Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Аптека счастья
I
У соседей на дворе я заметил садик немецкий: на крыше небольшого дома растет сеяная трава и поставлены скамейки, внизу под деревьями резонатор и эстрада для музыки, теперь все в бумажках, тряпках, все засыпано сухими листьями каштанов, ничего больше не убирается. Смешной садик с музыкой – следы немецкого влияния в польском городе. Я помню такой же другой садик в другом городе, только вместо настоящей музыки там был граммофон, и когда весной прилетал соловей, фрау Вейс выносила граммофон на столик, заводила его и странно… Теперь, через много лет, звуки соловья и граммофона для меня сочетаются в полную гармонию. Но что не сочетается, когда пройдет много лет? А фрау Вейс находила тогда прекрасном сочетать сирень, соловья с граммофоном.
– Wunderschon! – восклицала она.
Цвела сирень, пел соловей, играл граммофон, а фрау Вейс делала с нами расчеты: можем ли мы, начинающие литераторы, рассчитывать в будущем жениться на порядочной женщине. Вокруг этого садика на Малой Охте была невылазная грязь, капустники, лачуги пропащих столичных людей. Мы с товарищем снимали у фрау Вейс целую квартиру в четыре комнаты с кухней за четырнадцать рублей в месяц; весь низ большого, деревянного, крашенного охрой дома состоял из маленьких квартир, в них жило множество всякой интеллигентной бедноты. Весь верх занимала фрау Вейс, казалось, совершенно одна, так молчалив и тих был ее больной муж, фабрикант ковриков из кокосовых орехов. Утром наша хозяйка летала сверху вниз и в свой садик в неустанном труде, после обеда она стучалась в квартиры жильцов, неизменно повторяя одни и те же слова:
– Молодая женщина, не хорошо сидеть дома, гулять, гулять, пошел гулять!
II
В сиреневый садик выходили молодые и старые женщины, усаживались на лавочках, слушали граммофон. Их дети бегали, играли; чуть заметит фрау Вейс драку, сейчас же находит виновника.
– Ты с ума сошел! – кричит фрау Вейс.
И, бывает, отшлепает.
Наказывает, награждает, устраивает всевозможные игры для чужих детей, даже поет, даже учит танцевать свою любимую крейц-польку. Я забыл немецкие слова той песенки, но помню, в ней был какой-то пьяный Schwiegersohn, идет этот зять большими шагами, – вот и все содержание песенки.
И это на болоте, среди капустников или вовсе невозделанных торфяников. Удивляются теперь, что у немцев не бывает чувства тоски по родине, – да чего же им тосковать: с родиной они и не расстаются, среди петербургских болот фрау Вейс была совсем, как в Германии.
И вот появляется у нас в доме Вильгельм Федорович, приличный, прекрасно одетый, всем кланяется, дальний родственник фрау Вейс. Слушать граммофон в садик он почему-то не ходит, чуждается нас. В его комнате висела большая карта Петербурга. Проходя мимо квартиры в часы, когда она проветривалась, мы замечали, как эта карта, начиная с центра, мало-помалу покрывалась булавочными флажками. Тогда и в голову не могло прийти, как теперь, заподозрить немцев в шпионстве. Но все-таки мы очень удивлялись, как эти флажки все прибывали и прибывали, а потом стали убывать, и через месяц остался только один. Ранним утром Вильгельм Федорович куда-то исчезал, возвращался поздно вечером. Лицо его, энергичное и довольное, по мере исчезновения флагов потухало и, наконец, когда остался единственный флаг, стало несчастным. В этот вечер мы встретились в коридоре лицом к лицу, я был поражен несчастным выражением всегда довольного лица, и, мне кажется, в эти минуты этот немец похож был на русского.
III
Мы выразили свои знаки сочувствия Вильгельму Федоровичу, он растрогался и просил нас в свою комнату.
– Здесь, – говорил он, – помещается мой велосипед, здесь помещается мой фотографический аппарат, здесь помещаются мои коньки и здесь помещаются мои скэтинг-коньки.
Мы указали на единственный загадочный флаг:
– А что это значит?
– О, это мой большой секрет! – ответил Вильгельм Федорович. На другое утро последний флаг исчез, вечером Вильгельм Федорович явился довольный.
– О, мои большие друзья, сегодня у меня будет большой, большой праздник. Я вас всех приглашаю.
Что было думать о странном поведении нашего немца? Мы говорили друг другу: «Вильгельм сошел с ума».
Заработала, застучала, загремела тарелками фрау Вейс, собрались в квартире соседа какие-то аптекари или оптики, совсем похожие на Вильгельма, сытые и довольные, счастливые, пришел и больной муж фрау Вейс, фабрикант кокосовых ковриков. Конечно, мы начали праздник с вопроса, почему торжество.
– Молодые люди, не торопитесь, больше всего людям мешает, когда они торопятся; такие люди не достигают цели.
Сделав лукавое лицо, Вильгельм поднес палец к улыбающейся, сияющей своей щеке.
– И больше всего это опасно молодым людям! – пригрозил он нам этим своим пальцем.
IV
Остальная часть вчера до глубокой ночи была посвящена биографии виновника торжества. Мы узнали, как трудно было Вильгельму Федоровичу где-то в русской, глухой провинции, но он все-таки никогда не падал духом, не расставался с мечтой о службе в большой-большой аптеке, в большом-большом городе и даже о собственной аптеке. Он изучал каталоги, знал все аптеки в России, писал, но все было напрасно, везде ему была неудача. Наконец, он скопил порядочную сумму денег, взял отпуск за месяц, и вот объяснение военных действий: флаги был поставлены на места всех существующих в Петербурге аптек, и составлен был план обхода всех их, начиная с центра, в последней аптеке Вильгельм и добился места провизора.
– О, это очень поучительно для вас, молодые люди, – лукаво подмигнул нам Вильгельм, – вы теперь знаете, как нужно достигать своей цели.
Провизоры и аптекари закурили сигары, фрау Вейс открыла окно в свой сиреневый садик. Все были очень счастливы, все говорили речи, и только больной фабрикант кокосовых ковриков молчал и совсем не похож был на немца: не было вкуса к немецкому счастью, не было охоты его достигать. Больной фабрикант кокосовых ковриков был очень похож на русского.
Во время войны я обеспокоился за судьбу старого своего приятеля и прозвонился в его собственную аптеку на большой улице большого города.
– Здесь Вильгельм Федорович? Голос очень знакомый ответил:
– Вильгельма Федоровича больше нет. Я назвал свое имя.
– Был Вильгельм Федорович, теперь я – русский человек. Василь Василич.
Цепочка Иисусова
I
Когда заболеет дитя и мать, нуждой убитая, повторяет: «Поскорей бы прибрал Господь!», на пороге является высокая строгая старуха и спрашивает:
– Не улетела еще ангельская душка?
– Поскорей бы прибрал Господь! – отвечает младенцева мать.
– Грех так, – говорит мирская няня, – пределы Господа неведомы.
И начинает долго молиться. Потом без еды и сна сидит на полатях строгая и печальная, как Божия Матерь с Младенцем в руках. В избе тогда вовсе нет тяготы от больного ребенка, мать спокойно хлопочет с пирогами у печи, отец с хомутами входит и уходит. А то святое дело на полатях кажется вовсе не дело: так сложилось из света и теней похоже на Богородицу.
Из света лампады Родионовна творит себе молитву Иисусову: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!». Из теней разное складывается Родионовне, больше всего беспокоят хвостатые. Лезут из-под лавок, лезут из-под печи, лезут из всех щелок, лохматые и голые, рогатые и безрогие. Становятся на цыпочки, тянутся, взбираются по спинам, заглядывают, вздыхают, шепчут, порой вздуваются над полатями – доски трещат и вот-вот полати повалятся.
Молитва Иисусова – непрерывная цепочка святых заветных слов, сначала на губах, потом в сердце, потом сливается с движением крови. Оборвись тут одно звенцо из цепочки Иисусовой – и пропало все: лихая нечисть живо растащит дитя. И вот уж тяжко, вот уж как бездомно бывает Родионовне! Но глаза не отрываются от озаренного лампадой лика Божией Матери, крепче и крепче связывает цепочка молитвы Иисусовой больное сердце новой матери с неизвестным сердцем младенца.
Когда, слава Богу, оздоровел младенец, трудно бывает Родионовне, новой матери, покинуть свое дитя, ее дитя, и единственное. Уходит домой, шатаясь от горя, будто мать, родное дитя на войну проводившая.
И так она много рождает детей, но дети не ей достаются.
В сочельник Нового года за лесом помирал старый дед. У деда никого не было в избе, только сиротка-младенец. Без дедова ухода закричалось, потом стихло и загорелось дитя. За поздней обедней сказали про это Родионовне. Помолилась она за больное дитя и твердо решила ехать к больному. После обедни пошли на кладбище поминать покойников. Родионовна тоже понесла туда свои поминальники. Кладбище далекое и тесное: гроб на гроб, покойник не покойника, камень на камень. Свою могилку узнают только по зарубкам и соснам. И даже зарубки сходятся. А так сухое кладбище, высокое, песочек, покойникам лежать хорошо, а живым помянуть – удовольствие. Разложили в это новогоднее утро женщины свои пироги, пришел батюшка, окадил, пономарь собрал в мешки поминальники, Пономарев поросенок прибежал добирать, а за поросенком давно уже следил узкомордый волчонок.
Родионовна молилась и плакала о том, где свежее и больше чуялось горе. Когда все разошлись с кладбища и осталась одна, покрошила свои пироги над всеми могилами, и разные птицы стали слетаться на крошево. И хорошо было зимой между соснами, бело, светло было на душе у Родионовны.
А тот волчонок, стерегущий Пономарева поросенка, все полз и полз по канаве, наполз почти на самую Родионовну, струсил и пустился бежать через поля в казенный лес. Волчий след на поле перехватили охотники, побежали по следу, но вдруг замутилось на небе, снег повалил, ветер поднялся и замел волчьи следы. Только в самой глубине казенного леса, куда ветер не проходит, на пнях и волчьих кустарниках остались какие-то незанесенные снегом волчьи заметки. По этим заметкам другие волки понимали свое волчье и тут же оставляли новые заметки, и новые волки, читая старое, прибавляли свое. Так по-своему они узнавали и свое волчье и всякие человеческие новости. Паршивый узкомордый волчонок все разболтал на кустах и пнях, про Пономарева поросенка и про старуху Родионовну.
Как замутилось небо, как помело сверху и снизу, замутилась душа у Родионовны. Не попасть, думает, к младенцу, пропадет без нее дитя: на небе-то, конечно, прибавится ангельская душка, с неба смотреть будет новая звездочка, а на земле против нее тесное кладбище. Сама не своя металась к окошкам Родионовна, выглядывала, не утихнет ли метель. Не утихало, и Родионовна весь день была сама не своя. Под вечер вошла к ней соседка с ребенком – такое славное было у нее дитя – цветок.
– Ангельская душка, – спросила Родионовна, – посмотри в окошко, можно ли мне ехать, волки не обидят меня?
Верила, как в старину все верили, что дитя никогда не обманет, и самому только надо делать точно, как скажет дитя.
– С дороги не собьюсь, не застыну, волки не обидят меня?
– Волки, бабушка, тебя не обидят.
Теперь нечего было больше раздумывать, ехать или не ехать.
Соседка пошла запрягать буланую лошадку, а волчонок, стерегущий буланку, побежал в казенный лес, оставляя на кустиках заметки, что Родионовна собирается на ночь ехать на буланке в казенный лес.
II
Ослепила метель все большое глазастое поле; залепила слух ушастому лесу, но волки по-своему гуляли: этою ночью ветер стихнет и месяц покажется. Старая волчиха-хороводница опять захотела испытать силу и здоровье своего лобастого друга, ставила метки в лесу, готовила большую рождественскую свадьбу. Осторожно, вдумчиво обнюхивали волки заметки, неслышно ступали по рыхлому снегу и собирались на опушке возле старой волчихи.
Месяц взошел, и опять стало поле глазасто. Показалась черная мельница. И так чисто, так все заметно на белом: полынки на меже, те будто ряды мужиков вышли поле делить и между собою тихо советуются.
Лес прислушался: далеко на Пониковке маленькая собачонка тявкала на луну. Огненным волчьим глазам все было видно: как на белых серебряных волнах плыла маленькая черная лодочка, покажется наверху волны и опять надолго под водою спрячется, и опять всплывает, и все подвигается к большому неподвижному черному острову, к мельнице.
Вот и мельницу проплыла, взбирается выше. Старый лобастый волк попросил у волчицы место впереди и приготовился выступить.
А Родионовна плыла в своей лодчонке совсем не по волчьим заметкам. Заметила себе в жизни Николу Угодника, старца строгого и милостивого, заметила Ангела-хранителя душ и телес наших, заметила Богородицу Деву, Матерь Бога нашего, и Дитя Ее безутешное, Сына Человеческого. По обещанию к больному младенцу держит путь, доверившись буланке, и не правит: сама знает буланка, где твердое, а дернешь, ступит с дороги, и потом уже из снега не выбьешься. Задремала старая, и представляется ей, будто она уже доехала и сидит там, на полатях, качает дитя. Твердо держит молитву Иисусову, а внизу под полатями будто бы волки. Вот сколько набралось волков, один на другого вздымается, все выше и выше лезут к полатям. Отвела глаза от иконы, глянула, сколько их, и вдруг оборвалась цепочка Иисусова: хочет сказать Иисусе, а выходит Сусе и Сусе, хочет помолиться Богородице, а молится какой-то Чудородице. Как оборвалась цепочка Иисусова, то будто на каждое прежнее святое звенушко новый волк прибавился. Хотела утешиться: ей, грешной старухе, достойный по делам конец пришел, а дитя все равно умирает, детскую душку Господь возьмет к себе. Глянула, а дитя не плачет, все лучшеет, цветки-яблочки на щеках, ручонками к бабушке тянется, и не видно волков. Господь вовсе и не думает дитя к себе брать. Господь младенцу жить велит.
А волки все лезут и лезут.
И слышит Родионовна, как в жилах ее не молитва Иисусова, а живая младенцева кровь переливается и у младенца ее кровь, и что ее, то – младенцево, и что его, то ее – материнское. Сила почудилась великая, хотела то, другое кинуть в зверей, но опомнилась и вдруг сама кинулась с младенцем в самую гущу зверей. Стала на коленки, земно поклонилась и говорит:
– Батюшки волки, не ради себя, а ради ангельской душки прошу, не пугайте дитя, вы же и сами отцы!
Что ответили волки – не слыхала: пробудилась в сугробе, ничего не видно вокруг, только буланкины уши из снега, как рожки, торчат.
III
Старый волк на опушке леса смутился: вот сейчас только черная лодочка выплыла на знакомый высокий гребень белой волны и вдруг сгинула, словно сразу пошла на дно лунного моря. Подождал – не показывается. И сильный уступил место умной волчице.
Знала волчица – место еще выше мельницы, выступила из тени лесной и глубокими снегами повела на то высокое место. Там сверху волки все увидели и поняли. Серебря спинами, незаметно прокрались к самому краю отвертка и вдруг оттуда огненными глазами своими разом глянули.
Родионовна металась возле саней, но чем больше нукала буланого, тем глубже он опускался в сугроб.
Только придумала вылезть на дорогу и за вожжи тянуть туда буланку, что-то сверкнуло – и Родионовна, как была, так и осталась на месте неподвижная.
Старый волк опять переменился местом с волчицей, утвердился задними ногами, хотел прыгнуть, но тоже вдруг замер, как и Родионовна.
Есть у волков мертвый страх к неподвижному. Даже нового выворотня боится волк: не сразу поймет, и только уж как бы умолив неподвижное в чем-то, робко подходит оставить на нем знак почета.
Страх неподвижности и молчания: обломись и тресни под ногой у Родионовны какая-нибудь твердая и хрупкая от мороза полынинка или сама она двинься назад – волки бы кинулись. Но она не назад в страхе бросилась, вперед шагнула с молитвою, упала на колени, земно поклонилась и молвила:
– Батюшки волки, не ради себя, а ради ангельской душки.
И так опять осталась, еще более неподвижная и непонятная. И уже дрогнули волки, не бежать ли назад к месяцу от темного, на белом неподвижного и живого? Но умная волчица осторожно обошла лобастого, понюхала неподвижное живое, отдала свой знак почета и трепета и удалилась краем отвершка. Потом один за другим все волки почтили неподвижное и след в след за волчицей, исполнив все, как она им указала, волки покинули страшный отвершек.
Так неприкосновенная от злобы звериной поднялась Родионовна и поехала дальше к больному ребенку. И сон ее на санях весь исполнился: дитя она отходила, старого деда похоронила, сироту взяла к себе на Пониковку и стала ему живой, земной матерью.
И до сих пор на краю леса стоит, уши развесил, казенный лес, поле глядит, лес слушает. А на другом конце поля слободка Пониковка, как старуха, сидит, и все, что покажется в поле, что почудится в лесу, собирает в сумку.
Много коробов всякой всячины лесной и полевой набрала старуха в сумку. Много раз от самой Родионовны слушали мы с трепетом рассказ о ее странной волчиной ночи и дивились обычаю волчьих заметок. Строгое лицо бабушки не унижается, когда дело доходит до этих заметок на ее спине.
– Поднялась – вся-то мокрехонька! – тонко улыбаясь, говорит Родионовна. А мы – слушая, смеялись над волками, но не над Родионовной.
Косыч
I
Какая теперь охота! Но мы пошли и охотились в краю Тургенева с Косычом-монопольщиком. Зайцев было очень много, потому что охотники ушли на войну; гончие работали отлично, а перехватить зайца нам почему-то все не удавалось. И уже близился вечер, кончалась охота, как вдруг по дороге из одного перелеска к нашему, прямо на Косыча выкатил русак, над русаком, как поддужный, летел ястреб, позади «по зрячему» в облаке пыли неслась вся стая гончих с великим гомоном. Времена были совсем не тургеневские и не охотничьи, но это на охоте забывается: сердце охотника одинаково во все времена. Сердце замерло, сжалось в ожидании. Дело было верное: Косыч сидел в кусте, невидимый зайцу, и целился. И вот я глазам и ушам своим не верил: целясь, он так и застыл с наведенным в зайца ружьем, выстрела не было, и осечки не было. Косыч был как соляной столб. Огромный русак пронесся возле него, и за русаком в отчаянии и ужасе промчались все гончие.
Косыч что-то бормотал о дороговизне пороха.
– Десять рублей фунтик, извольте его покушать!
– Зачем же шли на охоту?
– Тридцать копеек выстрел, а там убьешь, не убьешь – неизвестно. А может быть, он вернется на вас. Становитесь на место, бежит!
Но это не заяц возвращался, а молодая гончая, заяц так и не вернулся. Измученные, скоро прибежали все гончие; вечерело, охота окончилась, и на небе заваривалась звездная каша.
Печально было наше возвращение на Косычов хутор. Поля были убраны, а что на помещичьих землях оставалось неубранным, то так и оставалось совсем, это теперь мыши обращали в труху. Мышей в этом году! Что ни шаг, то две-три. Усталому нельзя было присесть на копну – копны от мышей были как живые. Потемневший от дождя не перевезенный хлеб, развеянное ветром просо, картошка, уже побитая морозами, никому теперь не нужная, брошенная в поле, и, главное, эти полчища мышей, заступившие место человека, – неловко было нести ружье, забаву барских времен.
Хутор был возле самого большака, где и теперь, запечатанная, стоит «винополия». Косыч тут был сидельцем чуть ли не с основания монополии. Когда вино прекратилось, Косыч купил рядом в развалившемся дворянском гнезде двенадцать усадебных десятин, открыл лавочку, хозяйствовал и торговал очень бойко.
На месте сгоревшего в забастовку дома он выстроил из парковых деревьев новый дом. Вчера между грядками лука и капусты я нашел чудом уцелевшие маргаритки и бессмертники – остатки распаханных клумб.
С этими цветами в руках я перенесся, будто за сто лет, в свое детство, вспомнил, как мы сюда съезжались на елку в Рождество и ночевали вповалку на сенных матрацах, как раз ночью старый отставной полковник вздумал зачем-то пройти через дамскую комнату, и оттуда крик раздался: «Адама вижу», – и голос полковника: «Еву слышу!» – и потом хохот был у них и у нас долго, и я слышал смеющийся голос ее, а она, вероятно, слышала мой.
Странно мне было, когда мы подходили к усадьбе теперь, во время войны. Казалось, будто те милые покойники дворянского гнезда теперь уже второй раз умирали. Спутник мой говорил о своем хозяйстве с достоинством, что все у него есть: две коровы, две лошади, десяток овец, всякие птицы, две свиньи. На свиньях хозяин остановился особенно.
– К чему дело идет, неизвестно, – говорил он, – а с этими свиньями я отсижусь от немцев, года два могу просидеть: вместо мяса кусочек сала, – сало свое! – горсточку пшена, – пшено свое! – выходит отличный кулеш, кусочек хлеба, – мука своя! – и сыт человек, а больше что ему надо. На Бога не жалуюсь, нет, на Бога не жалуюсь!
– Вы будто в крепости! – сказал я.
– Не в крепости, а в неизвестности, – ответил он. – Вы газеты читаете, ну, как теперь, что? Правда, говорят, турка с англичанкой помирилась?
Я сказал, что не слыхал этого и вообще надежды на скорый мир нет никакой.
– Вот и я так думаю, – живо подхватил Косыч, – а знаете, как я это узнал? Намедни мужичок едет. «Куда?» – спрашиваю. «В город, к жене». – «Зачем жена в городе?» – «Штаны шьет на армию». – «Какие, – спрашиваю, – штаны?» – «Стеганые!» Как сказал стеганые, я понял: теплые штаны шьют, значит, зимовать собираются, и мира не будет. Вот я тут и порадовался за себя. И он снова надоедливо стал перечислять свое добро.
– Нуте-с, – говорил он, – дровец я себе хороший сделал запас, дубовые, шкуренные, года на три хватит, гречиха у меня родилась, – каша будет гречневая; а главное, просо, вот чудо-то просо какое у меня вышло, у всех пустое, а у меня умолот! Зерно я теперь не выпущу, ни одного зернышка не выпущу: буду свиней кормить, потому теперь расчета нет кормить человека.
И еще он говорил о своем подвале, что запасся картошкой, свеклой, капустой свежей и соленой, огурцами и даже мочеными яблоками.
Так мы подходили к хутору, вошли в его новый бревенчатый дом. Хозяин пошел в кухню сам варить кулеш: ни жены, ни детей у него не было. Я остался один со своими воспоминаниями. В окна были видны, как и в те времена, те же не измененные временем деревни Кибаевка и Шибаевка. Из-за гумна Крыски Задирина месяц всходил. Такое безлюдье в деревне – ни человека, ни звука. Казалось, что люди уже все ушли туда, к заставе земли и неба, где жило это чудище призаставное.
II
Луна всходила. Но с лунным светом не вставали покойники. Так всходила луна над голой землей, и я был один на сырой земле. Потом вошел с дымящейся пищей другой человек, и все это наваждение кончилось, и все стало обыкновенным.
– Сахаром я вполне обеспечен, – говорил другой человек.
– Да будет вам, – остановил я его, – может быть, завтра же и вас позовут туда. Он открыл рот.
– Двадцати зубов не хватает.
– На это теперь не посмотрят. Он согнул голову так, что шея стала дугой, и по дуге этой чесал – знак какого-то хитрейшего обхода-маневра.
– Опоздаете, пропустите!
– Не пропущу-с!
Согнул голову на другую сторону и почесал с другой стороны.
Я пожелал ему покойной ночи и лег на диван. Он с большими хлопотами, принимая какие-то меры от насекомых, лег в кровать и, пожелав мне еще раз покойной ночи, загасил лампу.
Скоро я увидел перед собой красный огонек, перед огнем сидел нагой человек, огонек близился, близился, я открыл глаза: Косыч сидел перед лампой и пересматривал свою ночную рубаху.
– Блох боюсь, – сказал он, – а вас тоже это разбудило? Я отвернулся к спинке дивана, попробовал вновь заснуть, но не мог и скоро сидел сам перед огнем.
– Я каждую ночь так мучусь, – говорил Косыч, – засыпаю только под утро.
– И ничего не находите?
– Редко нахожу.
И их действительно не было, я уверен теперь, что их не было, что это все создавала ночная фантазия в отместку за правду-неправду дневную, а меня Косыч заразил своей фантазией, как автор читателя. Я метался в бессоннице, то видел паразитов огромными, как в микроскопе, то уверял себя, что это воображение создает их. Но дело не менялось: воображаемые огромные насекомые мучили больше действительных. От бессонницы, от нечего делать и читать я стал развивать свои мысли вслух: что ничего нет вообще на свете, и все это нам кажется, словом, говорил, как у Шопенгауэра, и разъяснял примерами нашей обыкновенной жизни.
– А как же земля? – спросил внезапно Косыч.
– Земля и земля: такая же разница, как между действительной ничтожностью блохи и нашим воображаемым огромным, в сто тысяч раз увеличенным насекомым. Устаньте получше – и нет блохи. Продайте хутор – и нет земли.
– Не может быть, – воскликнул он, – если бы так, почему же война?
Я хотел и о войне сказать в том же роде, но он уже не слушал, а думал по-своему:
– Из-за земли же идет война и во все времена была из-за земли.
Тогда мне вдруг стало ясно, отчего он такой скупой и скучный, почему создал себе эту свою крепость-хутор во время войны и так за нее держится, – он верил в землю как в твердыню, как в причину всех причин, как в мир в себе.
– Из-за земли же война! – повторял он.
– Пусть так, – отвечал я, – но представьте себе, что после войны землю не станут делить и она будет общей собственностью. Тогда ясно будет, что ваша твердыня тоже от воображения.
– Этого не будет, – сказал он, – я не отдам…
– Все согласятся, вы останетесь один со своими двенадцатью десятинами.
– И моя земля будет моя. Я не отдам: купил – и кончено. Силой возьмут? Но это будет несправедливость, и люди опять раздерутся, и все пойдет с начала.
– Причиной этого все-таки будете вы, а не земля, – говорил я.
– Нет, земля, нет, господа, тут что-то есть и в самой земле. Я еще мальчишкой деньги копил, чтобы землю купить. Купил и стал другим человеком. Захотелось раз мне пересадить одно большое дерево, стал я подкапываться. Копаю – черная земля, как деготь; вот, думаю, какая моя землица! Копаю дальше – земля стала серая: думаю, как же, купил черную верхнюю землю, а это чья? Да моя же, моя и серая! А потом пошла желтая – и желтая моя! И красная земля пошла – тоже моя! А там уж я и не знаю что: камни, и, может быть драгоценные, – мои камни! И золото, и железо, и вода, и огонь – все мое! И до самой внутренности. Глубина и непостижимость, а вы говорите – облигации.
– Я про облигации ничего не говорил.
– Все равно, так думаете. Сила, говорите, в том и власть, что немец обезьянку к пулемету приставил? Нет, сила во внутренности земли, кто понимает ее внутренность.
III
Разговор этот был очень полезен: воображаемые блохи исчезли, мы скоро уснули. Но сон был странный. Ветер в эту ночь взревелся в саду и на улице, как будто там все наше с поверхности земли сметалось, летело, проваливалось и там попадало на огромные черные колеса чертовой мельницы. Так исчезли надежды – будущее рухнуло, и вкус исчез, настоящее рухнуло, и уже окончательно умерли покойники. А дом прежней этой дворянской усадьбы будто стоит, как тогда. Я вхожу в этот дом – дом пустой. Ни портретов, ни мебели, нет ничего. Только в одном углу будто бы горой насыпаны яйца. Полюбопытствовал я, подхожу к этим яйцам, и вдруг Косыч орет:
– Не смейте трогать мои яйца! И как загудит опять, как загремит там внизу, где-то на черных колесах! Яйца и провалились.
– Хотите, – говорит Косыч, – посмотреть, что у нас там, под землей, делается?
Мы опускаемся и видим серую, как Нева осенью, реку.
– Река, – объясняет мне Косыч, – это отработанный дух человеческий, мы его переделываем в прежнее состояние и упражняем на вещах чисто материальных: вот, посмотрите на ту сторону мельницы.
Глянул я на ту сторону, увидел великую силу народа, и все что-нибудь тащат, кто куль с мукой, кто бочонок с маслом, кто ящик с макаронами, и чего-чего только не тащат. Лица же у всех отнюдь не печальные, напротив, довольно веселые.
– Это их укрепляет и веселит! – объяснял Косыч. Разговоры же у них были самые обыкновенные, совершенно такие же, как и у нас теперь.
– С вазелином надо покончить! – кричал один. – А то вдруг мир, так с ним и останешься!
– Зерно придержите, советую зерно придержать.
– Постное масло? – спрашивал кто-то по телефону.
– Зерно придержите: кормите свиней, свинья теперь дороже всего в мире.
– А с вазелином советую совсем дело покончить! По ту сторону мельницы стоит множество корабликов, грузят их, и они в несметном числе уплывают по серой реке. А я будто бы прошусь у Косыча постранствовать на кораблике.
– Странников, – отвечает он, – теперь нет, все чем-нибудь заняты, если хотите узнать что-нибудь, станьте в какой-нибудь хвост. Странствовать теперь нечего, да это и не река, это отработанный дух человеческий, мы его возвращаем в первоначальное состояние и упражняем в вещах простых, материальных.
Всю ночь снилось-чудилось, всю ночь свистел ветер, бесилось что-то на черных колесах мельницы, а утром, когда рассвело, неузнаваем был сад: убитые еще раньше морозом листья сразу, в одну ночь, разлетелись по ветру, яблони стояли какими-то многорогими серыми животными, все было серо, обнаженно, и осины, и клены, и ясени торчали бревнами, все было кончено, голо, и только в вишневом саду на верхних тончайших ветвях последние редкие огненно-красные листики над всем этим серым умершим были как сходящие из воздуха пламенные языки над бездною.