то время и отдавались. И такой был атаман крутой и горячий, что сразу и решил отсюда ехать в город и делать заявку на Крещеные Нивки. Только стал, было, подниматься со своего пня Степан, вдруг слышит, кто-то его на пню придерживает. «Ай, леший сильней водяного!» – сказал атаман, рванулся, отодрался, подивился на пень, что уж очень смолист, и подумал: «Сам пень смолист, или кто насмолил?» Этого атаман не испугался, перекрестился на Фому-апостола, сел в свою снетоушку, парус поставил и прямой поветерью покатил в город к начальнику делать заявку на землю. Ветру на Большом озере еще надбавило, не успел Степан хорошенько одуматься, как сидел уже в прихожей у начальника. На лавочке, где он присел, лежала какая-то грамотка; Степан ее не заметил, сел и прикрыл. А была это какая-то очень нужная грамотка; хватились ее, искали, искали, да так, что из-за этой грамотки все между собой переругались и начальник обещался к Новому году всех прогнать. Тут понадобилось Степану выйти на минутку покурить, приподнялся он, а лавка с ним поднимается; рванулся атаман, грохнула лавка, все оглянулись на Степана и ахнули: нужная грамотка назади к атаману примазалась. Пробовали отдирать – не отдирается, отмачивать – не отмачивается, отогревать смолу утюгом – штаны горят. Что делать? Сняли с грамотки копию и засвидетельствовали. Все тут, конечно, повеселели, помирились, начальник всех простил и дело о Крещеных Нивках сделал с большим удовольствием. На базар Степанову грамотку тоже заметили, стали смеяться, что неграмотному мужику грамотка сзади пристала, и прозвали его Грамотным. Так эта кличка пошла вечно ему и детям его, и все, кто селился в Крещеных Нивках, становился Грамотным.
Жил Степан долго и хорошо на своих Крещеных Нивках, а умереть пришлось на воде. Ловили рыбу сетями, увидали большого сига, закричали вдруг Степану перенять сига, пугнуть. Степан стоял на берегу под Фомой-апостолом, против самого глубокого места; услыхал крик, повернулся как-то неловко и – в бучило. Так и сиг ушел, и Степан утонул. В это время починок Грамотных на Крещеных Нивках был уже порядочный: и поля были вокруг, и бани у реки, и часовенка с чугунной доской возле Фомы-апостола. После Степана осталось два сына – Кон и Пимен, да еще дочка Маша, девица вроде чернички, божественная. Кон, старший брат, был раньше парень-мот, шлялся на сторону, наживал и спускал, и пустел, и до того дошел, было, что жить стало нечем; пустой человек взял, да и повесился на березке. Ему бы на осинке вешаться, а березка – дерево хорошее, чистое, не приняло скверны и обломилось. Грохнулся о землю повешенный пустой человек, поднялся и стал жить совсем по-другому: был гол, неработень, пьяница, а теперь нет ему спокойной минуты, все время кипит, в деле ему черт помогает за десятерых, и все ему мало, все ему некогда, и одни только слышат слова от него: «Работы много, а работников нет». Все боялись повешенного: что-то он принес оттуда с собой, чего другие не знают, и свою особенную тайну имеет. Сторонились, боялись и звали его не Коном, а Каином.
Другого брата, Пимена, звали Саморок за то, что он всякое дело по-своему начинал, за всякую вещь, самую простую, брался по-иному, как будто раньше его и люди вовсе не жили на свете, или такие были глупые, что умного человека лишь с толку сбивали. Одному брату было так мало дано, что на том свете в счет будущего у черта забрал, а другому старик Степан постарался: не знал Саморок, куда приложить свою силу. Один сухонький, рябой, зенками своими цеплялся за каждого; другой смотрел через головы, а лицом и повадкой был вылитый отец-атаман: рост дубовый, в плечах полверсты, глазища в кулак, а рожа – как самовар. Братья с детства были приучены: один, старший, Кон, землю пахал, другой, Пимен, был пастух-скотовод. И так братья жили в русле Адамовом, Каин – земледелец, Авель – пастух; один из чужих мелочей крепко сколачивал себе земной ящик, другому всякое дело шутя давалось; сверх всяких своих забот всегда находил время читать Священное Писание и твердо верил, что божественная грамота с неба упала, а не как все Грамотные, что примазалась к штанам первому атаману у казенного начальника.
II
Было дано Пимену, младшему брату, жить радостно возле земли, и за этим большим своим счастьем не видел он душу своего родного брата, не знал, отчего тот раньше мотался, не понимал, почему вешался. Но пришел такой час, и сразу ему все открылось. Вышло между братьями из-за такого пустяка, что и рассказывать нечего, но жить больше вместе стало нельзя; и в тот же час, как увидел это Саморок, забрал своих коров и, в чем был, вышел из дома. Хотел он идти, как Лот, не оглядываясь, но одна корова отбилась, из-за нее посмотрел туда и видит: бежит, догоняет его сестра любимая, Маша, черничка божественная. Пробовала Маша успокоить брата, разговорить словами обыкновенными, что нельзя так все по-своему начинать, нужно смотреть на людей, везде же люди живут как-нибудь.
– Рад бы я, сестрица, вернуться, – сказал Саморок, – да он же убил меня, на родной земле буду жить я мертвецом. Ты не думай, что всех покойников зарывают в землю, другие по земле ходят и с ногами, и с подковками. Мне другую нужно землю искать.
Удивилась девушка: жил все время Пимен с ней молча, а тут вдруг заговорил, да как хорошо, вроде как по-божественному.
– Вот видишь, – говорил Пимен, – люди живут, как на поле полосы от передала до передела. Наступает время, и нет полос, вся земля Божья. Потом опять все переделят на полосы, и каждая полоска живет под началом хозяина. А посмотри, вон там лежит одна отбитая, задернелая, в сыром месте. Так вот, сестра, после этой обиды моя доля, как эта полоса, не пойдет в простой передел, полоса моя косокрайная.
– Наступаешь ты, братец, на верный путь! – говорила Маша.
– Путь мой теперь будет особенный…
Радостно, легко было идти Маше с братом; не видела она корявой дороги, не знала, куда и зачем идет. Что эти горькие полынные кустики на межах, что эти прошлогодние татарники, – старые пауки, межевые караульщики… Без караула, свободная и неделенная, лежала у ней большая земля и дожидалась своего единственного пахаря.
Хотела уговорить брата вернуться назад, – затем и вышла из дома, – а тут и про дом забыла; и в город пришла, не помнила, когда пришла; и протекло много времени, – она его не считала, – и все ждала, когда опять заговорит ее брат, как тогда, после беды своей – по-божественному.
Но Пимен молчал и работал. Маша тоже работала и чего-то ждала. Работа у них была по коровьему делу и шла хорошо – купили даже собственный дом в слободе. Убрала Маша собственный дом по-городскому, вычистила, приготовила гнездо, а Пимен запил. Пил он не для пьянства, а, как сам говорил, для души: в трезвом виде человек жесток, в пьяном – сердце мягче и понятливее. Большой был, крепкий человек Пимен, и пить ему приходилось ведрами. Но сколько ни пил он, все чувствовал, что черта человеческая лежит высоко.
Пил и молчал. Больше это бывало в праздники. Хуже нет времени праздников тому, кто оторван от родины и к ней никогда не вернется. И питье бывает тут невеселое.
– Ну, – скажет, – Маша, Пимен ушел.
– Куда, братец?
– А к себе в гости.
И все. Напрасно ожидает сестра, что хоть в праздник заговорит брат, как тогда. Пройдется по двору, посидит на лавочке Пимен, вернется, выпьет, опять немного походит и опять:
– Маша! Пимен уехал.
Смотрит Маша на свои чистые половики-дорожки и думает: «Ох, вы дорожки мои белые, дорожки, увели бы вы меня, дорожки…»
– Маша, Пимен уехал к себе в гости, Пимен гостит.
Страшный становится Пимен: шея, как у быка, глаза в три яруса – черное, белое, красное. Тяжелый ходит, гнет половицы, бык-человек, а сердце мягкое, спрашивает задушевным голосом, покачиваясь:
– Маша, сестра моя милая, скажи, куда мне девать свое естество?
Подумает Маша про себя, что правда, как же можно быть такому великану без жены, не прямо словами подумает, а так пробежит это темной догадкой. И Маша, черничка божественная, отвечает:
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
Бывает, в такие праздники Пимен что-то замыслит свое тайное, уйдет от сестры и глубокою ночью вернется, как виноватый вор. Только это редко бывало. Пимен боялся этого удовольствия. Своя баба умерла в первый год от родов, жена брата, злейшая, напугала, зря не хотел жениться и с чужой бабой гулять не понимал. Был тут какой-то' крючок… И это заметили, с кем по тайному своему пьяному делу приходилось встречаться Пимену. Удивлялись эти люди, что такой великан перед гулящей девкой дрожит и разговаривает, как с барыней.
– Чужая… – лепетал великан конфузливо.
– Чужая? – смеялись простые гуляки, – то лучше, что чужая; на чужом огороде своя же баба и то слаще, а уж чужая…
Смеялись, ходили кругом-около возле его «крючка», догадывались.
– Не грех ли? Какой это грех! Не будь этого самого греха, не согреши Адам и Ева в раю, так и нас бы не было.
– Об этом в Писании ничего не сказано, – отвечал Саморок, – сказано только: ослушались, и больше ничего.
– Как не сказано, – смеялись гуляки, – двое жили в раю, мужчина и женщина, – сказано? А согрешили они очень просто: дождик пошел, одна капелька холодная упала на Адама…
Смеха этого Пимен не понимал, а чтобы оставили, улыбался виновато.
Не всегда случалось, что в такие ночные тайные прогулки и достигал чего-нибудь Пимен. А шел он домой все равно виноватый, как самый последний вор, боясь встретиться с людьми, шел задами-огородами, капустниками. И даже в своем собственном доме боялся громко постучаться и только чуть-чуть шевелил железной скобой. Маша отворит, и – как нет ее, разве только вспомнит передернуть часовую цепочку с гирями.
При свете лампады кажется, бегут эти белые, чистые половики-дорожки в родимый край, лучше рая, к людям, чище ангелов, а про себя кажется, будто где-то на дне бочки сидишь с огуречным рассолом, капустой, дегтем и всякою дрянью вонючей.
В ночной тишине у брата с сестрой бывает такой разговор:
– Маша, куда мне давать свое естество?
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
III
Пимен своих коров держал для молока и масла, любил их, ходил за ними, как за детьми, а на мясо он покупал чужих коров и резал их. Никогда не задумывался, отчего это свои коровы у него – как святые в оправе, а чужие идут под нож. Это ему так было от бабушки в Крещеных Нивках. Когда старушка ослабела руками, а коровы были все тугосисие, – мальчиком еще приучился Пимен доить за бабушку и ходить за животными и понимать их; когда, случалось, нужно бывало зарезать скотину, бабушка перед этим молилась; верила бабушка: если помолиться как следует и лампадку затеплить перед иконами, то корова перед концом радоваться будет. И когда еще ножик точат, и корова замычит, – бабушка скажет:
– Радуется! Вы думаете, она не понимает? Еще как знает-то! Мычит, радуется перед концом, что Господь ее скоро простит.
Так и Пимен принял это от бабушки и резал чужих коров просто. Зато своих коров до того уж любил и жалел, что на скотном дворе его ждали, как дети своего доброго дядюшку. А в разговор с ними Пимен никогда не вступал, как это бывает у других, считал это делом пустым: бессловесное животное человеческого языка не понимает. Разговаривать с животным и понимать его нужно в строгом молчании. Насчет этого молчаливого разговора особенно хороша была у Пимена одна корова чужестранного рода, такая умница, такая красавица, что и сам прежний хозяин ее, барон, за удовольствие счел бы для себя ее подоить, да вот не далась она ему. И на баронском дворе она была первой красавицей, привезенной из Швейцарии, рая коровьего, но только никто к ней не мог подойти и подоить. Не понимали грязные скотники и скотницы, что не их самих, а грязи ихней боится чужестранная корова, и звали красавицу грязные скотники «Забастовкою». Когда увидел барон, что ничего с коровой не поделаешь, решил продать Забастовку. Пришел покупатель, махнул неловко рукой, а Забастовка тоже как махнет его на рога! Тогда барон и послал за Пименом, чтобы тут же в стойле и порешить Забастовку. Помолился Пимен, как всегда перед боем, сестричка-черничка лампадку зажгла, – взял свои железа убойные и пошел на баронский двор. Окружили на баронском дворе Пимена грязные скотники, говорят-шушукают, что Забастовка мужика распорола, кишки выпустила, а уж раз крови испробовала человеческой, захочет и другой раз. Страха этого перед животным Пимен вовсе не знал, и когда ему говорили о страхе, то видел, что губы шевелятся, а понимать этого не понимал. Он прямо подошел к стойлу, отворил, – все скотники грязные, как тараканы – в щель. Вышло так, будто много лет ожидал Пимен увидеть такую корову-красавицу, а Забастовка ожидала чистого скотника, могучего, прямого и бесстрашного. Она прямо стала ему бок лизать, а он чесал ее между рогами. Полюбовались друг другом и пошли по баронскому двору: Пимен впереди идет со своими железами убойными, Забастовка идет за ним. Дома ведрами стала давать она Пимену свое молоко и была самой послушной, самой понятливой коровой,
Грязные скотники барону говорили, что Пимен колдун, а барон очень любил колдовство и нарочно позвал Пимена, чтобы у него тайну выведать. Но никакой тайны тут не было.
– Это не тайна, – говорил Пимен, – а понимание. У коров, как у людей: на что уж бабье дело, слабое, а ведь другой подойдете – цоп! так она его так цопнете! Вот и корова так.
– Понимание! – удивлялся барон. – Как при таком понимании резать?
– А корова этому радуется – это коровья самая первая радость, чтобы Господь ее простил. Страха, этой нашей слабости, у нее нет.
– Так я же не о коровьем страхе спрашиваю – я о тебе, как ты ничего не чувствуешь: своих любишь, чужих бьешь?
– Я же не от себя бью: Богом назначено бить, я и бью, в этом я не хозяин. А вот в своих коровах тут уж воля моя, – свою корову я жалею и понимаю.
Пытался барон оттягать у Пимена Забастовку назад, но, когда привели ее на баронский двор, она подмяла еще одного грязного скотника, и пришлось отдать ее Пимену навсегда в обмен на простую корову. А Пимену при его жизни вся радость в коровах была; ему эта Забастовка была счастьем, и этого, конечно, не понимали в слободе люди с мертвой душой. Когда потом стряслась беда с этой коровой и самим Пименом, то в слободе говорили:
– От Забастовки Пимену в башку маленько горошку подсыпало; начал спрашивать с этого времени, как ему жить и что в жизни главное, Христос или коровы. Ежели, говорит, коровы, то нужно с коровами жить; ежели Христос, то коров нужно оставить. Какой был умнейший купец, а вот попало ему горошку, и затвердил: «Христос или коровы?»
Вышло это в день Пименова годового праздника – для себя он, по мужицкой привычке, считал годовой деревенский праздник Нила Сорского в Крещеных Нивках самым большим праздником. К этому празднику он с Машей всегда за неделю готовился, как будто ожидал, что к нему все Крещеные Нивки придут на праздник, и все будут удивляться и радоваться, что Пимен, прежний простой мужик, стал богат и живет вроде купца. И когда он так с Машей готовился, то это бывала у него самая счастливая неделя в году, словно теперь уж они не сидят и не проводят время попусту, а собираются ехать на свою счастливую родину. Тут уж в этих священных сборах каждая мелочь становится как бы священною. Чистят, моют, прибирают, расставляют, раскладывают целую неделю брат с сестрой и целую неделю бывают счастливы, вплоть до того, как придут домой от обедни. Было ли это оттого, что Пимен от мужиков отстал и к купцам не пристал, или уж он так от себя, без купцов и мужиков, был такой Саморок косокрайний, – только гостей у него не бывало. Приходят брать с сестрой домой: нет никого; ехали, ехали и никуда не приехали. Тут уж за всю эту счастливую неделю хватит такая заливучая, деревянная тоска, что если быстро оглянуться назад, перехватишь глазом, как деревянные стулья, мелькая, бегут. В этой деревянной праздничной скуке наливается Пимен вином и вид принимает быка: шея толстая, глаза в три яруса – черное, белое, красное, слоняется, гнет половицы и приговаривает:
– Сестричка-черничка, Пимен уехал.
Из года в год он пил все больше и больше, а черта, где кончается сам человек, все была не достигнута. В этот раз, наконец, Пимен достиг этой звериной черты. И было это последнее не стакан, даже не чашка, а самая обыкновенная рюмочка из-под дьякона. Отказался дьякон выпить, рюмка стояла невыпитая и долго так стояла. Скучно стало смотреть на нее, выпил эту роковую рюмочку Пимен и вдруг вышел за черту, куда-то на край, и на краю этом все качается: заборы серые, домики слободские канареечного цвета в три окошка и собственный двор его, чисто-начисто выметенный и окруженный проваленными темными сараями, – все это качается, и он, Пимен, теперь быком тяжелым идет по краю, и все под ним колышется. А с того конца-края навстречу ему, быку, выходит из темного проваленного сарая чистенькая коровка; на середине двора чистого, празднично убранного коровка вдруг повернулась к нему, хвост подняла и медленно, чтобы видел, знал, понимал хозяин-бык, взяла и напачкала для праздника, и раз, и два, и три. Тут заревел Пимен настоящим быком, откуда что взялось! – так страшно, не по-человечески, что Маша бросилась скорее к иконе, обмакнула вербу в святую воду, хотела окропить быка-человека. А Пимена в доме уже не было, выскочил в сени и хватил корову батогом по кресту. Коровий крест самое слабое место; другой раз мальчишки хлыстиком положат корову, а как Пимен ударил Забастовку батогом по кресту, она так и села; живая сидит, удивленными глазами смотрит на любимого хозяина, пробует подняться, не может, мычит, спрашивает мыканьем, что же это с ним сталось такое, – был человек, а стал дикий бык с рогами и хвостом – вот так праздник Божий!
Прибежала Маша, окропила святою водой Пимена и Забастовку. Пимен пришел в себя, а корова так и осталась лежать; приподнимется на передние ноги, упадет и мычит, опять приподнимется и все мычит, и мычит.
Три дня, не переставая, пока не кончилась, мычала на дворе Забастовка, и много раз брал Пимен свои железа убойные, и возвращался домой так: не налагает рук на свою корову. Отчего же раньше легко так бил, пластовал, как портной сукно? Не другой ли бил за него? Сидел у окна Саморок и вглядывался в того другого Пимена, кто убил его корову. Вот Саморок живет для своих коров, любит их, ходит за ними, как за детьми, доит, чистит, прибирает, а Пимен бьет чужих коров; вокруг него кровь ручьями льется, там ноги, там рога, там хвост, все это Пимен раскладывает одно к одному: там горка с мясом, там с копытами, с рогами, с хвостами…
Было время, брат родной Кон пришел и выгнал родного брата словами убойными, а вот теперь Пимен приходить с убойными железами и выгоняет Саморока…
– Маша, – спрашивает, – как ты это дело рассудишь: правильно ли я сделал, что ушел тогда?
– Правильно, братец, – отвечает Маша, – это Бог тебя увел от греха, и, видишь, Бог тебя за это наградил богатством.
– А что если я и сейчас опять подымусь и уйду от Пимена?
Не сразу Маша, поняла, как же это можно уйти Пимену от самого же Пимена, но по сердечной догадке ответила:
– Наступаешь ты, братец, на истинный путь!
Подняться бы нужно было и теперь, как тогда; в этих делах можно только сразу подняться. Саморок поднялся, а Пимен спросил:
– Как же теперь с коровами?
И Саморок не ушел. Слободские судьи потом говорили:
– Ему это от Забастовки горошку подсыпало, подбелило, подчернило; стал полубелый, получерный, с горошком, ходит по городу и спрашивает попов: «Христос или коровы?»
IV
Думали в городе, что Пимен с толку начал сшибаться, а у него это крылья росли; дальше больше росли, и вдруг мясник поставил всему духовенству вопрос. Началось это в тот самый день, когда наш архиерей задумал поехать на юг отдохнуть. Собралось на вокзале много народа, и Пимен тоже, сильно выпивший, стоял головой выше всех как раз против самого архиерея. Перед самой площадкой вагона, где стоял архиерей, много было попов, черных и белых, – провожали больного епископа. У одного батюшки в левой руке был какой-то кругляк, хорошо, по лавочному завернутый, перевязанный веревочками. Пимену разное лезло в голову насчет этого кругляка, и, Бог знает, откуда всплыло передуманное за чтением св. Писания о тайне круглой, закрытой. Читает Пимен, края-слова заучивает, а о большом, о середине, и думать не смеет: то для чающих закрыто. Бывало, нет-нет и мелькнет мысль похотливая – на что же он и был Саморок, – что если бы это открыть, найти бы такого попа из обещающих Бога, упасть бы на колени перед ним и умолить, и упросить, все чтоб без утайки раскрыть насчет обещания, а потом опять покаяться и, как все чающие, в покорности и смирении жить, но только чтоб все-таки знать насчет обещания. Эту мысль при чтении св. Писания Пимен отгонял как похотливую и дьявольскую. Но теперь она опять пришла. На поповский кругляк смотрел теперь Пимен как на особенную, закрытую тайну, и вокруг нее стоят теперь священники, и сам епископ внимательно смотрит.
– Что же это может быть завернуто у батюшки: сыр? или, может быть, кочан капусты? – того хуже.
И епископ тоже внимательно смотрит; вот пальцем подозвал попа с кругляком.
– Это что у тебя, арбузик?
Удивило это Пимена: и то, что он, епископ, такой большой человек, одинаков с ним думает о пустяке и что лучше еще его, мясника, простого человека, догадывается.
– Арбузик? – спросил архиерей. Батюшка улыбнулся и ответил:
– Паникадило.
В эту минуту Пимена вдруг будто лукавый толкнул, – конечно же, был человек сильно, сильно выпивши, – толкнуло Пимена подступить к ним ко всем и сразу задать свой большой вопрос страшный, и тут же обещаться на веки вечные. И так это сладостно подступило, чтобы обещаться не как-нибудь и не куда-нибудь, а раз навсегда в блата и мхи непостоянные, где вечная стоит ограда, и у той ограды быть сторожем.
Сердце таяло, грудь растворилась, голубок стучал, и Пимен выступил…
Такие были ангельские слова на устах, а сказались только:
– Человек я малограмотный… Удивился архиерей.
– Мясник я, Пимен… так что я от себя научился, а у меня коровы, хочу Божьего дела, а у меня коровы..
Все путалось, все говорилось не то, и вдруг пошел на поправку с отчаянием.
– Слышал я, как вы у батюшки арбузик просили, а он вам подает паникадило… Вот и я так: хочу арбуза, мне подают паникадило, хочу Богу молиться – арбуз мешает.
– Густо замесил! – шепнул и толкнул Саморока батюшка с паникадилом.
Саморок вовсе спутался. Прозвенел третий звонок; архиерей благословил всех и умчался.
– Густо замесил, – сказал громко батюшка, – нужно было о Боге, а ты о коровах.
– И об арбузе! – засмеялся второй батюшка.
– Вот он и уехал! – смеялся третий. Животики надорвали батюшки, сами себя застыдились, озирались кругом – не видно ли? Подымали благообразные апостольские лица, проводили для успокоения по всему лицу и бороде ладонью – ничего не помогало, ослабевали пружинки, и все один за одним ложились и хватались за живот.
– Густо замесил, Саморок! Посмотрел на них Пимен серьезно и вдруг как бы отрезвел; так посмотрел, что и попы успокоились и участливо стали Пимена спрашивать, чего он хотел от архиерея.
– Есть у меня векселек, – загадочно ответил им Пимен, – человек я маленький, темный человек.
– Густо месишь! Подлей водицы!
– Так вот у меня, батюшки, есть векселек, хотел это я векселек предъявить…
Покачали головами попы, разошлись, и с ними разошлась по городу молва о новом Пимене, о его векселе.