355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 15)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)

Тьма-тьмущая
(Записки торговца газетами)

Бледная, как ваты клочок, висит на небе луна, – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.

Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова и торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.

Утренняя моя молитва теперь единственная детская: «Хлеб наш насущный даждь…» Вечером, утомленный, произношу: «Господи, не оставь меня».

Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три и стала уже сплющиваться, врастая в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.

Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться… Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.

– Ужо тебе!..

И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.

Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:

– Кому же иначе и жить, как не нам!

Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.

Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»

– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше «Правды». Остался «Наш Век».

– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».

– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», – и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.

Странно посмотрел на меня великан, желающий жить.

– Ужо тебе!

Он принял меня за сумасшедшего и пошел прочь, испуганный.

Бледная, как ваты клочок, висит на небе утренняя луна. Так и душа моя – такая же бледная и невидная при свете нашего пожара. Теперь я понимаю, что значило пророчество: «Звезды почернеют и будут падать с небес».

Звезды, ведь это – любимые души людей…

Оглядываясь вокруг, прошу себя назвать хотя одну душу-звезду, и нет ни одной: все мои звезды почернели и попадали…

Закрываю глаза и вижу: в темноте лавочка и на ней сидит неспокойно женщина в черном, – вероятно, покойная мать моя, и смотрит на меня, как бы вопрошая: «Не я ли?» Так на пожарище, при последней гибели скопленного добра вскидывают на вас несчастные люди глаза:

– Не ты ли?

И, не дожидаясь ответа, к другому: не он ли спаситель?

Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.

Вспыхнуло пламя пожара, и я увидел русское поле. На этом поле тумбами стоят безрукие, безногие и – страшно сказать: друг в друга плюют.

Я шел в страстях и все понимал без Виргилия: это были страдания людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.

Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости, в этих обрубках.

Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.

– Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня?

Я открываю глаза и вижу все то же самое:

– Ужо тебе! – грозит лошадиная нога Медному всаднику.

Кровавый гусак (из дневника)

Сегодня возле Невы такую вижу картину: тяжелыми ломами девушки в одеждах сестер милосердия колют лед, военнопленные австрийцы складывают его на санки и возят.

Милосердие шевельнулось в душе моей к сестрам милосердия, и я подумал, что скоро мы будем плакать, и как еще плакать, надо всем содеянным, и жестокость наша сменится жалостью.

Так дети часто плачут потом над ими же замученной птицей.

Вот сейчас вспоминается мне, сколько тайных, никому неведомых слез я пролил после одного ужасного моего детского греха и сколько раз за это я прошептал про себя: «Господи, милостив буди мне, грешному!»

Это было жарким летом, когда начинают косить пшеницу и гуси являются на гумно поклевать зерна.

В это время задумали мы с братом Сережей поймать гуся на гумне, зарезать и зажарить непременно на вертеле.

Что такое «вертел», мы хорошо не знали, но так было у охотников Майн Рида, и нам хотелось, чтобы у нас было все, как у них.

Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а «буржуазов». Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского.

Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как «буржуаз» – не человек, и с ним можно делать все что вздумается. Поповский гусак самый жирный и злой – шипучий, главное, что не смеет же он ходить на наше гумно, и как же так может быть: гумно наше, а ходит поповский гусак. И у нашей няньки-птичницы постоянно было на языке: «виноват поповский гусак». Что бы ни случилось на птичьем дворе, по няньке выходило, что во всем виноват поповский гусак. «Подожди, подожди, – скажет, – вот я до тебя доберусь!»

И так повсеместно у нас было, что если нужно взыскать что-нибудь с гусей вообще (за огород, за гумно) и кто-нибудь скажет, что во всем виноват поповский гусак, то все согласятся с ним, и не только в нашей деревне, а повсюду, и даже там, где поп теперь не живет, и сохранилось от попа одно только воспоминание.

Коренной русский человек не может даже подумать о поповском гусаке без злости и зависти, а как же мы-то, маленькие дети: для нас никакого не было вопроса в виновности поповского гусака перед всем миром, и мы гусака этого постановили убить и зажарить непременно на вертеле.

Мы стащили из буфета довольно тупой столовый ножик и в полдень пошли на гумно. Поповский гусак был, конечно, тут и даже попробовал за нами погнаться, вытянув голову с обычным своим шипением.

Смело кинулись мы на него, и он отступил. Мы наддали – он пустился от нас бежать.

Раньше и во сне нам не снилось, чтобы гнаться за поповским гусаком: ходить боялись мимо попа. А вот теперь гусак бежит от нас, и мы озверели. Сережа со снопом, я с ножом по гумну и в ригу, и там под привод, в яму с черной водой, и в воде по колено стоим: Сережа держит, я пилю ножом по крепкой как кость гусиной шее. Долго я пилил, стиснув зубы, и ослабел.

– Сережа, попили ты!

Лицо у Сережи отчего-то бледное, страшное, так и кажется, будто не на гусака он так, а на меня…

…Время теперь так путается: ночью во сне точно решаешь задачи, днем ходишь по улице и как будто сны видишь самые фантастические, и что сейчас совершается, путается с детскими воспоминаниями, и это детское цепляется за нынешнее.

Двадцать шестого октября, после переворота, я у матросов такие лица встречал, как было тогда у Сережи.

Охотничье чутье в этой яме с черной водой мы уже совсем потеряли и рады бы, вот как рады, бросить гусака и уйти, но ведь он весь в крови возвратится к попу, и наше преступление раскроется, а что это преступление – мы уже знали.

Сережа пилит – я отдыхаю. Потом я пилю – он отдыхает. И так мы покончили…

За гумном прямо – большое поле несжатой спелой пшеницы, и через поле идет неведомая нам озорная тропка, и все поле это неведомо где кончается, и куда мы придем по озорной тропе – нам неизвестно.

Сережа идет впереди, и я так чувствую, что он боится оглядываться на меня с мертвым гусем.

Так мы долго идем, маленькие, среди высоких колосьев в поле пшеницы, как в первобытном лесу. Поле кажется нам бесконечным, и куда и зачем мы идем – неизвестно.

Белый полдневный жар. Вдруг Сережа, все не оборачиваясь ко мне, говорит:

– Брось, бежим!

Страшно и мне. Я отвечаю:

– Бежим!

Бросаю гусака, и вдруг…

Тогда мы не знали про гусиное горлышко. Что если даже вынуть его из гусака и как-то пожать, то оно закричит по-гусиному. Я бросил гуся, а он вдруг мертвый закричал…

Жар. Холодина. С шевелящимися волосами стремглав несемся мы, бросив тропу, неизвестно куда, ломая пшеницу, падаем, поднимаемся, опять бежим, и за нами все время бежит и гогочет огромный кровавый гусак…

Столько раз потом ночью с криком я просыпался от страшного видения и в гусином гоготаний мне слышался: «Ах – сатана!»

Я же завертываюсь с головой в одеяло и там шепчу единственное, что спасет меня: «Господи, милостив буди, мне грешному!»

Потом разговариваю с Богом: «Господи, честное слово, не как фарисей, а как мытарь!»

Стучу, стучу в грудь кулачком: «Господи, милостив буди мне грешному!»

И так это скоро будет у всех: жестокость непременно сменится жалостью, разбежится с озорной тропы Русь в беспутье свое и будет стучать в грудь кулаком:

– Господи, милостив буди, мне грешному!

Гробы повапленные (из дневника)

Боги революции, Мараты социалистического отечества и Робеспьеры «земли и воли» покинули наш Петроград, и весна растворила болота.

Невский проспект, столько раз за год революции живший как вече, теперь умер, и я не знаю, что могло бы его вновь пробудить и заставить толпу снова собираться на нерасходимые митинги.

Пусть история бьется теперь где-то в Европе, в Америке, может быть, на Дальнем Востоке, а у нас в Петрограде мертво: «Вече опустело, сила отнята…»

Шлепая в худых калошах по грязи непереходимой, граждане повторяют озлобленно:

– Болото, болото…

И представляют себе, как прошлой весной прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило нечистотами все лоно петроградской коммуны.

Вот сама владелица дома, выполняя предписание коммуны, одетая в платье вполне буржуазное, пробует кургузой метлой прогнать в Неву целое озеро грязи, и сюда же кто-то приехал на конях, свалил здесь воз нечистот и уехал, и никто не остановил его, некому остановить безобразника.

Вчера я проходил по Невскому рядами торгующей газетами интеллигенции и вдруг на Аничковой мосту увидел перед лицом своим женскую руку с коробочкой и в коробочке 2 кусочка мыла.

Прислонившись к решетке моста, стояла очень серьезная девушка в очках и робко, неумело предлагала туалетное мыло, невнятно повторяя какие-то слова, Я нарочно три раза прошел мимо нее, чтобы понять ее слова, и, наконец, разобрал. Она повторяла одно слово:

– Метаморфоза…

Вероятно, это было название туалетного мыла.

И так все: общая внешняя метаморфоза.

Вот вчера на Обводном канале среди белого дня тридцать вооруженных людей расстреляли двух мальчишек, карманных воров, и утопили старуху за торговлю хлебом по 5 р. за фунт.

Эти наивные люди, стреляющие в воришек, не понимают, что через отверстия для самосудных пуль, как через игольные уши, проходят верблюды воровства и обмана и что мудрость жизни состоит в том, чтобы обходить маленький грех и смотреть на большой.

Сегодня говорил мне философ, приехавший из глуши разделенной России:

– Пришел к власти человек, это все равно, что пришел к своему смертному часу богатый и при конце этом нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти для себя жить хочет, тот не человек, а паук, и за погибель его, как за паука, на том свете 40 грехов прощается.

Я, бедный человек русский, знал власть только паучиную, но с царем ее не смешивал; когда царь пал, я спросил:

– А пауков вытащили?

– Все, – говорят, – пауки в тюрьме!

– А лапки, ножки паучиные, – спрашиваю, – сожгли?

Ну, конечно, лапки, ножки забыли. Известно, как у пауков с их лапками и ножками: оборвите, бросьте их – они все дрыгают. Так, говорят, они да зари шевелятся, но когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят во тьме кромешной и сторож сторожа спрашивает:

– Скоро ли рассвет?

Некоторые говорят:

– Вот свет! – и показывают гробы повапленные, сверху окрашенные, а внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает:

– Скоро ли свет?

И косится на гробы повапленные.

Бедный я русский человек, рано потерявший отца, который не научил меня во власти ходить, как во свете.

Мать моя захирела, и с раннего детства я ненавижу всякую власть и страшусь ее, как ядовитого паука. На сто тысяч один я хоть могу отказаться от власти – 999 вокруг меня только и ждут, как бы самим пролезть в пауки и вскоре лечь в гробы повапленные. А так вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему так бы должно: пришел человек к власти – это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце своем нужно ему распорядиться добром, кому что оставить и определить, на какие надобности оставить, и никого в смертный час свой не обидеть.

Где власть – тут и смерть тебе, а кто во власти для себя жить хочет, тот – паук, и недаром говорят, что за паучиную гибель на том свете 40 грехов прощается.

Золотые глоты

(Вырезка из газеты. Дата и место публикации не установлено.)

Замечали вы на всех нынешних собраниях, как чинно приступают к делу почтенные выборные люди от земли и городов, и вот среди них ни с того ни с сего шум поднимается, какой-то неизвестный никому член шумит, кричит, задирает, и все против, все против. Долго никому в голову не придет спросить этого члена, за что он стоит, чего требует. Лезут друг на друга выборные люди, кулаками даже грозят и расходятся, дела не сделавши. После одумаются, соберутся вновь, станут голосовать, и, вот чудо! все в один голос и в полном согласии. Тогда и тот, что шумел и мутил, тоже согласно с другими встает и становится незаметным: будто его и не было.

Спрашивают потом удивленно члены: чего же орали, кто это мутил?..

Одни говорят: «Глот какой-то!» Другие: «Золотой!»

Старое это: во всех селах бывал в то казенное старое время такой глот «Золотой», за двугривенный, за полбутылки любой сход сорвет. Пропали они куда-то вместе с казенным вином, а в последнее время вдруг, словно комары Петровками, в несметном числе сказались: теперь уж ни одно собрание без них не обходится. А вот, как и откуда они к нам попали, об этом самом и хочу я рассказать вам, товарищи.

Помните, как хорошо, пристойно стало на Руси, когда запечатали казенку? Вот так же у нас было и в первые дни после свержения царя. Как убитых хоронили, как потом без полиции Пасху Христову встретили – дивились сами иностранцы нашему порядку и говорили, что у них даже, людей образованных, так никогда не бывало.

А что всего удивительней, так это в деревне: убрали царя, объявили сразу республику, и мужик ничего, будто ему все равно. Удивление, куда все эти злейшие наши смутьяны-черносотенцы девались, ни одного! «Закрещены!» – объяснили старые люди в нашей деревне.

Овраг такой у нас есть в деревне, называется Глинище, страшной глубины, и каждый год овраг этот все подвигается к деревне и подвигается. Наверху Богом созданный пахарь Адам землю пашет, а там нижний житель овраги разделывает. Дорогу давно уже обрезало, ездят теперь крещеные люди вокруг крайней избушки и, проезжая этим местом, все крестятся, все крестятся. И закрестили. Остановился овраг, избушка третий год стоит у самого края, не валится, и в той избушке даже одна солдатка живет… Разумные люди поговаривали, что надо бы маленечко загородить, подналадить. Православные отвечали, что овраг не пойдет, жили отцы и деды, и мы как-нибудь, авось, проживем. «Закрещен овраг», – говорили православные. На кресты надеялись, крестами жили. Только вот что вышло в Петрограде с крестами на Крестопоклонной неделе. Приходят однажды говельщики в церковь – стоят церкви без службы. «Нельзя, – объясняют попы, – царя нет, не знаем, за кого и молиться. – Отвечают говельщики: – За народ молитесь!»

Почесались попы, не умеют, не приучены к этому. «Ну что ж, – говорят, – спросите митрополита разрешить, мы что ж! Как-нибудь помолимся».

Бросились к митрополиту. Сидит старый человек, друг Распутина.

«Так и так, – объясняют, – без царя жить очень хорошо, а без креста невозможно, – пусть митрополит велит архиереям и попам за народ молиться».

Звонит митрополит к архиереям, к попам – нет никого у телефонов, все попрятались. Пока их разыскивали и новые слова в молитвах ладно одно к одному пригоняли, храмы Божьи на крестопоклонной неделе стояли без богослужения и кресты на оврагах силу свою потеряли.

Лезет тогда из Глинища нижний пахарь.

Посмотрел, послушал… Тихо! Живут мужички без царя – и ничего. Поджал хвост «Золотой», спрятался и думал двадцать четыре часа.

В конце последнего часа слышит солдатка в крайней избушке, будто в овраге что-то не ладно, ЧВЫКАЕТ. Вышла поглядеть: сидит у края оврага в человеческом образе, в солдатской шинели этот нижний жилец, огонек развел, что-то варит в чугуне, а из чугуна трубка выводная длинная и капают из трубки светлые капли в зеленую бутыль.

– Что ты служивый тут стряпаешь? – спрашивает солдатка.

Отвечает он: «Суп варю».

И потом, как искушал змий первую жену Еву, так он эту солдатку искушал. Пошли в избу. Солдат ей этот суп, а солдатка ему свой суп. И пошло это дело у них, и пошло. Научили всю нашу деревню варить самогон. Из нашей деревни пошло по всем деревням. И тогда эти наши старинные «золотые глоты» – вылезать, вылезать из оврагов и все на собрания, все на собрания. И нет теперь на Руси ни одного комитета, куда бы ни попал Золотой. Шумит, орет, буйствует. За ним все шумят, орут и даже дерутся. И как одумаются, согласятся, все стоят за правду.

Золотой тоже с ними встает. Оглядываются друг на друга почтенные выборные люди от земли и городов и не знают, кто их мутил, из-за чего это весь сыр-бор загорелся.

Разговоры гостей (из дневника)

1 апреля (19 марта)

Наши гости беседовали о прочитанном каждым из них дома современном из области художественной литературы, и так нам странно казалось, что произведения эти совершенно меркли в нашей действительности: как будто их писали очень наивные, благодушные люди.

Например, Анатоль Франс в своем романе «Боги жаждут» из эпохи Великой французской революции – как он мягко относится к человеку, как он верит в него!

Никто из гостей сейчас не читал Льва Толстого, но «Война и мир» и так всем хорошо памятна – какой это тоже наивный роман для детей – в наше страшное время.

Даже Достоевский и его ужасный Свидригайлов. Почему этот Свидригайлов нас всех раньше так пугал, какой это тоже благородный милый человек: заманил к себе девушку и отпустил, все свое имущество отдал неопороченной своей невесте и застрелился. Правда, и Свидригайлов выходит очень мил в сравнении с тем, что теперь происходит на русской земле. Так это странно.

Черная весна

Всеобщая русская чересполосица.

Внизу – крестьянская, земельная, – крестьяне землю делят; вверху чересполосица власти – делят власть на полоски.

Но ведь есть же у нас люди, свободные и от земли, и от притязания на власть? Зачем истинному художнику принимать участие в чересполосице земли и власти? Зачем это ему, Божьей милостью владельцу «собинки», которая никому не мешает?

Те, кто теперь у власти, только плечами пожимают, когда слышат о бедственном положении писателей, художников и всяких артистов. Им это совершенно непонятно: сами они проходят мимо искусства так же, как прошли мимо голода, совершенно не чувствуя его на себе.

Наша чересполосная интеллигенция исстари не знала свободы искусства.

Мне рассказывали о Ленине, как он однажды у кого-то в Гельсингфорсе спросил, где находится национальный музей искусств, и тут же просил никому не говорить, что Ленин в музей пошел.

В этом есть какая-то аскетическая девственность застарелой весталки русского революционного движения. Но ведь это исключение: теперь, напротив, власть имущие внешне готовы раскрыть объятия, но искусство не идет к ним, и им кажется, что артисты – саботажники.

В наше время, однако, жить на художественной «собинке» невозможно. Не нужно ни земли, ни власти, но к человеку тянет. В поисках отсутствующего в нашей революции человеческого начала художник хватается за партийное и странно кружится вместе со всей чересполосицей.

Я рассматриваю положение в идеальной связи, а в жизни просто же кормиться нужно, и как теперь прокормиться без партийного? Даже N., который славился у нас тем, что мог помещать себя где угодно и ничего к нему не приставало, автор единственного крупного памятника литературы революционного времени первого года, «Слова о погибели русской земли», теперь, в своей великой нужде, отказался от предложения одной газеты и сказал:

– Не желаю помещать себя вместе с убийцами.

В телячьем вагоне

Лет уже пятнадцать по нескольку раз в год езжу я из Петрограда в Елец, и никогда не случалось мне встретиться с человеком, который одновременно со мной брал бы в классе билет до Ельца. Теперь в нашей очереди многие едут в Елец – южный полюс Российской советской федеративной республики, за Ельцом где-то очень близко немцы, и потому многие берут до Ельца.

На северном полюсе господствует принцип всеобщего мира и классовой войны, на южном – царство мешочников, без всякого принципа. Нелегко освободиться от петроградского принципа: из Петрограда я выбрался совершенно так же, как из плена, не брезгуя никакими средствами: я убежал.

И как бывало, еду я в поезде возле места военных действий, видно в окно, как шрапнель разрывается, а тут люди в вагоне пытаются осмыслить военное разрушение и убийство, и так теперь в поезде, идущем вдоль революционного фронта, еду я и слушаю, как человек-зверь пытается подняться на две ноги.

В нашем вагоне идет жестокий спор старушки-толстовки с большевиками, матросами гвардейского экипажа Балтийского флота.

– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – мы, толстовцы, это признаем, только не надо насилия.

– Мамаша, – отвечает матрос, – это война!

– Не нужно войны!

Спорят, будто летят, а вот рядом со мною сидит человек бледный, опухший, измученный. Ему не улететь – он жертва войны. Три года тому назад он оставил семью, жену, пять маленьких, сражался в Галиции за Российскую Империю. Мне кажется, это его я видел у Ярославля на Сане, следил с наблюдательного пункта в бинокль, как он с крынкой молока пробирался вдоль Сана к нашей батарее. Вижу я, как снаряд попал в реку, взрыв обнажил дно, и солдат с крынкой исчез в белом столбе воды и дыма.

– Погиб! – сказал офицер.

Он ошибся: солдат ползает по земле, собирает выброшенную из Сана рыбу, пытается одной рукой нести крынку с молоком, другою – рыбу. Снаряды землю пашут вокруг него, пуля сбила фуражку. Без шапки, с крынкой молока и рыбой он достигает невредимый батареи и вручает молоко офицеру.

Мы пили чай с этим молоком, и офицеры говорили между собой.

– Мне страшно думать о будущем этих людей: они ожидают такого счастья от этой войны, какого не может быть на земле, в конце концов они будут обмануты.

Заведующий хозяйством сказал:

– Почему вы думаете, им наверно будут прощены некоторые платежи, понижены налоги.

– И опять воевать? – раздраженно сказал болезненный офицер, – нет, покорно благодарю, я больше не хочу, эта война – последняя. Первый офицер на это возразил:

– Вот вы, как этот солдат с крынкой, верите в то, чего на земле быть не может.

– Нет! – сказал заведующий, – я думаю, что земельные налоги будут на время отменены, даны будут разные льготы, и все будут довольны, и этим все кончится.

С тех пор прошло больше трех лет, и вот он, этот солдат, калекой возвращается из германского плена. Он – живой мертвец. Старый боженька из крынки молока, которую принес он под пулями своему офицеру, ни одной капли не претворил в революционную веру, – инвалид безучастен к спору толстовки с большевиками.

– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – но только убийство; как можно чего-нибудь хорошего достигнуть убийством? Юноша задумчивый, нежный и жестокий, как Робеспьер, отвечает:

– Мамаша, если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив.

– Ну, и что же потом?

– А потом, кончено, убийство: тогда мы вместе с вами, мамаша, будем проповедовать мир, люди будут счастливы.

Мамаша, удрученная, долго молчит, долго обдумывает и, наконец, опять начинает спор.

– Это война, – говорит она, – научила вас убивать.

– Мамаша, а разве мы хотели воевать и убивать? Нас заставляли. Вот, если бы вы это испытали, а вы это не испытали, вы счастливая.

– Вам нужно Бога признать, – отвечает толстовка.

– Мамаша, нельзя ли Бога отменить или заменить слово «Бог» каким-нибудь другим словом?

– Хорошо: пусть «душа».

– Не понимаю «душу»: какая душа, где душа?

– В нас самих.

– Это совесть: у совести есть глаза, а что такое душа, Бог, тот свет?

Я спрашиваю инвалида, как он обо всем этом думает. Я говорю ему:

– Они хотят отменить Бога.

– Бога? – повторил он.

– Да, Бога, и сжечь всех купцов и попов.

– Купцов и попов?

– Для счастья всего человечества.

– Как: для счастья?

– Не теперь, а потом, не для нас, а для будущих нас.

– Для будущих?

– Вы что-нибудь понимаете в этом?

– Нет, я ничего не понимаю, – меня укачало.

Не понимает, не узнает блудной дочери военной своей веры в счастье русского народа после войны. Старый боженька ни одной капли его батарейного молока не претворил в революционную веру.

Матрос говорит:

– А мне разве жизнь дорога, я разве из-за своей жизни хлопочу?

Мамаша спрашивает:

– Почему же вы теперь уезжаете в деревню?

– Подождать.

– Немцы идут, а вы ждать?

– Это не немцы, это наша буржуазия. Скоро у немцев будет как у нас, нужно только подождать.

– Верите?

– Знаю.

Этот задумчивый и жестокий юноша спросил меня:

– А какой вы партии?

– Никакой партии, я сам по себе: я – человек.

– Беспартийный – это самое вредное.

Я спросил:

– Что же, и нас нужно сжечь в общем костре?

Жестокий юноша ответил:

– Непременно.

И Бога заменить разумом, и сжечь всех для всеобщего счастья – и жестокий и чувствительный, совсем как Робеспьер.

Так до самой Москвы пытаемся мы в вагоне осмыслить события, но в Москве на Курском вокзале, будто в бездну, проваливаемся в это царство мешочников. Часа три мы стоим на платформе в ожидании состава поезда телячьих вагонов и, когда подают, на ходу кошками прыгаем в двери. На ногах моих сидят, плечи сдавлены. Сверху, низко так, что надо шею согнуть, настилают доски. Через щели в досках сыплются семечки, сор, льются помои, а потом и еще хуже: выйти никак невозможно. И полная тьма, хоть выколи глаза. На крышах топот, вот-вот крыша провалится. Слышно оттуда: «Красные морды!»

Так называют мешочники красногвардейцев – воинов Советской республики. Мешочники и «красные морды» – величайшие враги.

Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки – какая жалкая земля, изрытая вся оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза.

Садилось солнце. На повороте я увидел весь состав нашего поезда и на крышах освещенные заходящим солнцем группы людей. Эти люди были похожи на плывущих по морю на плотах и обломках во время кораблекрушения.

Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом, – я рад, что мне досталось бревно. Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его, я рад. Меня выбрасывает на берег – я счастлив! А корабль утонул, и много погибло людей. Но я счастлив, и счастьем моим начинается на острове новая жизнь.

Вот так же и эти чумазые мешочники теперь на крышах вагонов, как на бревнах, плывут, жестокие, цепкие, как звери, ныне граждане единственной в мире социалистической республики, завтра – господа буржуазнейшего в мире мужицкого царства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю