Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
(Письмо узникам)
Друзья мои, заключенные литераторы, археологи, музыканты, адвокаты и всякого рода другие контрреволюционеры и саботажники, вы, конечно, в тысячу раз больше меня, читая газеты в тюрьме, понимаете в политике, чем я. Но все-таки, сколько бы вы ни мудрили в тюрьме, я на воле вижу яснее. Великий переворот произошел 5-го января, гораздо больше, чем вы думали, сидя в тюрьме. Вот хотя бы для примера расскажу вам, что случилось за время нашего сидения с дьячком, снимавшим комнату в квартире моего приятеля Микитова.
Было это в конце октября, после первого большевистского переворота. Пришел к Микитову снимать комнату дьячок Назарыч с молодой женой – только что повенчались.
– Ну, как? – спрашивает дьячок жену.
– Тесновато, – отвечает, – а жить можно: тут будет столик, тут этажерка, а тут…
«Кровать» – не выговорила, сконфузилась.
Назарыч продолжал:
– Тут мы станок поставим.
Сошлись в цене, переехали, поставили станок и зажили. По праздникам Назарыч ходит в церковь, по будням служит в конторе. Вдруг в конторе разгром, Назарыч ходит без дела, орудует против большевиков, отбирает большевистские избирательные бюллетени. Набрал он этих бумажек такое число, что хозяин Микитов до сих пор ими пользуется. Саботажники за эти дела выбрали его своим кассиром. Явился Назарыч в банк, назвался комиссаром, прикрикнул на маленьких комиссаров, подписался и получил тысяч тридцать. Большевики с револьверами вызывают хозяина вежливо: извиняются.
– Не пугайтесь, пожалуйста, мы сейчас вашего квартиранта застрелим.
Хвать, а Назарыча и след простыл. Потужили красногвардейцы и запечатали комнату, хотя в комнате всего только три вещи: столик, и этажерка, и «станок». Конечно, объявили дьячка вне закона и разослали его фотографии: пять тысяч по Финляндии и тридцать тысяч по России. На дворе постоянный вооруженный филер.
В таком положении и оставалось это дело до моего заключения, до второго переворота. Не раз мы с Микитовым вспоминали про Назарыча, что вот какие есть у нас монархисты, твердые, боевые, крепь и соль старой Руси и что как это неправильно думать, будто монархисты и большевики имеют какие-то общие корни.
Ну, хорошо. Выхожу я семнадцатого января из тюрьмы и прямо к Микитову, обнялись, я спрашиваю:
– Как дьячок?
– Тише! – говорит – Он тут.
Выходит дьячок, представляется, комиссар такого-то дворца и большевик.
– Раз, – говорит, – Учредилка фукнула и в Германии революция…
– Нет, нет, – перебил я, – Назарыч, в политике я ничего не понимаю, давайте по-душевному, попросту.
– По-душевному, – улыбнулся Назарыч, – вышло все из-за соломинки. Бегали мы с женой, как зайцы от гончих, нынче там ночуем, завтра там, беда! измаялись, дошли до последнего. «Доколе же, – спрашивает, – дьячок, мы будем терпеть?» Хотел ей ответить: «Потерпим еще!» Вдруг остановилась у меня в горле соломинка от мякинного хлеба. Дьячиха стучит по шее, дня три билась, ничего не выходит: колом стоит в горле соломинка, ничего есть не могу. За эти три дня фукнула Учредилка. «Из-за чего, – говорю, – терпеть, пойдем в Смольный!» Пошли в Смольный, закурил я там папиросу, кашлянул, и вдруг соломинка вышла. А тут еще в Германии началась революция, так все одно к одному и сошлось, вот я и вернулся к своему станку.
Так-то, друзья мои, заключенные, не ломайте головы, сидя в тюрьме, не ищите мистики в переворотах и переходах от черносотенцев к большевикам. Если даже и сатана явится к нам из ада, мы уживемся и с сатаной. А когда выпустят вас и всюду на улицах, в лавочках, всяких хвостах и процессиях услышите вы, как русские люди ругают правительство – то что в этом нового? Такой всегда была наша земля, ты – Русь моя, великая и бедная, простого народа своего жертва несладкая, ученых людей соль несоленая, и вас, заключенных, воля в неволе.
Суд есть сила греха(Из тюремного дневника)
(Взятые без всякого основания, мы две недели дожидались допроса и дождались следствия не над собой, а над теми, кто нас арестовал. Теперь их допрашивают, а нас вовсе забыли.
Опозоренные, осрамленные, за железной решеткой, в вонючей камере сидели и разговаривали вообще о суде. Кто-то сказал:
– Русский человек не любит, боится суда, по учению одной нашей секты – суд есть сила греха.
Присяжный поверенный возмутился:
– Какая нелепость – боязнь суда: человечество за все время своего существования нажило всего две общественные идеи: суда и веротерпимости.
Другой адвокат прибавил:
– И, прежде всего, это выражение «суд есть сила греха» – безграмотно, суд не сила, а процесс.
Я вспоминал, обдумывая спор, про Николу Сидящего в Холмогоре: сидит в мясных рядах на стуле перед своей лавкой скупой и мрачный Никола, слова не скажет ни с кем; и вдруг подымается (запой – час пришел) и начинает лупить кулаком всякого, кто подойдет, а желающих получить удар много, строятся в очередь. На другой день у Николы Сидящего опять очередь: побитые получают деньги, и всем Никола Сидящий дает, потому что нет ничего страшнее для него суда.
– Вот вам, – сказал я адвокатам, – пример русской логики: для вас суд есть процесс, а для нас сила, и выражение «суд есть сила греха», по-моему, правильно.
Спор наш обрывается словами надзирателя из коридора:
– Идет комиссар, не нужно ли вам что-нибудь заявить.
Дождались! Все бросились к решетке, облепили ее, как в зверинце, когда животному принесут что-нибудь с воли.
Не за обезьяньим лакомством бросились к решетке, нет! Мелькнула надежда, возможность хоть какого-нибудь суда. Два маленьких чиновника говорили адвокату:
– Ну, мотивируйте как-нибудь, помогай вам Бог!
В коридоре по ту сторону решетки показался представитель тех наследников старого 9-го января, теперь торжествующих и проматывающих свое благодатное дорогое наследство. У него широкая шляпа, на шее черный шарф, не смотрит на нас и стоит к нам скуластой щекой.
– Не желаете ли что-нибудь заявить?
Адвокат «мотивирует»:
– Сидим две недели, обвинение не предъявлено, допроса нет, мы требуем допроса!
– Только-то!
– Чего же вам больше?
– А не предлагали ли вам освободиться за деньги?
Ответа мы не даем. Адвокат говорит мне:
– Ваша правда, в России – суд есть сила греха.
Россия не погибнет (из дневника)30 декабря
Когда я стучусь к соседу Ремизову и прислуга через дверь спрашивает: «Кто там?» – я говорю свой пароль по-киргизски:
– Хабар бар?
Значит: есть новости?
– Бар! – отвечает Настя. – Есть.
И слышу через дверь, как она громким шепотом говорит Ремизову:
– Грач пришел!
Она так проста, что чужой язык вызывает в ее представлении образ Грача; очень белая, ходит всегда в белом платочке и родом из Белоруссии.
Раз я спросил ее о новостях, и она мне ответила:
– Есть новости, только худые: Россия погибла.
– Неправда, Настя, – сказали мы, – пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет!
– Как, – спрашивает, – Леу?
– Толстой.
– Леу Товстой.
С трудом заучила Пушкина, а Достоевский почему-то дался очень легко.
– Значит, они нами правят? – спросила Настя.
– Вот в том-то и беда, что не они, а самозванцы. Как-то пришел к нам в гости поэт Кузмин, читал стихи. Настя подслушивала и потом спрашивает:
– Это Леу Товстой?
Пришел поэт Сологуб, тоже читал стихи.
– Это Леу Товстой?
Очень ей нравятся стихи, так нравятся, что будь ее воля, всех бы за стихи царями поставила.
Как-то на улице против нашего дома обрезали очередь: не хватило хлеба. Очередь превратилась в митинг, один оратор говорил народу, что Россия погибла и будет Германской колонией.
– Не верьте, товарищи, – закричала Настя, – пока с нами Леу Товстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет!
Самоопределение коров26 января
Получил письмо из деревни от своего мальчика Левы: «Милый папа! А дела наши плохи. Имение Стаховича мужики разгромили и спирт разделили поровну. Нашей деревне досталось три бочки. Напились и увели наших коров, Рыжку и Бурышку. И записали в книгу, что увели навсегда. Только ты не беспокойся, без молока мы не погибнем. Коровы к нам пришли, сначала Рыжка, потом Бурышка. И говорят, что описывать и уводить больше не будут коров, потому что они сами пришли, значит, они наши».
И так у нас теперь все, например, арестуют тебя в конторе или в редакции, а удерешь на квартиру, живи спокойно, не тронут.
Голубое знамяРассказ
I
Любимое наше, бывало, с Семеном Иванычем в железном ряду кубари гонять. Расчистим ледок, зачистим кубарь, и ну его коровьими хвостами нахлестывать. Самое разлюбезное дело: Семену Иванычу погреться, а нам, ребятишкам, потеха. Мы свой кубарь гоняем, а рядом дядюшка Митрофан Сергеевич живот кушаком подтянет, бородищу упрячет под воротник, поплюет, поплюет на руку – и тоже греться; за лавкой дядюшки братья Кожуховы, потом Ершовы, Абрамовы и компания – все знакомые, и посчитаться – все родня, и все гоняют зимой кубари плетями из коровьих хвостов.
Куда все теперь девалось! В железном рядке разве десятая лавка цела, в рыбном остались только Черемухины, и то не свежей икрой и стерлядью торгуют, а только на голом соленом сазане сидят. Против других дела у Семена Иваныча были еще ничего; другие взяли в своем природном деле: кто махоркой торговал – с махоркой погиб, кто по мучной части – становился вместе с мельницами, а Семен Иваныч все перебегал с дела на дело, как еврейчики, и только в самые последние дни закручинился – никаких товаров не стало. Прошел слух, будто немцы уже навезли в Питер свои дешевые товары, но ехать в ад кромешный за дешевыми немецкими товарами Семен Иваныч не решался и мысль эту даже отгонял от себя как непристойную. Выехал же он в Петербург не из одной корысти и как бы вне себя и совсем неожиданно: ехал на похороны в Лебедянь, а попал в Питер за дешевыми немецкими товарами.
На Филипповках случилось, скончалась в Лебедяни его племянница Сонечка, как в телеграмме было – скоропостижно. Знал Семен Иваныч эту Сонечку девочкой, лет пятнадцать тому назад, любил с ней возиться и звал Козочкой. С тех пор не видел ее; доходили только слухи, что Козочка его теперь уже с актерами путалась и даже ездила в Париж танцевать. Почему Семену Иванычу при нынешних-то путях вздумалось ехать на похороны полузабытой родственницы – трудно сказать; то ли делать стало нечего и забродило в человеке странное – Семена Иваныча у нас считали всегда немного странным, – то ли что в семье неладно: старший мальчик стал воровством заниматься, – или эта разруха со всех концов туда привела, что наперекор всему новому, красному, как бы голубым знаменем раскинулось старое, и захотелось по-старому, старинному свой родственный долг отдать маленькой Козочке, дочери несчастного брата своего, прогоревшего в торговле ли-венскими гармониями. Как бы там ни было, а на похороны Семен Иванович быстро собрался и выехал.
На узловой станции, где одни поезда идут в направлении Петербурга, другие в Лебедянь, во время пересадки вышла из поезда знакомая Лебедянская акушерка и бух ему прямо про Сонечку: сама покончила с собой его Козочка выстрелом в сердце.
Трех вещей боялся в свете Семен Иваныч: первое – горных пропастей, которых он, степняк, никогда не видал, но снилось ему часто, будто он подходит к пропасти и пропасть тянет его. Второй страх имел перед фокусниками, – что если бы фокусники и магнетизеры не оказались на деле, как все говорят, обманщиками, а, правда, могут это – так вот, как подумаешь об этом, кажется, сходишь с ума, – очень страшно! А третье – самоубийство: мысль об этом как пропасть утягивает, и одно тут средство спасения: не думая, бежать, как от пропасти.
На станции в сторожке притулился Семен Иваныч, руки сложил на животике, а большими пальцами, как в купеческом быту часто видишь, палец о палец крутит мельницей, и час, и два, и сколько угодно так прокрутит, пока не перемелется и не выйдет новое решение.
Так вот был человек ясный, прозрачный, торговал, грелся – гонял коровьими хвостами кубари, и тут бы ему от всех и цена, и учет, и дань, но вот, поди, узнай его на узловой станции, одинокого, когда он часами сидит, крутит пальцами и выкручивает ни с чем не сообразное: собрался ехать на похороны, а узнав, что покойница сама с собой покончила, поехал в Петербург за дешевыми немецкими товарами.
II
Приехал-то приехал Семен Иванович в Петербург, а выбраться оказалось труднее: заказал билет – обещали к пятнадцатому декабря, сиди целую неделю без всякого дела в этом аду. Никаких дешевых немецких товаров не оказалось, пустяки всякие – кремешки, зажигалки, немного какао, и то все продается по ужасной цене; делать купцу вовсе нечего. Громят винные погреба, всюду стрельба и такие лица у людей, что заглянуть страшно. Днем еще туда-сюда, а вечером в номере все страхи к Семену Иванычу собираются, хуже, чем во всяких снах и предчувствиях.
«Положим, – размышляет, – это не наш народ русский разделывает, а разные фокусники и магнетизеры».
А старинный страх Семена Иваныча перед фокусниками другое нашептывает:
«Вдруг это и есть такая настоящая правда, и такая новая жизнь сложится до второго пришествия?»
Второй страх, пропастной, тоже постоянно мучит в номере: то светло и тепло в комнате, а то вдруг, без всякого предупреждения, свет электрический погаснет, и с тоненькой восковой свечкой сидишь, как над пропастью.
И третий страх лезет тогда, самоубийственный страх, и вышел бы на черную улицу, расстегнул бы волосатую грудь: «Валите, ребята, в меня – один конец!»
Но Боже сохрани выйти на улицу; чуть засмеркается, бегом бежит Семен Иваныч в свой номер, и там один, со своими страхами, кружится, как заяц, на залитом водой голодном острове.
Утром пятнадцатого мальчик принес билет на поезд в десять часов вечера. Обрадовался Семен Иваныч, выехал на вокзал засветло, для экономии на трамвае, и ящик с чаем очень удобно устроил в ногах, никому не помешал. За десять рублей солдат выбил для него окно в первом классе, и оказался хороший честный солдат: сохранил ящик с чаем и занял место в уборной на ящике.
Семен Иваныч устроился, перекрестился – донеси, Господи! Вдруг около десяти вечера объявляют: «Не пойдет!» Метель засыпала всю рассыпанную Русь и соединила в одно прежнее белое необъятное царство.
На обратном трамвае номер пять, со Знаменской площади на Васильевский остров, опять с чайным ящиком очень удобно устроился Семен Иваныч, никому не помешал. Слышно было, как из пулемета стреляли, но в трамвае на людях было не страшно. Переехав уже Николаевский мост, номер пять вдруг остановился, и свет в трамвае погас, и номер восемнадцать, который вплотную шел за пятым, тоже погас, и все трамваи в столице, где какой шел, на том месте остановились и погасли: тока не было. Подождали час и два – кому охота в метель под выстрелами пешком идти?! Но делать нечего, один за другим разошлись пассажиры, исчезая в метели, и, наконец, кондуктор ушел.
С тяжелым ящиком – пятьдесят фунтов чаю, выходит последним Семен Иваныч, озирается: света – огонька не видно кругом, и ни одного человека нигде, и, кажется, если бы и появился где-нибудь человек, так страшнее был бы самого лютого зверя. Вот если бы много людей – тогда ничего. В надежде встретить много людей на Большом проспекте, спешит Семен Иваныч так, будто за ним гонятся, во весь дух бежит, задыхаясь под тяжестью ящика. А на Большом еще хуже – на проспекте пусто, как в сибирской пустыне, и даже пустее, чем там: там от веку положено, а тут проспект, огромные дома – и никого!
Частую перестрелку донес ветер с Гавани, и так близко кажется, вот сейчас тут, на чужбине, и останешься совсем. Тогда явственно предстала Семену Иванычу его Козочка – покойница, Сонечка– племянница, снежно-белая, и жалится, зачем он ее бросил в Лебедяни и ее маленькие похороны променял на такие большие и все равно такие неправедные. Покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет, прямо на Семена Иваныча.
Выронил ящик, посторонился, перекрестился, и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой, прямо на Семена Иваныча.
Потом, выросли какие-то три горы и пошли к Семену Иванычу тремя штатскими, с ружьями. Осмотрели крышку, взломали – чай!
– Мародер!
И повели куда-то Семена Иваныча.
III
В той комнате, где грезили когда-то благородные девицы, записанные в бархатную книгу, сидят два генерала и в шашки играют, третий генерал заметает комнату. Каждый час вводят новых арестованных. Два старичка – были когда-то директорами департамента – пробуют уснуть и, холеные, не могут уснуть, от всякого шума вскакивают, узнают место и опять ложатся, и опять вскакивают, как заводные. Полковник, пожилой человек с офицерским «Георгием», что-то без перерыва бормочет про митрополита Антония. В полночь слышится в коридоре:
– Мародера поймали!
И вводят Семена Иваныча. Дико обводит горящими глазами грузный, черный с проседью, всклокоченный, заметенный снегом человек и тяжело садится на табуретку.
Руки у Семена Иваныча на животике, большие пальцы неустанно крутятся один возле другого и час, и два. Безумный полковник с «Георгием» ему, как другу, рассказывает о средствах спасения родины: завтра он подает прошение митрополиту Антонию, чтобы ему разрешил митрополит идти во все притоны хулиганские и вертепы и собирать хулиганов под голубое Христово знамя.
– Это завели их не туда, а в наших хулиганах много божественного!
Слушает внимательно полковника Семен Иваныч, а глазами косится на генералов, играющих в шашки, замечает, как загоняется пешка, запирается.
– Завели народ не туда! – бормочет полковник.
– Кончено, заперта! – объявляет генерал.
Семен Иваныч что-то промычал и очень обрадовал полковника: все-таки голос подал.
– Я, – говорит, – соберу для митрополита всех хулиганов под голубое знамя, приведу всех под благословение к митрополиту, и Россия будет спасена.
Глубинеет ночь. Где почивали смольные благородные девицы, записанные в бархатную книгу, вповалку спят теперь арестованные генералы, и бывший член Государственной думы, и член Учредительного собрания, разные социалисты, чиновники, только не спит один Семен Иваныч и все крутит пальцами.
Смольная Грезица коридорами-арками переходит в зал с двойным светом, где принцессой танцевала Екатерина Великая с последним польским королем, и скрывается в верхних голубеющих окнах.
Голубеет утро. Просыпаются заключенные один за другим и все на Семена Иваныча смотрят: как сел вчера на табуретку, так и теперь не шелохнется, сидит и только пальцами крутит. Хозяйственный генерал приготовляется к чаю, встают, оправляются директора департамента, социалисты, депутаты.
Часы бьют десять, одиннадцать, двенадцать… В первом часу объявляют Семену Иванычу:
– К допросу!
Так подумал Семен Иваныч, когда привели его к допросу, что это судьи сидят, и очень удивился им: знакомые, так хорошо знакомые, жил всю жизнь с ними, такие же точно и тут – на том свете – сидят.
– Здравствуйте, приятели!
Хмурые, молчат судьи.
– Зазнались, черти, не узнаете?
И хохотать.
Велели Семена Иваныча вывести, но под послед он успел им ввернуть:
– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!
Какой-то секрет от всей заворошки открылся Семену Иванычу в эту затворную ночь, и все его страхи прошли, как будто он забежал дальше всякого страха и сам стал как страх. В самое пекло идет, в самую гущу бесповоротную, где возле винного склада красногвардейцы третьи сутки стреляются с пьяницами. Без всякого страха под пулями идет, идет Семен Иваныч к пьяницам.
– Здорово, ребята!
Пьяницы отвечают:
– Наше превосходительство!
Рыжий, растрепанный, вовсе пьяный солдатик подносит вина.
– Под голубое знамя, шагом марш! – командует Семен Иваныч.
– Точно так! – отвечает рыжий.
Безумный и пьяный выступают под пули, и пули не берут их: никакого страха не имеют безумные и пьяные, они сами как страх. Свертывают сани, грузовики, автомобили, останавливаются трамваи, пропускают безумного идти с войском.
Так Семену Иванычу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иваныч больше ничего не боится – Семен Иваныч сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии.
Жизнь есть эволюция(Из петербургского дневника)
Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа», или махнуть рукой, кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, где находилась наша редакция. Я вошел и попался: в редакции были солдаты с ружьями и два юных прапорщика скверно спорили между собой, кого арестовать. В их ордере от чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем было предписано арестовать всех подозрительных. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.
На это ответили:
– С 25 октября это не считается.
И потребовали мой портфель, наполненный только стихами и рассказами. Показал я стихи – не понимают. Стали капать на замок портфеля стеариновой свечкой вместо сургуча, приговаривая:
– Извиняюсь, товарищ!
Я рассердился:
– Какой вам я товарищ!
А они:
– Ну, так буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
Арестовали всех, даже тех, кто пришел в контору газету купить. Привезли на Гороховую, № 2, в градоначальство, и приставили к нам трех маленьких мальчиков – караульщиков с ружьями. На столе грудой в красных папках лежали дела о печати времен императорского правительства. Наудачу я взял одну папку и прочел в ней письмо известного редактора, оно начиналось словами: «Ваше превосходительство. В четверг, когда я был у вас, меня вы обнадежили…» Дело шло о штрафе в 1000 р., редактор делал маленький донос на «Речь» и просил отменить штраф. Длинное газетное тонкое дело, – теперь совсем по-другому: вздумалось, и арестовали всю редакцию в полном составе и всю контору и типографию, со всеми редакторами, сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками и случайными посетителями.
Нас продержали часа три, потом вызвали по одному, вывернули карманы, переписали и пересыпали в другую комнату. Тут мы еще часа три прождали и захотели есть. Попросили мальчика-красногвардейца:
– Воды и хлеба!
Он ушел спроситься и, вывернувшись, сказал:
– Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
Посадили нас в грузовик, и заспорили наши конвойные-латыши о том, где находится пересыльная тюрьма. Поехали зря, долго блудили по городу, спрашивая прохожих на перекрестках о том, где находится каторжная пересыльная тюрьма. Кто-то из нас спросил латышей:
– Товарищи, за что вы нас арестовали?
Они объяснили, что на Ленина было совершено покушение, и нас берут как заложников.
От нечего делать начали с латышами спор о существе революции, и отчего так выходит, что одни революционеры уничтожают других.
– Жизнь есть эволюция! – ответил латыш.
Мы спросили:
– Может быть, революция?
Солдат ответил:
– Вот если бы Керенский теперь властвовал, то я лежал бы застреленный где-нибудь в земле и гнил, а теперь еще вас везу, – следовательно, жизнь есть эволюция.
И потом еще про бабушку русской революции:
– Мы уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, завтра другое.
После долгих блужданий грузовик остановился в воротах пересыльной тюрьмы. После короткой записи нас подвели к решетке, за которой были: идеалист М. И. Успенский – иконограф и археолог, один знакомый музыкант, несколько адвокатов, последний министр императорского правительства Н. Н. Покровский, народный учитель, энтомолог, один теософ – член общества возрождения чистого знания – в принципе Христа и много других интересных людей.
Мы вошли в камеру и с учеными людьми стали рассуждать на тему: «Жизнь есть эволюция».